Текст книги "История частной жизни. Том 3: От Ренессанса до эпохи Просвещения"
Автор книги: Филипп Арьес
Соавторы: Даниэль Фабр,Жак Ревель,Мадлен Фуазиль,Ален Колломп,Орест Ранум,Франсуа Лебрен,Жан–Луи Фландрен,Морис Эмар,Ив Кастан,Жан Мари Гулемо
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 50 страниц)
Представление о взаимоотношениях истины и философии изменяется лишь после того, как его подвергает радикальному сомнению Жан–Жак Руссо. Для женевского мечтателя истина не является ни конечным продуктом разума, ни божественным вдохновением; он пытается дать нравственное определение самой позиции философствования. Философу противопоставлены те, кого он именует «книгоделателями», «литераторами» или «мелкими интриганами». Философ пишет в силу внутренней необходимости: чтобы в этом убедиться, достаточно перечитать текст об «озарении», постигшем Руссо в Венсенне, к которому он неоднократно возвращался. Тогда ему явилась та философская, моральная и политическая система, которую он изложит в двух «Рассуждениях» и в «Об общественном договоре»: «…внезапно ум мой озарился тысячью огней, в него разом ворвались толпы резвых мыслей, чей хаос привел меня в непередаваемое смущение» (письмо Мальзербу от 12 января 1762 года). Главной целью «книгоделателей» является светский успех; ими движет тщеславие и желание славы, а потому они подчиняются моде и льстят общественному мнению. Сделавшись услужливыми лакеями сильных мира сего, они живут и совершают поступки лишь напоказ: публичное пространство их детерминирует и одновременно отчуждает. Напротив, философ (в понимании Руссо) может существовать лишь в условиях личной свободы и независимости. Без свободы нет истины, поскольку именно она гарантирует непричастность философа к приземленным интересам (в особенности вельмож и богачей) и позволяет ему сформулировать собственную позицию. «Реформация» Руссо – отказ от чулок, парика и шпаги, готовность зарабатывать на жизнь переписыванием нот, отдаление от парижской жизни и почти полный разрыв с кругом энциклопедистов – является обдуманным жестом, служащим залогом его философского призвания. Истина выступает в качестве конечной цели, путь к которой лежит через общественную и нравственную аскезу. Жан–Жак Руссо способен познать истину благодаря тому, что является нравственным человеком, не впутанным ни в какие дела. Таким образом, отказ от общественной вовлеченности оказывается необходимым условием достижения истины. Когда Руссо отправляется гулять в Сен–Жермечский лес, чтобы представить себе существование человека в естественном состоянии, то это может вызывать улыбку. Тем не менее такой поступок – прекрасный образчик того, как работает воображение философа. Как известно, за ним последуют ссоры и разрывы, и как следствие – враждебность энциклопедистов к женевскому мизантропу. Однако было бы упрощением (пускай и утешительным) видеть в гордом одиночестве Жан–Жака только симптоматику невроза. Это и возвышение приватного существования, служащего залогом правдивости речей философа. Говорить правду миру можно лишь на расстоянии от него.
Венсеннское озарение часто сравнивают с мистическим экстазом. Действительно, основания для того есть: используемая Руссо лексика, само описание внезапного, мгновенного и ослепительного явления истины, познание которой предполагает видение, откровение. Иными словами, истина связана с внутренней, интимной жизнью, благодаря чему человек способен ее распознавать. Между таким пониманием истины и тем душевным познанием Бога, которое представлено в «Исповедании веры савойского викария», нет разницы: и то и другое в значительной степени чуждо рационализму. Философия в большей степени обращается к сердцу, нежели к разуму, что позволяет нам лучше понять индивидуальную манеру Руссо, скорее игравшего на чувствительности читателя, чем – за исключением «Общественного договора» – ангажировавшего его интеллектуальные способности.
Отбиваясь от хулителей, Руссо постоянно подчеркивает нравственный характер своего поведения, и в итоге делает его если не единственной, то основной гарантией истинности своей философской системы. В диалогах «Руссо судит Жан–Жака» он организует целое расследование, которое, демонстрируя его нравственную прямоту, должно убедить в философской правоте. Иначе говоря, нравственность является для истинности философии тем же, чем логическое построение аргумента – для ее точности. Происходит переход от приватного к интимному: объектом расследования выступает приватная жизнь философа, причем не только поступки, но и мысли. При помощи свидетелей и допрошателей удается вывести на свет (и опубликовать) интимное бытие индивидуума. А это означает, что нравственность тут понимается не столько как кодификация отношений между отдельными людьми, сколько как ощущение невинности собственного «я».
Как известно, такой подход, когда критерий истинности определяется не внешними нормами (основательностью рассуждения, рациональностью и проч.), но внутренним убеждением и личной интуицией, получит широкое распространение в XIX веке. В XVIII столетии он остается достоянием меньшинства и почти исключительно ассоциируется с именем Жан–Жака Руссо. Тем не менее это важная линия разлома, ставящего под вопрос целостность Просвещения и господствовавшие в XVII–XVIII веках представления о писателях и их деятельности. Коль скоро «я» выступает в качестве залога истинности речи, то начинается выработка другой идеологии, противоположной классическому идеалу и складывающейся вокруг образа писателя–мыслителя.
Если легитимность философской системы Руссо напрямую связана с его внутренним, сугубо интимным «я», это позволяет иначе взглянуть на тот корпус его сочинений, который обычно считается автобиографическим. В «Исповеди», если оставить за скобками борьбу с противниками, анализ внутреннего «я» полностью определен философскими установками автора. Автобиографический рассказ не следует за биографическими перипетиями, но подчиняется той логике, которая характерна для всех поступков Руссо. От «Исповеди» вплоть до «Прогулок одинокого мечтателя» самоанализ является насущной потребностью, диктуемой отнюдь не только болезненным самосознанием Жан–Жака, но принципами его философствования.
Начиная работать над «Исповедью», Руссо ставит перед собой амбициозную задачу: «Вот единственный, сделанный с натуры, совершенно правдивый и самый точный портрет, какой только существует и будет когда–либо существовать»[288]288
Из предисловия Руссо к первой части «Исповеди».
[Закрыть]. Итак, только безжалостный самоанализ, без прикрас и ложной стыдливости, не обходящий вниманием ни подвиги, ни подлости. Установка на совершенную правдивость и откровенность, не допускающую никаких исключений: «Я хочу показать… одного человека во всей правде его природы, – и этим человеком буду я. <…> Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу…»[289]289
Цит. по: Руссо Ж.–Ж. Избранное. М., 1996. С. 7.
[Закрыть] Выбор делается в пользу того, что было принято замалчивать, что утаивалось даже от самого себя. Так, Руссо признается в получении сексуального удовольствия от порки, рассказывает о своем романе с госпожой де Варане и о разнообразных искушениях. Автобиографическое повествование ориентировано не только На личную историю, но прежде всего на раскрытие тайного, интимного «я». Оно разрушает преграды, отделяющие публичное существование от частной жизни, и выставляет последнюю на всеобщее обозрение. Руссо пытается понять принцип действия этого «я», скрытого за общественными ролями и социальными навыками. Срывая маски и разоблачая ложь, он ищет те основополагающие события, которые формируют личность, подчеркивая психологические константы. По наблюдению Филиппа Лежена, ключевыми выражениями автобиографического письма являются такие параметры, как «уже в то время» и «даже теперь». Стремясь к самопониманию (и к признанию), Руссо соединяет вместе прошлое и настоящее: познание интимного «я» оборачивается постоянным нарушением временного порядка, обрывом хронологии.
Автобиография свидетельствует об изменениях, глубину которых нельзя недооценивать. Даже оставляя за скобками неустойчивое социальное положение ее авторов, будь то Руссо или, до него, Валантен Жамере–Дюваль (крестьянин по происхождению, достигший положения библиотекаря императора и оставивший мемуары о своей сельской юности), автобиография как особый тип письма противостоит традиционной аристократической модели мемуаров. В отличие от них, всегда обращенных к публичному пространству, она рассказывает о приватной и интимной жизни, то есть не об обладании, а о бытии как таковом.
Это противопоставление можно было бы продолжить, но подчеркнем только один его элемент. Мемуары отличаются внутренней последовательностью: они обращены к публике, определяют индивидуума по его положению в социальном пространстве и описывают его поступки. Автобиография же имеет парадоксальный характер, вынося на всеобщее обозрение интимную, приватную часть человеческого существования. Читателю отводится роль свидетеля, чье присутствие сводит на нет тайну, составляющую смысл и ценность приватной сферы. В силу того самого «биографического пакта», о котором много писал Филипп Лежен, читатель на слово принимает правдивость автобиографии: усомниться в ней означало бы отрицать автобиографический характер сочинения. Иными словами, автобиография нуждается в читателе. Но связь, которая устанавливается между ним и автором – связь, не требующая доказательств и основанная на доверии к искренности последнего, – не является ли она бледным подобием (тем не менее вполне реальным) той самой прозрачности, которая, согласно Руссо, была изначально свойственна человеческому обществу? Нельзя не признать, что автобиография подталкивает к исключительной приватизации чтения как такового, что, возможно, является еще одной глубинной причиной ее появления.
Повествование от первого лица, читатель в положении невольного соглядатая–вуайериста, к чему его подталкивает роман в письмах, – к этому комплексу проблем, связанных с взаимодействием приватной сферы и словесности, необходимо добавить и порнографические сочинения. Это может показаться неожиданным тем, кто требует от литературы нравственности или считает, что история ментальностей и репрезентаций должна опираться лишь на великие произведения. Стоит вспомнить необыкновенный успех, который имела порнографическая литература, чьи границы не были четко определены: мало кто тогда говорил о «похабщине», слово «порнография» обозначало «то, что пишется о проституции», а между «галантностью», «эротикой» и «развратом» существовала постоянная путаница. Именно в это время появляются классические образцы жанра – «История Дома Бугра, привратника картезианского монастыря, написанная им самим» (1718) Жервеза де Ла Туша, «Тереза–философ» (1748) маркиза д’Аржанса, «Erotica Biblion» (1783) Мирабо и «Анти–Жюстина» (1793) Ретифа де Ла Бретона – знавшие множество переизданий. Среди главных авторов XVIII столетия нет ни одного, кто не поддался бы искушению эротики. Дидро пишет «Нескромные сокровища», Монтескье – «Книдский храм», Вольтер пересыпает свои сказки эротическими анекдотами (см., к примеру, историю старухи в «Кандиде»). Даже Руссо, добродетельный Руссо, вспоминает юношеское лихорадочное чтение «одной рукой». Как ни относиться к самой порнографии и к ее литературным качествам, она находится в общем русле эпохи. Ею будет окрашен революционный памфлет, и, вместе с популярными «галантными» изображениями, она составляет безусловный цивилизационный факт. Если верить Луи–Себастьену Мерсье, то порнографические сочинения можно было встретить где угодно: на площадях и в мастерских, в будуарах и в салонах – не было такого места, куда бы они не проникали.
В силу особенности своего предмета порнография всегда выводит на первый план приватное пространство. В то время как сексуальные практики все больше уходят в тень, телесные формы скрываются за пышными одеждами и лентами, и устрожаются речевые запреты, порнографическая литература выставляет на всеобщее обозрение самые интимные жесты, которые должны оставаться личным достоянием индивидуума. В этом плане она тоже ставит читателя в положение вуайериста и еще в большей степени, чем прочие романы, делает чтение вторжением в чужое пространство. Если герой в начале своего жизненного пути случайно становится свидетелем любовного свидания, то это делается для того, чтобы напомнить публике о протоколе подобного чтения.
Следует ли относить успех порнографического романа на счет ностальгии по телесной «прозрачности» и менее ханжескому отношению к любовным жестам и позам? Или же видеть в нем ясное свидетельство того, что чтение становится все более личным занятием? Приходится признать, что такой роман многогранен и не все в нем связано с тем напряжением, которое вызывает внедрение новых социальных практик; что–то относится к проблемам литературного порядка. Только учитывая оба этих фактора, можно отдать ему должное, не замыкаясь в обычном презрении.
Среди порнографических сочинений мы находим все формы современного романного повествования, отвечающие новым требованиям правдоподобия: роман в письмах, от первого лица, построенный на диалогах (как это часто будет делать Сад). В них в максимально яркой форме предстает тот парадокс, о котором уже шла речь в связи с автобиографией: в публичное пространство попадает изображение самых приватных и интимных действий. Но порнография безусловно указывает и на выход из создавшейся ситуации, поскольку чтение таких текстов по определению требует одиночества и тайны.
Попутно заметим, что сочинения маркиза де Сада нельзя причислять к порнографическим или похабным; они выходят за пределы подобных категорий и не смешиваются с общим потоком эротической продукции той эпохи. По–видимому, отличие состоит в его собственном ощущении тех ограничений, которые касаются выставления напоказ органики. В своих романах Сад делает недопустимое, распространяя сексуальный дискурс на внутренние органы. Пароксизмы наслаждения в его описании связаны с анатомией внутренностей, что являлось нарушением непреложного запрета.
Подводя итог, я нахожу избыточными попытки составить полный отчет о том, как появление частного пространства находит свое выражение в литературе и ее посредством, будь то прямые описания, сложные эквивалентности или зоны повышенного напряжения. Мне хотелось бы уйти от социологического подхода и не превращать романные сюжеты в исторические свидетельства, поэтому объектом моего исследования были литературные формы и практики. Возможно, мне поставят в укор то, что я не делаю разницы между приватным и интимным, между публичным и общинным и чрезмерно их сближаю соответственно с индивидуальным и коллективным. Без лишней самонадеянности могу ответить, что эти неточности лучше всего передают особое положение литературы. Хотя она не чужда истории общественного развития (в чем трудно усомниться), но отнюдь не в плане «отражения» или «копирования», а собственным, исключительно ей присущим образом. Именно ее склонность к смешению и взаимоналожению материала не позволяет нам видеть в ней просто иллюстрацию социальных отношений или подтверждение тех или иных фактов.
Но трудно не согласиться с тем, что до сих пор вне моего поля зрения оставались те типы чтения, которые задаются самими текстами. Процесс их создания неизбежно приводит к формированию фигуры идеального читателя, служащего адресатом и собеседником автора. Очевидным образом, заложенная в книге модель чтения–общения имеет непосредственное отношение к спорам вокруг приватного и публичного аспекта литературных практик. Этой проблемы я касаюсь лишь вскользь, а она, безусловно, заслуживает отдельной систематической разработки. Весьма характерен случай все того же Руссо. В ранних «Рассуждениях» и «Общественном договоре» он еще стоит на общественных и публичных позициях – и в том, что касается его предмета, и в том, что касается аудитории. Но в дальнейшем его положение становится все более противоречивым, по скольку возникает разрыв между предметом (интимное «я» Руссо) и его публикой (всеми французами). Восстановление целостности происходит только в «Прогулках одинокого мечтателя» за счет достижения полной самодостаточности, когда единственной целью письменного творчества становится познание себя, обращенное к самому себе, и будущая радость повторного переживания прошлого: «Я ставлю себе ту же задачу, что и Монтень, – но преследую цель совершенно противоположную: он писал „Опыты” только для других, а я пишу свои „Прогулки” только для себя. Если в более глубокой старости, уже приближаясь к концу, я останусь – надеюсь – в том же умонастроении, что и сейчас, то, читая их, буду вспоминать радость, которую испытываю теперь, когда их пишу; воскрешая передо мной таким образом прошлое, они, так сказать, удвоят мое существование»[290]290
Цит. по: Там же. С. 540.
[Закрыть]. Но это тяготение к самодостаточному творчеству, исключающему коммуникацию, на самом деле не более чем мираж. «Прогулки» – фантазия отшельника, движимого в том числе и желанием реванша, – не становятся вершинным произведением, а остаются скорее картой личного маршрута. Литература пойдет по другому пути, хотя наследие Руссо, его понимание приватности и интимности, многое определяет в литературных практиках XIX века. Одним из способов описания приватной жизни частного персонажа становится интимный дневник, получивший широкое распространение после Революции. Но главенствующие литературные формы будут ориентированы на создание иллюзии доверительной беседы с читателем, как бы разговора с глазу на глаз. В дальнейшем логика литературного развития, социальные и идеологические изменения приведут к возникновению поразительного количества противоречий и различий, которые по–своему предчувствовала классическая эпоха.
ГЛАВА 3 ОБЩИНА, ГОСУДАРСТВО И СЕМЬЯ: ТРАЕКТОРИИ РАЗВИТИЯ И ЗОНЫ КОНФЛИКТОВ
Николь Кастан, Морис Эмар, Ален Колломп, Даниель Фарб, Арлетт Фарж
ВСТУПЛЕНИЕ
Роже Шартье
Формирование нового типа мышления, жизненного уклада и потребности в защите частной жизни, происходившее между 1500 и 1800 годами, отнюдь не было однонаправленным и равномерным процессом. Предлагая его предварительную периодизацию, Филипп Арьес отказался от разбивки на последовательные хронологические отрезки, вместо этого сосредоточив внимание на формах утверждения приватной сферы, которые могли появляться раньше или позже, наслаиваться друг на друга или, напротив, разъединяться. Отсюда три «фазы», каждая из которых находится внутри предыдущей, или три главных центра притяжения приватизации. Прежде всего, тенденция к индивидуализации нравов, выделение личности из коллективной общности. Далее, умножение групп дружеской социабельности, что дает возможность избежать как толпы, так и одиночества; они уступают по размерам другим сообществам, в которых проходит жизнь человека (таким, как сельская община, городской квартал, сословие, профессия), но выходят за пределы семьи. Наконец, приватная сфера идентифицируется с нуклеарной семьей, которая становится главным – если не единственным – эмоционально значимым и интимным пространством. Все исследования, собранные в третьей части нашего тома, ис ходят из этой предварительной схемы, однако фокусируются на фундаментальных противостояниях и внутренних конфликтах, которыми отмечены те способы существования, которые мы причисляем к сфере частной жизни раннего Нового времени. Для того чтобы их увидеть, порой приходится отказываться от обобщений и сравнительного подхода ради изучения отдельных казусов, поскольку противоречия и напряжения более отчетливо проявляются на конкретных примерах, рассматриваемых как бы под лупой. Но, вне зависимости от выбранного подхода, общая задача остается неизменной: попытаться понять, как, посредством разрывов и компромиссов, внутри семьи и вне ее, в противостоянии публичной власти или при ее поддержке, происходит формирование приватной сферы.
Ее возникновение было бы невозможно без преодоления ряда препятствий. Прежде всего оно требовало четкого разделения публичного представительства и интимного пространства частной жизни. Это означает, что для многочисленных держателей должностей, облеченных властью, включая государя, устанавливается система дифференциации времени и пространств, ролей и практик. Залогом существования такой сферы было изменение характера государства, которое подчиняет своим законам и контролю те области жизни, которые ранее регулировались (контрактным или конфликтным образом) отдельными людьми, семьями или клиентелами. Параллельно принимаются меры по обособлению тех обязанностей, которые предполагают публичные должности, и всего того, что относится к частному существованию, имеющему право быть скрытым и защищенным от сторонних взглядов. Это приводит к резкой деприватизации публичной власти и ее решений, хотя некоторые пережитки прежней неопределенности сохраняются, скажем, в отношении статуса архивов крупных функционеров, которые при Старом порядке продолжают считаться и личными, и публичными. Такая двойственность только усугубится и расширится во время Революции, которая требовала публичной демонстрации гражданских чувств, отнюдь не обязательно соответствовавших внутренним убеждениям и переживаниям индивидуума. Оно предвещает будущий разрыв, когда в XIX веке эти части жизни превратятся в противоположные полюса: с одной стороны рабочее пространство и профессиональное поведение, с другой – дом и семейные взаимоотношения. Такая структура существования будет свойственна уже не только публичным фигурам, но всем членам общества, которое потребует от каждого четкого обозначения социальной принадлежности посредством соответствующим образом кодифицированных манер и внешнего вида.
Противопоставление интимного существования и публичного представительства приобретает особенную остроту едва ли не тогда, когда государства (по крайней мере, некоторые) пробуют подчинить своим законам всю общественную жизнь. Причем контроль распространяется не только на тех, кто находится в подчиненном положении, но в еще большей степени на тех, кто занят управлением, или является воплощением государства: именно так происходит во Франции в середине XVII столетия. Но, без сомнения, важную роль в формировании идеи приватности сыграли и давние усилия по обособлению личности от семейного надзора. До того как в XIX веке семейная жизнь становится почти полным синонимом частного существования, она могла препятствовать индивидуальному желанию жить для себя, среди взаимных и добровольных привязанностей. Это приводит к парадоксальной ситуации, когда индивидуум обретал приватность внутри выбранных им групп, в ситуации регулируемой социабельности. Верная дружба, частые встречи, вынужденное или добровольное участие в объединениях с жесткой или со свободной структурой – все это давало возможность установить действительно желанные отношения, которые, в отличие от этикета, регулирующего публичные обязанности, или от семейной дисциплины, предполагали свободное и приятное общение. Согласно определению из словаря Ришле (1679), «Приватный (prive): в отношении людей обозначает то же, что близкий, привычный (familier), но употребляется реже него («Он тут привычен», «Он весьма близок с г-ном Энтелем»)». Как мы видим, между концепцией приватности и частотой взаимно приятных встреч, не обусловленных необходимостью должности или общественного положения, существовала непосредственная связь. Такие отношения не требовали выделенного или закрытого пространства, или уединения. Приватность состояла в свободном выборе сообщества, позволяющего пожить другой жизнью, вне обыденных забот. Будь они женскими, учеными, дружескими, юношескими, тайными или открытыми, всем им была свойственна радушная интимность отношений, которая, по–видимому, не предполагалась в семейной жизни.
Формированию новой сферы способствует все большее отчуждение не только от res publica или семейных структур, но и от коллективных ограничений, которые налагал обычай. Именно он служил источником разнообразных форм той «анонимной социабельности», которую, по мнению Филиппа Арьеса, в XVI–XVIII веках постепенно разрушал процесс приватизации. «Анонимность» не означает, что люди, живя по соседству в деревне или в квартале и постоянно сталкиваясь друг с другом, оставались друг для друга незнакомцами. Речь идет о том, что традиционные институты, ритуалы и наказания обеспечивали подчинение индивидуального поведения общепринятым нормам, распространение и внутреннее усвоение социальных ролей и правил, а также санкционировали некоторые отклонения от них. Любой личный выбор находился под жестким общественным контролем, осуществлявшимся особыми группами (к примеру, молодежными «аббатствами»). Это выражалось в зрелищных ритуалах, которые поддерживались во имя сообщества как такового. Но и в городе, и в деревне организация такого надзора чаще вызывает критику и становится предметом обличений. Все чаще в нем видят недопустимое ограничение индивидуального права выбора или семейной автономии, нестерпимое вторжение в ту сферу существования, которая теперь считается приватной, а потому не подчиняющейся общинному контролю. Это возмущение препятствиями, которые общество воздвигает на пути индивидуальных устремлений, на юге Франции начинает ощущаться в XVIII веке. Но нет сомнений, что в других местах, особенно в больших городах, в буржуазной среде (служившей рассадником индивидуализма) тенденция к ограждению приватной ситуации от коллективной цензуры проявляется гораздо раньше.
К этой ситуации относится все то, что способствует заключению дружеских союзов, определяет отношения между мужем и женой и управление домашним хозяйством. Семья становится средоточием приватности. С одной стороны, она идентифицируется с особым, четко отделенным пространством – домашним жилищем. Для большинства тех, кто жил при Старом порядке, таким пространством был свой дом, которым обзаводились новобрачные, постепенно наполняя его детьми. Но и в тех местностях, где сохранился обычай совместного проживания нескольких семейных пар, принадлежавших к одному роду, каждой отводилась собственная часть дома, свое интимное пространство. Даже в городе, в неизбежной тесноте, была возможность хотя бы частично отгородиться от других, будь то комната, меблированный номер или каморка под лестницей, в которых могли обитать как одиночки, так и супруги и даже небольшие семьи. С другой стороны, семья становится эмоциональным центром, средоточием привязанностей человека. Конечно, идентификацию личной чести с честью членов семьи или рода никак нельзя считать изобретением XVIII века, о чем свидетельствуют испанские комедии Золотого века. Кроме того, как уже отмечалось, на протяжении долгого времени семейные и супружеские привязанности порой уступают первое место дружеским отношениям между людьми одной профессии, друзьям юности или просто случайным знакомым. Тем не менее именно в XVIII столетии семья и гармонические отношения внутри нее становятся сутью частной жизни, о чем говорит новое восприятие детства или появление семейного почитания предков.
Этот приватный семейный мир постоянно находится под угрозой как потенциального вмешательства окружающей его общины, так и разрушительного безрассудства ее собственных членов. Уберечь его от скандалов – нелегкая задача, требующая надежных и могущественных союзников. Отсюда необходимость прибегать к помощи властей, и в первую очередь – государя. Только высший авторитет способен сохранить в тайне урон, нанесенный семейной чести, положив конец беспорядку; только он может гарантировать свободу каждого делать у себя то, что заблагорассудится, и уберечь эту волю от коллективных ограничений в виде обычая. Помощь такого рода может принимать различные формы, порой вовлекая судейских или духовных лиц, однако принцип всегда один: попавшая в трудное положение семья исповедуется верховному держателю публичной власти, благодаря чему может рассчитывать на приватное, тихое решение своих проблем, без обращения к обычным контролирующим институциям. Таким образом, построение государства нового типа не только позволит выделить (и отделить) то, что более не относилось к публичной сфере: также оно становится порукой и защитой для образовавшейся зоны приватности, которая начинает играть все более существенную роль в семейной жизни.








