Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато"
Автор книги: Феликс Гваттари
Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 56 страниц)
Во-первых, различие между абсолютной войной как Идеей и реальными войнами, как нам кажется, является чрезвычайно важным, но только если применяется иной критерий, нежели критерий Клаузевица. Чистая Идея не была идеей абстрактной элиминации противника, но идеей машины войны, у которой вовсе нет войны в качестве цели и которая поддерживает с войной только потенциальное или дополнительное синтетическое отношение. Так, нам вовсе не кажется, что номадическая машина войны является неким случаем реальной войны среди прочих, как у Клаузевица, а напротив – содержанием, адекватным Идее, изобретению Идеи, со своими присущими ей объектами, пространством и композицией nomos'a. Однако это все еще Идея, и необходимо удержать концепт чистой Идеи, даже если такая машина войны осуществлялась кочевниками. Скорее, именно кочевники остаются абстракцией, некой Идеей, чем-то реальным и не актуальным, и по нескольким причинам: во-первых, потому что характеристики номадизма, как мы увидели, фактически смешиваются с характеристиками миграции, странствия и перегона овец в горы, что вовсе не нарушает чистоты концепта, но всегда вводит смешанные объекты или комбинации пространства и композиции, уже реагирующие на машину войны. Во-вторых, даже в чистоте своего концепта номадическая машина войны с необходимостью осуществляет собственное синтетическое отношение с войной как дополнением, открытым и развитым против формы-Государства, о чьем разрушении идет речь. Но она, как раз-таки, осуществляет такой дополнительный объект или такое синтетическое отношение, только если Государство, со своей стороны, находит тут возможности присвоить себе машину войны и способы сделать из войны непосредственный объект, или цель, такой перевернутой машины (значит, процедура интегрирования кочевника в Государство является вектором, пересекающим номадизм с самого сначала, с первого акта войны против Государства).
Вопрос, таким образом, стоит не столько о реализации войны, сколько о присвоении машины войны. Именно в одно и то же время аппарат Государства присваивает себе машину войны, подчиняет ее «политическим» целям и делает войну своей непосредственной целью. И именно одна и та же историческая тенденция вынуждает Государства эволюционировать с трех точек зрения: переходить от встраивающихся фигур к собственно формам присвоения, переходить от ограниченной войны к так называемой тотальной войне и трансформировать отношение между целью [but] и объектом. Итак, факторы, превращающие государственную войну в тотальную, тесно связаны с капитализмом – речь идет об инвестиции постоянного капитала в оборудование, индустрию и военную экономику, а также об инвестиции переменного капитала в население в его физическом и духовном аспектах (одновременно – и как в того, кто порождает войну, и как в жертву войны).[570] Действительно, тотальная война – это не только война на уничтожение; она появляется и тогда, когда уничтожение принимает за свой «центр» не столько вражескую армию или вражеское Государство, сколько все население в целом с его экономикой. Тот факт, что подобная двойная инвестиция может быть осуществлена лишь благодаря предварительным условиям ограниченной войны, показывает неотвратимый характер капиталистической тенденции развивать тотальную войну.[571] Итак, верно, что тотальная война остается подчиненной политическим целям Государства и реализует максимум условий для присвоения машины войны аппаратом Государства. Но также верно и то, что когда объектом присвоенной машины войны становится тотальная война, тогда на таком уровне условий объект и цель вступают в новые отношения, способные достичь точки противоречия. Отсюда и колебание Клаузевица, когда он настаивает сначала на том, что тотальная война остается войной, обусловленной политической целью Государств, а затем – на том, что она стремится осуществить Идею необусловленной войны. Действительно, цель остается главным образом политической и как таковая определяется Государством, но сам объект стал неограниченным. Можно было бы сказать, что присвоение изменило направление или, скорее, что Государства стремятся к тому, чтобы ослабить, реконституировать огромную машину войны, частями которой они только и являются – противостоящими ей или приложимыми к ней. Эта мировая машина войны, которая «следует», так сказать, из Государств, демонстрирует две последовательные фигуры. Вначале фигуру фашизма, делающую из войны неограниченное движение, у которого больше нет иной цели, нежели оно само; но фашизм – лишь грубый набросок, и вторая, постфашистская фигура, – это фигура машины войны, непосредственно принимающая мир в качестве цели, как мир Террора или Выживания. Машина войны реформирует гладкое пространство, намеревающееся теперь контролировать, окружать всю землю. Саму тотальную войну превосходит форма еще более ужасающего мира. Машина войны выбрала себе целью мировой порядок, и Государства теперь – не более чем объекты или средства, соответствующие этой новой машине. Именно в этом пункте формула Клаузевица действительно переворачивается; ибо, чтобы суметь сказать, что политика – это продолжение войны другими средствами, недостаточно поменять местами слова, как если бы мы могли произнести их в том или ином смысле; надо проследовать за реальным движением, в результате которого Государства, присвоившие машину войны и приспособившие ее к своим целям, возвращают машину войны, которая принимает цель, присваивает Государства и берет на себя все более широкие политические функции[572].
Несомненно, нынешнее положение отчаянно. Мы увидели, что мировая машина войны конституируется все сильнее и сильнее, как в научно-фантастическом рассказе; мы увидели, как она поставила себе в качестве собственной цели мир, возможно, еще более ужасающий, чем фашистская смерть; мы увидели, как она поддерживает или вызывает самые ужасные локальные войны в качестве собственных составляющих; мы увидели, как она фиксирует новый тип врага, уже являющегося не другим Государством или даже другим режимом, а – «каким угодно врагом»; мы увидели, как она воздвигает собственные элементы контргерильи, так что может дать захватить себя врасплох один раз, но не дважды… Между тем сами условия, делающие возможной машину войны Государства или Мира, то есть постоянный капитал (ресурсы и оборудование) и человеческий переменный капитал, не перестают восстанавливать возможности неожиданных контратак, непредвиденных инициатив, определяющих мутантные, миноритарные, народные, революционные машины. Об этом свидетельствует определение какого угодно Врага, «многообразного, маневрирующего и вездесущего <…> экономического, подрывного, политического и духовного порядка, и т. д.», никому не приписываемого материального Саботажника или гуманного Дезертира в самых разнообразных формах.[573] Первый важный теоретический элемент состоит в том, что машина войны обладает крайне разнообразными смыслами – и именно потому, что у машины войны крайне вариабельное отношение с самой войной. Машина войны не определяется единообразно и включает в себя нечто иное, нежели наращивание количества силы. Мы попытались определять два полюса машины войны. Согласно одному полюсу, она принимает войну в качестве собственной цели и формирует линию разрушения, способную продолжаться до пределов универсума. Ибо во всех своих аспектах, каковые она здесь допускает – ограниченная война, тотальная война, мировая организация, – война вовсе не являет собой предполагаемую сущность машины войны, а лишь только (каково бы ни было могущество машины) либо набор условий, под которыми Государства присваивают себе эту машину, даже рискуя проецировать ее до самого горизонта мира, либо господствующий порядок, частями которого являются сами Государства. Другой полюс, по-видимому, – это полюс сущности, когда машина войны, с бесконечно уменьшенными «количествами», имеет в качестве своей цели не войну, а прочерчивание линии творческого ускользания, композицию гладкого пространства и движения людей в таком пространстве. Следуя этому другому полюсу, война действительно встречает такую машину, но как свой синтетический и дополнительный объект, направленный теперь против Государства и против мировой аксиоматики, выражаемой Государствами.
Мы полагали, что нашли такое изобретение машины войны у кочевников. Это сделано только ради того, чтобы с точки зрения истории показать следующее: машина войны как таковая была изобретена, даже если она демонстрировала с самого сначала всю свою двусмысленность, заставлявшую вступать ее в сочетание с иным полюсом и уже колеблющуюся в его сторону. Но, что касается сущности, у кочевников как раз и нет никакой тайны: художественное, научное и «идеологическое» движение может быть потенциальной машиной войны именно в той мере, в какой оно расчерчивает – в отношении к филуму – план консистенции, линию творческого ускользания, гладкое пространство перемещения. Как раз не кочевник определяет такую совокупность характеристик; именно сама совокупность определяет кочевника и, одновременно, сущность машины войны. Если герилья, если война меньшинства, если народная и революционная война соответствуют ее сущности, то именно потому, что последние принимают войну в качестве цели, или объекта, тем более необходимого, что он лишь «дополнительный», – они могут создать войну лишь при том условии, что создают, одновременно, что-то еще, только бы это были новые неорганические общественные отношения. Есть большая разница между указанными двумя полюсами даже – и главным образом – с точки зрения смерти: линия ускользания, которая творит или превращается в линию разрушения; план консистенции, конституирующий себя – даже шаг за шагом – или превращающийся в план организации и господства. Мы постоянно отмечали, что между обеими линиями или обоими планами существует коммуникация – такая, что каждая линия, или план, питается друг другом, заимствует нечто друг у друга: наихудшая мировая машина войны восстанавливает гладкое пространство, дабы окружать и замыкать землю. Но земля отстаивает собственную мощь детерриторизации, свои линии ускользания, свои гладкие пространства, которые живут и прорывают собственный путь ради новой земли. Речь здесь идет не о количествах, а о несоизмеримом характере количеств, противостоящих друг другу в обоих видах машин войны согласно обоим полюсам. Машины войны конституируются против аппаратов, присваивающих себе машину и создающих из войны собственное дело и свой объект, или цель, – они запускают в ход коннекции против великой конъюнкции аппаратов захвата или господства.
13. 7000 до н. э. – Аппарат захвата
Теорема X. Государство и его полюса
Давайте вернемся к тезисам Дюмезиля: (1) у политического суверенитета два полюса – ужасный и магический Император, действующий с помощью захвата, обязательств, узлов и сетей, а также священный и юридически образованный Король, поступающий в соответствии с соглашениями, договорами и контрактами (пары Варуна-Митра, Один-Тюр, Вотан-Тиваз, Уран-Зевс, Ромул-Нума…)[574]; (2) военная функция выступает как внешняя к политическому суверенитету и равным образом отличается от обоих его полюсов (Индра или Тор, Тулл Гостилий…)!
1. Итак, есть аппарат Государства, оживляемый, прежде всего, любопытным ритмом, являющимся великой мистерией: мистерией Богов-Связывателей или магических императоров – Одноглазых, испускающих из своего единственного глаза знаки, кои захватывают, связывают узлы и дистанции. С другой стороны, существуют Короли-юристы – Однорукие, вздымающие свою единственную руку как элемент права, технологии, закона и инструмента. Всегда ищите в последовательности Государственных людей Одноглазого и Однорукого, Горация Коклеса и Муция Сцеволу (де Голля и Помпиду[575]). Речь вовсе не о том, что одни имеют исключительное право на знаки, а другие – на инструменты. Ужасный император – уже владыка великих работ; мудрый король принимает и трансформирует весь режим знаков. А это значит, что комбинация знаки – инструменты составляет отличительную черту политического суверенитета или комплементарности Государства.
2. Конечно, оба Государственных мужа не перестают смешиваться в историях о войне. А именно: либо магический император посылает в бой воинов, не являющихся его собственными, коих он нанимает на службу посредством захвата; либо – что важнее – он, появляясь на поле битвы, приостанавливает войска [противника], набрасывает собственную сеть на воинов и своим единственным глазом повергает их в окаменелую кататонию, «он связывает без боя», он встраивает машину войны (мы не смешиваем, конечно, такой государственный захват с военными захватами, завоеваниями, пленными и трофеями)[576]. Что касается другого полюса, то король-юрист – вот великий организатор войны; однако он дает ей законы, устраивает для нее поле, изобретает для нее право, навязывает ей дисциплину, подчиняет ее, причем подчиняет политическим целям. Он создает из машины войны военный институт, приспосабливает машину войны к аппарату Государства.[577] Не стоит слишком уж поспешно говорить о мягкости и гуманности: напротив, это возможно, когда у машины войны только одна цель – сама война. Насилие – именно его мы находим повсюду, но в разных режимах и экономиках. Насилие магического императора – его узел, его сеть, его «один удар на всех [coup une fois pour toutes]»… Насилие короля-юриста – его возобновление каждого удара, всегда ради целей, союзов и законов… В конечном счете насилие машины войны могло бы показаться мягче и гибче, чем насилие аппарата Государства – дело в том, что у нее нет еще войны в качестве «объекта», ибо она избегает обоих полюсов Государства. Поэтому воин, в своей экстериорности, не перестает протестовать против союзов и договоров короля-юриста, а также разрывать связи магического императора. Он равным образом и освободитель, и клятвопреступник – дважды предатель.[578] У него иная экономия, иная жестокость, а также иная справедливость, иная жалость. Знакам и инструментам Государства воин противопоставляет свое оружие и дары. И опять же кто скажет, что наилучшее, а что наихудшее? Верно, что война убивает, уродует и несет ужасы. Но почему? Потому что Государство присвоило себе машину войны. Но главное – аппарат Государства создает такую ситуацию, что увечья и даже смерть предшествуют ему. Он нуждается в том, чтобы они уже совершились и чтобы люди уже таковыми и рождались – калеками и зомби. Миф о зомби, об ожившем мертвеце – это миф труда, а вовсе не миф войны. Увечье – следствие войны, но оно также – условие, предполагаемое аппаратом Государства и организацией труда (отсюда и врожденная травма не только рабочего, но самого государственного человека, будь-то Одноглазого или Однорукого типа): «Такая грубая выставка кусков разрезанного тела меня поразила. <…> Не было ли это неотъемлемой частью технического совершенства и опьянения им <…>? Люди вели войну с начала мира, но я не могу вспомнить ни одного примера во всей „Илиаде“, где воин потерял бы руку или ногу. Миф резервирует увечья либо для чудовищ, либо для человечьих тварей расы Тантала или Прокруста. <…> Именно обман зрения вынуждает нас приписывать такие увечья несчастному случаю. На самом деле несчастные случаи – это результат увечий, коим уже подверглись первые эмбрионы нашего мира; и численный рост увечий – лишь один из симптомов, свидетельствующих о триумфе морали скальпеля. Что касается ущерба, то существовал ли он до того, как стал зримо приниматься в расчет?».[579] Именно аппарат Государства нуждается – как на самом верху, так и в своем основании – в заранее искалеченных инвалидах, заранее существующих калеках или мертворожденных, увечных от рождения, одноглазых и одноруких.
Итак, есть соблазнительная гипотеза, состоящая из трех моментов, ибо машина войны пребывает «между» двумя полюсами политической суверенности и обеспечивает переход от одного полюса к другому. Именно в таком порядке, 1–2–3, вещи, по-видимому, предстают в мифе или в истории. Примем те две версии Одноглазого и Однорукого человека, какие были проанализированы Дюмезилем: 1) бог Один, с единственным глазом, закабаляет или связывает Волка войны и держит в своих магических силках; 2) но волк осторожен и обладает всей своей мощью внешнего; 3) бог Тюр дает волку юридические гарантии, оставляя одну руку в его глотке, дабы волк мог откусить ее, если не успеет освободиться от силков. – 1) Гораций Коклес, одноглазый, пользуясь только своим лицом, своей гримасой и магическим могуществом, препятствует главе этрусков штурмовать Рим; 2) тогда военачальник этрусков решает начать осаду; 3) Муций Сцевола принимает политическую эстафету от Коклеса и оставляет этрускам в залог свою руку, дабы убедить воинов, что стоит отказаться от осады и заключать договор. – В совсем ином – историческом – контексте Марсель Детьен предлагает аналогичную схему из трех моментов для Древней Греции: 1) магический правитель, «Обладатель истины», располагает машиной войны, которая конечно же не возникает вместе с ним и которая пользуется относительной автономией в его империи; 2) у такого класса воинов собственные правила, определяемые «изономиеи», изотропным пространством и «средой» (военные трофеи располагаются в промежуточной среде; тот, кто держит речь, размещается посреди собрания) – тут другое пространство, иные правила, нежели правила правителя, осуществляющего захват и вещающего сверху; 3) гоплитская реформа, подготовленная в воинственном классе, распространяется по всему социальному телу, содействуя формированию армии солдат-граждан в то самое время, когда последние остатки имперского полюса суверенитета уступают место юридическому полюсу города-Государства (изономия как закон, изотропия как пространство).[580] И во всех этих случаях машина войны, по-видимому, вмешивается «между» обоими полюсами аппарата Государства, обеспечивая и требуя переход от одного полюса к другому.
И все-таки мы не можем приписать этой схеме каузальный смысл (да и цитируемые авторы такого не делают). Во-первых, машина войны ничего не объясняет; ибо она либо является внешней по отношению к Государству, либо направлена против него; либо же она уже принадлежит Государству – встраиваемая или соответствующая – и предполагает его. Если она и вмешивается в эволюцию Государства, то это значит, что такое вмешательство происходит с необходимостью в союзе с другими внутренними факторами. И подобное как раз возникает во вторую очередь – если есть эволюция Государства, то нужно, чтобы второй, эволюционный, полюс, был в резонансе с первым, дабы его определенным образом постоянно перезагружать и чтобы у Государства была одна-единственная среда внутреннего, то есть оно должно обладать единством композиции, несмотря на все различия в организации и развитии государств. Нужно даже, чтобы у каждого Государства были оба полюса как сущностные моменты его существования, даже если организация таких двух полюсов варьируется. В-третьих, если мы называем такую внутреннюю сущность или такое единство Государства «захватом», то следовало бы сказать, что словосочетание «магический захват» неплохо описывает данную ситуацию, ибо последняя всегда проявляется как уже свершившаяся и себя предполагающая; но в таком случае как объяснить подобный захват, коли он не относится ни к какой отчетливо определимой причине? Вот почему тезисы о происхождении Государства всегда тавтологичны. Порой мы обращаемся к экзогенным факторам, связанным с войной и с машиной войны; порой – к эндогенным факторам, порождающим частную собственность, деньги и т. д.; порой же, наконец, к особым факторам, задающим формацию «публичных функций». Все эти три тезиса мы находим у Энгельса в отношении концепции разнообразия путей Господства. Но все они предполагают то, что ставится под вопрос. Война производит Государство, только если по крайней мере одна из обеих частей существует прежде Государства; а военная организация выступает в качестве государственного фактора, только если она принадлежит Государству. Либо Государство не включает в себя машину войны (оно обладает полицейскими и сторожами до того, как имеет солдат), либо оно включает ее в себя, но в форме военного института или публичной функции.[581] Сходным образом частная собственность предполагает общественную государственную собственность, она просачивается через ее ячейки; а деньги предполагают налог. А еще труднее увидеть, как публичные функции могли бы существовать до Государства, которое они предполагают. Мы всегда возвращаемся к идее Государства, рождающегося уже зрелым и возникающего одним махом – необусловленное Urstaat.
Теорема XI. Что же является первым?
Первый полюс захвата мы будем называть имперским, или деспотическим. По Марксу, он соответствует азиатской формации. Археология находит его повсюду (часто он покрыт забвением – на горизонте всех систем или Государств – не только в Азии, но и в Африке, в Америке, в Греции, в Риме). Незапамятное Urstaat, датируемое неолитом, а возможно еще более древними временами. Следуя марксистскому описанию: аппарат Государства воздвигается на первобытных сельскохозяйственных сообществах, у коих уже есть наследственно-территориальные коды; но он сверхкодирует их, подчиняет власти деспотичного императора – единственного и трансцендентного владельца общественной собственности, хозяина излишков или склада, организатора крупномасштабных работ (сверхтруд), источника государственного управления и бюрократии. Это парадигма связи и узла. Таков режим знаков Государства – сверхкодирование, или Означающее. Такова система машинного порабощения – строго говоря, первая «мега-машина», как сказал Мамфорд. Необычайный успех, обеспеченный одним махом – другие Государства будут лишь недоносками по отношению к такой модели. Император-деспот не является ни королем, ни тираном; последние появятся только в связи уже с частной собственностью.[582] Тогда как в имперском режиме все публично: владение землей является общинным, каждый индивид – собственник лишь постольку, поскольку он член общины; знаменитая собственность деспота – это собственность предполагаемого Единства общин; а сами чиновники владеют землей, только если она причитается им по должности, пусть даже наследственной. Деньги могут существовать только лишь в форме налога, который чиновники должны императору, причем деньги не служат купле-продаже, ибо земля не существует как отчуждаемый товар. Это – режим nexum'a[583], связи: нечто предоставляется или даже отдается без передачи в собственность, без частного присвоения, и компенсация за такое предоставление не приходит дающему ни в форме процента, ни в форме прибыли, но, скорее, в форме «ренты», которая достается ему, сопровождая обычную ссуду или дарение дохода[584].
Маркс-историк и Чайльд-археолог сходятся в следующем пункте – архаичное имперское Государство, подключающееся к сверхкодированию сельскохозяйственных общин, предполагает, по крайней мере, некое развитие их производительных сил, поскольку нужен потенциальный излишек, способный конституировать Государственный склад, поддерживать специализированный ремесленный труд (металлургия) и прогрессивно вызывать публичные функции. Вот почему Маркс связывал архаичное Государство с определенным «способом производства». Однако происхождение этих неолитических государств все более и более отодвигается в прошлое. Итак, когда мы догадываемся о почти палеолитических империях, то речь идет не просто о количестве времени, а именно о качественном изменении проблемы. Чатал-Хююк в Анатолии порождает наиболее мощную имперскую парадигму: именно склад некультивированных семян и относительно прирученных животных из разных территорий проводит (и позволяет провести) – вначале наудачу – скрещивания и селекции, откуда возникают сельское хозяйство и мелкое животноводство.[585] Несложно усмотреть значимость такого изменения в данных проблемах. Вовсе не склад предполагает потенциальный излишек, а совсем наоборот. Уже не Государство предполагает продвинутые сельскохозяйственные общины и развитые производительные силы; напротив, Государство располагается прямо посреди собирателей-охотников без предшествующих сельского хозяйства и металлургии, и именно оно создает сельское хозяйство, животноводство и металлургию сначала на своей собственной почве, а затем навязывая их окружающему миру. Уже не деревня постепенно создает город, а именно город создает деревню. Как раз не Государство предполагает способ производства, но наоборот, именно Государство делает из производства «способ». Исчезают последние доводы в пользу того, чтобы предполагать постепенное развитие. Вроде семян в мешке, где все начинается с перемешивания наудачу. «Государственная и городская революция» может быть палеолитической, а не неолитической, как полагал Чайльд.
Эволюционизм ставился под вопрос разными способами (зигзагообразные движения; этапы, отсутствующие то здесь, то там; неустранимые всеобъемлющие купюры-разрывы). Мы увидели, как именно Пьер Кластр пытался разрушить эволюционистскую рамку с помощью двух тезисов: 1) так называемые первобытные общества были не обществами без Государства, в том смысле, что они не сумели достичь определенной стадии, но являлись контр-Государственными обществами, организующими механизмы, которые предотвращали форму-Государство, делая невозможной его кристаллизацию; 2) когда Государство возникает, то возникает в виде неустранимой купюры-разрыва, ибо не является результатом постепенного развития производительных сил (даже «неолитическая революция» не может определяться в терминах экономической инфраструктуры).[586] Однако мы не порываем с эволюционизмом, устанавливая чистую купюру саму по себе, – Кластр, завершая свою работу, не отвергал предсуществование и автаркию контр-Государственных сообществ и приписывал их механизмы сверхудивительному предчувствию того, что они предотвращали и чего еще не существовало. Более обобщенно, мы удивляемся тому странному равнодушию, какое этнография выказывает по отношению к археологии. Мы бы сказали, что этнологи, замкнутые на своих территориях, хотят сравнивать эти территории абстрактным или, по крайней мере, структурным образом, но отказываются от того, чтобы противопоставлять их археологическим территориям, которые скомпрометировали бы их автаркию. Они вытаскивают фотографии своих первобытных людей, но заранее отвергают сосуществование и взаимоналожение обеих карт – этнографической и археологической. Однако Чатал-Хююк имел зону влияния, простирающуюся до трех тысяч километров; и как можно оставлять неопределенной всегда возвращающуюся проблему сосуществования первобытных обществ и империй, даже неолитических? Пока мы не принимаем во внимание археологию, вопрос об отношении между этнографией и историей сводится к идеалистическому противопоставлению и не освобождается от абсурдной темы общества без истории, или общества против истории. Государство – это не все, именно потому, что государства существовали всегда и везде. Не только письмо предполагает Государство, его предполагают также речь, язык и языковая деятельность. Самодостаточность, автаркия, независимость, предсуществование первоначальных общин – вот мечта этнолога: не то, чтобы эти общины с необходимостью зависели от государств, но они сосуществовали с ними в сложной сети. Вероятно, «сначала» первобытные сообщества поддерживали друг с другом далекие (а не только непосредственные) связи и эти отношения передавались благодаря Государствам, даже если Государства осуществляли их локальный и частичный захват. Речь сообществ и языки, независимо от письма, определяют не закрытые группы (тех, кто понимает друг друга), а, прежде всего, отношения между группами, не понимающими друг друга – если и существует язык, то именно между теми, кто не говорит на одном и том же языке. Именно для этого и создается язык – для перевода, а не для коммуникации. А в первобытных обществах имеется столько же тенденций, которые «разыскивают» Государство, столько же векторов, работающих в направлении Государства, сколько есть движений внутри Государства или вне его, кои стремятся к тому, чтобы отодвинуться от него, оградиться от него, изменить или даже уничтожить его – все сосуществует в постоянном взаимодействии.
Экономический эволюционизм невозможен – мы не Можем верить даже в разветвленную эволюцию: «собиратели – охотники – животноводы – сельскохозяйственные рабочие – промышленные рабочие». Этологический эволюционизм не лучше: «кочевники – полукочевники – оседлые». Не лучше и экологический эволюционизм: «рассеянная автаркия локальных групп – деревни и поселки – города – государства». Все, что нужно, – так это заставить взаимодействовать эти абстрактные эволюции, чтобы разрушился любой эволюционизм: например, именно город создает сельское хозяйство, не проходя через поселки. Еще пример: кочевники не предшествуют оседлым; скорее, номадизм – это движение, становление, которое аффектирует оседлых, так же, как переход к оседлости – это остановка, фиксирующая кочевников. Грязнов в связи с этим показал, как самый древний номадизм может быть в точности приписан только тому населению, которое оставляет свою квазигородскую оседлость, или свое первобытное странствование, дабы начать кочевой образ жизни.[587] Именно в этих условиях кочевники изобретают машину войны как то, что оккупирует или заполняет кочевое пространство, а также противостоит городам и Государствам, которые стремится уничтожить. У первобытных народов уже были механизмы войны, способствовавшие тому, чтобы помешать формированию Государства; но эти механизмы меняются, когда обретают автономию в специфической машине номадизма, дающей отпор Государствам. Между тем мы не можем сделать из сказанного вывод о наличии эволюции, пусть даже зигзагообразной, которая шла бы от первобытных народов к государствам, от государств к номадическим машинам войны; или, по крайней мере, зигзаг является не последовательным, а проходит через локусы топологии, определяющей здесь первобытные общества, там – Государства, а еще где-то – машины войны. И даже когда Государство присваивает себе машину войны, вновь меняя свою природу, это – феномен транспортировки, передачи, а не эволюции. Кочевник существует лишь в становлении и взаимодействии; то же верно и для первобытного человека. История только и делает, что транслирует сосуществование становлений в наследование. А коллективы могут быть кочующими стадами, полуоседлыми, оседлыми или номадическими, не являясь тем не менее подготовительными стадиями Государства, которое уже там – в другом месте или в стороне.