355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Гваттари » Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато » Текст книги (страница 36)
Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:22

Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато"


Автор книги: Феликс Гваттари


Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 56 страниц)

Главным образом мы думаем о двух патетических текстах, в том смысле, что в них мысль – это действительно pathos[497] (некий antilogos и некий antimuthos). Первый принадлежит Арто, который в своих письмах Жаку Ривьеру объясняет, что мысль с самого начала осуществилась на основе центрального крушения, что она может жить единственно благодаря своей собственной неспособности создать форму, выпукло привнося в материал только черты выражения, развиваясь на периферии, в чистой среде внешнего, в зависимости от сингулярностей, которые нельзя универсализировать, от обстоятельств, которые нельзя интериоризировать. А второй – это текст Клейста «О постепенном формировании мыслей в речи»: Клейст разоблачает в нем центральную интериорность концепта как средства контроля – контроля речи, языка, а также контроля аффектов, обстоятельств и даже случая. Такому концепту он противопоставляет мысль как судебное дело [procès] и как процесс [processus], странный антиплатонический диалог, антидиалог между братом и сестрой, когда один говорит прежде, чем знать, а другая уже переключилась прежде, чем понять, – вот, говорит Клейст, мысль Gemut'a, поступающая так, как должен был бы поступать генерал в машине войны, или как тело, заряженное электричеством, чистой интенсивностью. «Я смешиваю нечленораздельные звуки, наращиваю переходные термины, а также использую наложения там, где они не необходимы». Выиграть время, а потом, возможно, отказаться, или ждать. Необходимость, не обладая контролем над языком, быть иностранцем в собственном языке, дабы притягивать речь к себе и «привносить в мир что-то непонятное». Таковой была бы форма внешнего, отношение между братом и сестрой, становление-женщиной мыслителя, становление-мыслью о женщине: Gemtit, которое уже позволяет себя контролировать и формирует машину войны? Мысль, сцепившаяся в схватке с внешними силами, вместо того чтобы собираться во внутренней форме, действующая с помощью реле-переключателя, вместо того чтобы формировать образ; мысль-событие, этовость вместо мысли-субъекта, мысль-проблема вместо мысли-сущности или теоремы; мысль, апеллирующая к людям, вместо того чтобы хвататься за управление министерством. Не случайно ли, что каждый раз, когда «мыслитель» выпускает стрелу, существует и государственный человек, тень или образ государственного человека, который дает ему совет и делает выговор, а также хочет зафиксировать «цель-мишень»? Жак Ривьер не сомневается в том, что следует сказать в ответ на заявления Арто: работайте, работайте, все устроится, вы сумеете прийти к методу и ясно выразить то, о чем вы по праву думаете (Cogitatio universalis). Ривьер – не глава государства, но он и не был последним в N.R.F.[498], чтобы ошибаться относительно тайного государя в республике письма или серого кардинала в правовом Государстве. Ленд и Клейст противостоят Гете, величайшему гению, подлинному государственному мужу среди всех литераторов. Но это еще не самое худшее: самое худшее в том, как тексты Клейста и Арто доходят до того, что сами становятся памятниками и инспирируют модель для копирования, – модель куда более коварную, чем другие, – для всех искусственных заиканий и бесчисленных калек, намеревающихся стать равными им.

Классический образ мысли и осуществляемое им рифление ментального пространства стремятся к универсальности. Действительно, образ действует благодаря двум «универсалиям» – Целому как последнему основанию бытия, или всеохватывающему горизонту, и Субъекту как принципу, превращающему бытие в бытие-для-нас.[499] Imperium и республика. Между этими двумя полюсами все роды реальности и истины находят свое место в рифленом ментальном пространстве – с двойной точки зрения Бытия и Субъекта под управлением «универсального метода». Теперь нам легко охарактеризовать номадическую мысль, отвергающую такой образ и ведущую себя иначе. Дело в том, что она ссылается не на универсального мыслящего субъекта, но, напротив, на сингулярную расу; и она не основывает себя на всеохватывающей тотальности, но, напротив, развертывается в лишенной горизонта среде как гладком пространстве – в степи, пустыни или море. Здесь устанавливается совершенно иной тип соответствия между расой, определяемой как «племя», и гладким пространством, определяемым как «среда». Племя в пустыне, а не универсальный субъект в горизонте всеохватывающего Бытия. Кеннет Уайт недавно настаивал на такой асимметричной взаимодополнительности между племенем-расой (кельты или те, кто чувствуют, что они Кельты) и пространством-средой (Восток, Восток, пустыня Гоби…): Уайт показывает, как этот странный композит – бракосочетание Кельта и Востока – вдохновляет собственно номадическую мысль, которая сметает английскую литературу и создает американскую.[500] Мы сразу же видим опасности, глубокие двусмысленности, сопровождающие такое предприятие, как если бы каждое усилие и каждое созидание сталкивались с возможным позором. Ибо как сделать так, чтобы тема расы не свернулась в расизм, в господствующий и всеохватывающий фашизм или, проще, в аристократизм, или же в секту и в фольклор, в микрофашизмы? И как сделать так, чтобы полюс Востока не был фантазмом, иным способом реактивирующим все фашизмы, а также весь фольклор, йогу, дзен и карате? Конечно же мало путешествовать, чтобы убежать от фантазма; и конечно же не благодаря обращению к прошлому – реальному или мифическому – мы избегаем расизма. Но здесь опять же критерии для проведения различия достаточно легки, какими бы ни были фактические смеси, которые их затемняют на том или ином уровне, в тот или иной момент. Племя-раса существует лишь на уровне угнетенной расы и от имени угнетения, коему оно подвергается – существует только униженная, миноритарная раса, нет господствующей расы; раса определяется не своей чистотой, а, напротив, примесью, какую сообщает ей система господства. Пария и полукровка – вот подлинные имена расы. Рембо все сказал относительно этого пункта – взывать к расе может лишь тот, кто говорит: «Я всегда был низшею расой <…> Все захлестнула низшая раса <…> Вот я на армориканском взморье <…> Я – зверь, я – негр <…> Я принадлежу к далекой расе: моими предками были скандинавы».[501] И так же, как раса – это не то, что переоткрывается, Восток – не то, что имитируется: он существует только благодаря конструированию гладкого пространства, так же как раса существует только благодаря конституции племени, заселяющем и пересекающем гладкое пространство. Именно вся мысль является становлением, двойным становлением, а не атрибутом Субъекта и репрезентацией Целого.

Аксиома II. Машина войны – это изобретение кочевников (ибо она является внешней по отношению к аппарату Государства и отличается от военного института). У номадической машины войны как таковой – три аспекта: пространственно-географический аспект, арифметический (или алгебраический) аспект и аффективный аспект.

Теорема V. Номадическое существование необходимым образом воплощает в пространстве условия машины войны.

Кочевник обладает территорией, он следует привычными путями, он идет от одного пункта к другому, не пропуская ни одного из них (пункт водопоя, стоянки, сбора и т. д.). Но вопрос состоит в выяснении, что же в номадической жизни является главным, а что только следствием. Во-первых, даже если точки определяют пути, то они строго подчиняются путям, каковые сами и определяют, в противоположность тому, что происходит у оседлых народов. К пункту водопоя приходят лишь для того, чтобы оставить его позади, а каждая точка – это реле-переключатель и существует только как реле-переключатель. Путь всегда пролегает между двумя точками, но промежуток между ними принимает на себя консистенцию и обладает как автономией, так и присущим ему направлением. Жизнь кочевника – интермеццо. Даже элементы его обитания постигаются в зависимости от траектории, которая непрестанно делает их подвижными.[502] Кочевник – не то же самое, что мигрант; ибо мигрант главным образом движется от одной точки до другой, даже если другая точка является неопределенной, непредвидимой или плохо локализованной. Но движение кочевника от одной точки до другой – это лишь следствие и фактическая необходимость: в принципе точки для него – реле-переключатели в пути. Кочевники и мигранты могут смешиваться множеством разных способов или образовывать общую совокупность; для этого у них есть немало весьма разных причин и условий (например, у тех, кто присоединяются к Мухаммеду в Медине, есть выбор между номадической, или бедуинской, присягой и присягой хиджры[503], или эмиграцией)[504].

Во-вторых, номадическая траектория напрасно старается двигаться по уже проложенным следам или по привычным дорогам, у нее нет функции оседлого пути – функции, состоящей в том, чтобы распределять закрытое пространство среди людей, назначая каждому его долю и управляя коммуникацией между долями. Номадическая траектория делает противоположное: она распределяет людей (или зверей) в открытом пространстве – пространстве неопределенном и некоммуникативном. Nomos доходит до предписания закона, но прежде всего потому, что он был распределением, способом распределения. Но это крайне особый тип распределения – распределение без деления на доли, распределение в пространстве без границ и оград. Nomos – это консистенция нечеткого множества: именно в этом смысле он противится закону, или polis'y, как тыловая область, тот склон горы или неясная протяженность вокруг города («либо номос, либо полис»[505]). Следовательно, есть третий пункт, есть огромное различие между пространствами: оседлое пространство является рифленым благодаря стенам, ограждениям и дорогам между ограждениями, тогда как номадическое пространство – гладкое, отмеченное только «чертами», которые стираются и перемещаются вместе с путем. Даже тонкие слои пустыни скользят друг над другом, производя неподражаемый звук. Кочевник распределяется в гладком пространстве, он занимает, он обживает, он удерживает это пространство, и в этом состоит его территориальный принцип. Значит, неверно определять кочевника через движение. Тойнби глубоко прав, когда доказывает, что кочевник – это, скорее, тот, кто не шевелится. В то время как мигрант оставляет за собой среду, ставшую бесформенной или непривлекательной, кочевник – это тот, кто не уходит, не хочет уходить, кто цепляется за гладкое пространство, где лес отступает, где степь или пустыня разрастаются, и кто изобретает номадизм как ответ на вызов мигранта.[506] Конечно, кочевник шевелится, но лишь пока сидит, и он сидит только тогда, когда шевелится (скачущий галопом бедуин, когда его колени на седле, когда он сидит на пятках, вывернув ноги, «подвиг равновесия»). Кочевник умеет ждать, у него бесконечное терпение. Неподвижность и скорость, кататония и стремительность, «стационарный процесс», остановка как процесс – эти черты [творчества] Клейста являются в высшей степени чертами кочевника. Также следует различить скорость и движение – движение может быть очень быстрым, что не сообщает ему скорости; скорость может быть крайне медленной, или даже неподвижной, но, однако, она все еще скорость. Движение – экстенсивно, а скорость – интенсивна. Движение указывает на относительный характер тела, рассматриваемого как «одно [un]», которое движется от точки к точке; скорость, напротив, конституирует абсолютный характер тела, чьи нередуцируемые части (атомы) занимают или заполняют гладкое пространство на манер вихря с возможностью появиться в любой точке. (Таким образом, неудивительно, что мы могли обратиться к духовным вояжам, осуществляемым без относительного движения, но в локальной интенсивности – они суть часть номадизма). Короче, скажем – по договоренности, – что только кочевник обладает абсолютным движением, то есть скоростью; вихревое или вращательное движение по существу принадлежит его машине войны.

В этом смысле у кочевника нет точек, путей или земли, даже если кажется, что всем этим он обладает. Если кочевника и можно назвать Детерриторизованным по преимуществу, то как раз потому, что ретерриторизации не происходит ни потом – как у мигранта, ни на чем-то ином – как у оседлого (действительно, у оседлого отношение с землей опосредовано чем-то иным – имущественными отношениями, аппаратом Государства…). Для кочевника, напротив, именно детерриторизация конституирует отношение к земле, так что он ретерриторизует на самой детерриторизации. Именно земля детерриторизуется сама по себе так, чтобы кочевник нашел там территорию. Земля перестает быть землей и стремится к тому, чтобы стать просто почвой или опорой. Земля детерриторизуется не в своем глобальном и относительном движении, а в особых местах – там, где даже лес отступает, где побеждают степь и пустыня. Хьюбак вправе говорить, что номадизм объясняется не столько универсальным изменением климата (что, скорее, отсылает к мигрантам), сколько «отклонением от местного климата»[507]. Кочевник существует там, на земле, всякий раз, когда формируется гладкое пространство, которое подтачивает и стремится к разрастанию во всех направлениях. Кочевник обитает в этих местах, он остается на них и сам заставляет их разрастаться в том смысле, в каком мы констатируем, что кочевник столь же создает пустыню, сколь и сам создан ею. Он – вектор детерриторизации. Он добавляет пустыню к пустыне, степь к степи с помощью серии локальных операций, чьи ориентация и направление непрестанно варьируются.[508] Песчаная пустыня включает не только оазисы, подобные фиксированным точкам, но и ризоматическую растительность, временную и подвижную в зависимости от местных дождей – растительность, задающую изменения в направлении маршрутов.[509] Одни и те же термины используются для описания песчаной и ледяной пустынь – там нет никакой линии, отделяющей землю от неба; нет ни промежуточной дистанции, ни перспективы, ни контура, видимость ограничена; но, однако, есть чрезвычайно тонкая топология, покоящаяся не на точках или объектах, а на этовостях, на всей совокупности отношений (ветры, волны снега или песка, пение песка или треск льда, тактильные качества их обоих); это – тактильное или, скорее, «гаптическое» пространство, – в большей степени звуковое, нежели визуальное…[510] Вариабельность, многозначность направлений – вот существенная черта гладких пространств, пространств типа ризомы, переиначивающих картографию. Кочевник и номадическое пространство локализованы, но не ограничены. Именно рифленое пространство, или относительное глобальное, сразу и ограничено, и ограничивает – оно ограничено своими сторонами, к коим привязаны постоянные направления и которые ориентированы по отношению друг к другу, разделяемы границами и компонуемы в совокупность; а что является ограничивающим (limes[511] или стена, но уже не граница), так именно эта совокупность по отношению к гладким пространствам, кои она «содержит», чьему росту она мешает или чье разрастание она тормозит, а также каковые она ограничивает или помещает вовне. Даже когда кочевник подвержен такому эффекту, он не принадлежит данному относительному глобальному, где мы переходим от точки к точке, от региона до региона. Он, скорее, пребывает в абсолютном локальном, в абсолюте, который манифестируется в локальном и порождается в серии локальных операций в различных направлениях – пустыня, степь, лед, море.

Заставить абсолют проявиться в каком-либо месте – не в этом ли состоит самая общая характеристика религии (признавая, что природа подобного проявления, законность или незаконность воспроизводящих его образов открыты для обсуждения)? Но священное место религии – это, фундаментальным образом, центр, отталкивающий темный nomos. Абсолют религии – это, по существу, всеохватывающий горизонт, и если сам абсолют проявляется в особом месте, то предназначен он для фиксации в глобальном крепкого и устойчивого центра. Мы часто отмечали объединяющую роль гладкого пространства – пустыни, степи или океана – в монотеизме. Короче, религия конвертирует абсолют. В этом смысле религия – это деталь аппарата Государства (в обеих его формах, то есть в форме «связи» и форме «договора или союза»), даже если она обладает могуществом возносить такую модель до уровня универсалии или конституировать абсолютный Imperium. Но для кочевника вопрос стоит совсем иначе: место действительно не ограничено; а значит, абсолют не проявляется в каком-то особом месте, а смешивается с не ограниченным местом; спаривание их обоих – места и абсолюта – достигается не в центрированных и ориентированных глобализации и универсализации, а в бесконечной последовательности локальных операций. Если исходить из противостояния таких точек зрения, то можно констатировать, что кочевники не являются предпочтительной почвой для религии; воин всегда готов оскорбить священника или бога. У кочевников присутствует какой-то неясный, буквально бродячий «монотеизм», и они удовлетворяются как последним, так и собственными блуждающими огнями. Кочевники обладают смыслом абсолюта, но специфически [singulièrement] атеистическим. В этом отношении универсалистские религии, имевшие дело с кочевниками – Моисей, Мухаммед, даже христианство с несторианской ересью, – всегда сталкивались с такими проблемами и с тем, что они называли упрямым безбожием. Действительно, эти религии неотделимы от твердого и постоянного направления, от имперского правового Государства и даже – в особенности – от отсутствия фактического Государства; они содействовали идеалу оседлости и обращались скорее к мигрирующим компонентам, нежели к номадическим. Даже зарождающийся ислам предпочитал сюжет хиджры или миграции, нежели номадизма; и скорее именно с помощью определенных расколов [schismes] (таких, как движение хариджизма[512]) он победил арабских или берберских кочевников.[513]

И все-таки простая оппозиция между двумя точками зрения – религия – номадизм – не исчерпывает всей проблемы. Ибо монотеистическая религия – на самом глубинном уровне своего стремления распространить универсальное или духовное Государство по всей ойкумене – не существует без некой двойственности и бахромы; она выходит за пределы идеальных границ Государства, пусть даже имперского, дабы вступить в более размытую зону, зону вне государств, где у нее появляется возможность крайне особой мутации или адаптации. Здесь религия предстает как элемент машины войны, а идея священной войны – как двигатель этой машины. Пророк, выступая против государственного персонажа короля и религиозного персонажа священника, прочерчивает движение, благодаря которому религия становится машиной войны или переходит на сторону такой машины. Часто говорилось, что Ислам и пророк Мухаммед провели подобную конверсию религии и конституировали подлинный телесный дух: следуя формуле Жоржа Батая, «нарождающийся ислам – общество, сведенное к военному предприятию». Именно на это обращает внимание Запад, оправдывая свою антипатию к исламу. Однако Крестовые походы подразумевали такую же авантюру, специфически христианскую авантюру. Итак, пророки напрасно стараются осуждать номадическую жизнь; религиозная машина войны напрасно старается отдать предпочтение движению миграции и идеалу институциональности; религия вообще напрасно старается компенсировать свою специфическую детерриторизацию духовной и даже физической ретерриторизацией, которая в случае священной войны принимает хорошо управляемый характер захвата Святой Земли как центра мира. Несмотря на все это, когда религия конституируется в машине войны, она мобилизует и высвобождает колоссальный запас номадизма или абсолютной детерриторизации, она дублирует мигранта сопровождающим его, или потенциальным, кочевником, пребывающим в процессе становления, и, наконец, она оборачивает против формы-Государства свою мечту об абсолютном Государстве.[514] И такое оборачивание в неменьшей мере принадлежит «сущности» религии, чем мечта. История Крестовых походов пересекается самой удивительной серией вариации направлений – жесткая ориентация на Святую Землю как центр, коего надо достичь, как кажется, часто является не более чем поводом. Но мы бы ошиблись, сказав, что игра жадности или экономических, коммерческих и политических факторов отклонила Крестовый поход от его столбовой дороги. Как раз-таки идея Крестового похода предполагает в себе саму эту изменчивость направлений – изломанных, неустойчивых, – и она внутренним образом обладает всеми указанными факторами или всеми переменными, лишь только превращает религию в машину войны и, одновременно, использует и вызывает соответствующий номадизм.[515] Необходимость удерживать самые строгие различия между оседлыми, мигрантами и кочевниками фактически не мешает существованию их смесей; напротив, она делает их, в свою очередь, все более необходимыми. И мы не можем рассматривать общий процесс перехода к оседлости, покоривший кочевников, не рассматривая также и порывов локальной номадизации, сметающих оседлые народы и удваивающих мигрантов (именно под прикрытием религии).

Гладкое, или номадическое, пространство располагается между двумя рифлеными пространствами – пространством леса, с его вертикалями тяготения; и пространством сельского хозяйства, с его квадратной сеткой и обобщенными параллелями, с его древовидностью, ставшей независимой, с его искусством извлекать дерево и дрова из леса. Но быть «между» означает также, что гладкое пространство контролируется этими двумя ограничивающими его сторонами, которые противятся его развитию и отводят ему, насколько это возможно, роль коммуникатора; или, напротив, это означает, что гладкое пространство оборачивается против них, подтачивая, с одной стороны, лес, а с другой – получая обработанные земли, утверждая некоммуникативную силу, или силу отклонения, подобную углубляющемуся «клину». Сначала кочевники поворачиваются против жителей лесов и гор, затем устремляются к труженикам сельского хозяйства. Здесь есть что-то вроде обратной или наружной стороны формы-Государства – но в каком смысле? Такая форма, как глобальное и относительное пространство, подразумевает некое число компонент: лес – распашка целины; сельское хозяйство – квадратная сетка; разведение животных, подчиненное сельскохозяйственному труду и оседлому производству пищи; вся совокупность коммуникаций между городом и деревней (polis-nomos) на основе торговли. Когда историки спрашивают о причинах победы Запада над Востоком, они главным образом обращаются к следующим характеристикам, которые вообще ставят Восток в неблагоприятные условия: скорее, вырубка леса, а не распашка целины, откуда вытекают большие трудности, связанные с добычей или даже заготовкой дерева; скорее, культура типа «рисовой плантации и сада», а не древесности и поля; а также характерное разведение животных, избегающее, по большей части, контроля со стороны оседлых народов, так что те испытывают нехватку в животной силе и мясной пище; слабая коммуникация между городом и деревней, что делает торговлю куда менее гибкой.[516] Отсюда, конечно, не следует, будто бы на Востоке отсутствует форма-Государство. Как раз напротив, нужна гораздо более жесткая инстанция, дабы удерживать и объединять разнообразные компоненты, обработанные векторами ускользания. У Государств всегда одна и та же композиция; если в политической философии Гегеля и есть какая-то истина, то потому, что «любое Государство несет в себе сущностные моменты своего существования». Государства компонуются не только из людей, но и из деревьев, полей, садов, животных и товаров. Существует единство композиции всех Государств, но у Государств не одно и то же развитие, не одна и та же организация. На Востоке компоненты куда больше разорваны и разъединены, что с неизбежностью влечет за собой великую незыблемую Форму, ради того, чтобы удержать их вместе – «деспотичные формации», азиатские или африканские, сотрясаются непрерывными мятежами, обособлениями и династическими изменениями, не затрагивающими тем не менее неизменность формы. На Западе, напротив, переплетение компонент делает возможными трансформации формы-Государства путем революций. Верно, что сама идея революции двусмысленна; это западная идея, ибо она отсылает к трансформации Государства; но это и восточная идея, поскольку она демонстрирует разрушение, отмену Государства.[517] Великие империи Востока, Африки и Америки столкнулись с обширными гладкими пространствами, пронизывающими их и удерживающими разрывы между их компонентами (nomos не становится деревней, деревня не сообщается с городом, крупное животноводство – удел кочевников и т. д.): восточные Государства прямо противостоят номадической машине войны. Такая машина войны может отступать на пути интеграции и действовать лишь посредством мятежа и династических изменений; однако именно она, как кочевник, изобретает аболиционистские мечту и реальность. Западные Государства куда более защищены в своем рифленом пространстве и, следовательно, обладают большей широтой, дабы удержать собственные компоненты вместе; они противостоят кочевникам лишь косвенно, через посредничество миграций, которые кочевники запускают в ход или у которых они заимствуют свой темп.[518]

Одна из фундаментальных задач Государства состоит в том, чтобы рифлить пространство, над которым оно царит, или ставить гладкие пространства – как средства коммуникации – на службу рифленого пространства. Жизненно важная забота каждого Государства – не только в том, чтобы одолевать номадизм, но и в том, чтобы контролировать миграции и, более обобщенно, устанавливать зону права на всем «внешнем» в целом, на совокупности всех потоков, пересекающих ойкумену. Государство действительно неотделимо – везде, где только возможно, – от процесса захвата всевозможных потоков, – потоков популяций, товаров или торговли, денег или капиталов и т. д. К тому же еще нужны фиксированные пути в хорошо заданных направлениях, которые ограничивают скорость, регулируют циркуляции, делают движение относительным, детально отмеряют относительные движения субъектов и объектов. Отсюда и важность тезиса Поля Вирилио, когда тот показывает, что «политическая власть Государства – это полис, полиция, то есть пути сообщения» и что «врата города, его въездные пошлины и таможни являются барьерами, фильтрами, направленными против текучести масс и проникновения мощи мигрирующих стай», людей, животных и товаров.[519] Тяжесть, gravitas, – вот сущность Государства. Дело не в том, что Государство игнорирует скорость; но оно нуждается в том, чтобы движение, даже самое быстрое, перестало быть абсолютным состоянием того, что движется и занимает гладкое пространство, дабы стать относительной характеристикой «того, что движимо», и идет от одной точки до другой в рифленом пространстве. В этом смысле Государство непрестанно разлагает, перекомпоновывает и трансформирует движение, или же регулирует скорость. Государство как инженер дорожной службы, преобразователь или дорожная развязка – важность роли инженера с этой точки зрения. Не бывает скорости или абсолютного движения без законов, но такие законы суть законы nomos'a, законы гладкого пространства, которые его разворачивают, и законы машин войны, кои населяют такое пространство. Если кочевники и сформировали машину войны, то произошло это благодаря изобретению абсолютной скорости, благодаря ее «синонимичности» скорости. И каждый раз, когда против Государства предпринимаются какие-либо действия – неподчинение, бунт, герилья[520] или революция, – то можно сказать, что воскресает машина войны, что появляется новый номадический потенциал, сопровождаемый восстановлением гладкого пространства или способа бытия в пространстве, как если бы оно было гладким (Вирилио напоминает о важности мятежной или революционной темы «удержания улицы»). Именно в этом смысле ответ Государства против всего того, что угрожает выйти за его пределы, состоит в рифлении пространства. Государство присваивает себе машину войны, лишь сообщая ей форму относительного движения – например, модель крепости как регулятора движения, каковая как раз и была препятствием для кочевников, камнем преткновения и ответным ударом, о который разбивалось абсолютное вихревое движение. Наоборот, когда Государство не преуспевает в рифлении своего внутреннего или соседнего пространства, пересекающие его потоки с необходимостью обретают темп машины войны, направленный против Государства и разворачиваемый во враждебном или мятежном гладком пространстве (даже если другие Государства могут незаметно ввести сюда свои рифления). В том и состояла авантюра Китая, который к концу XIV века, несмотря на свой крайне высокий уровень технологии в строительстве судов и навигации, отвернулся от собственного огромного морского пространства, наблюдая за тем, как его коммерческие потоки оборачиваются против него самого и сочетаются с пиратством, и в ответ мог реагировать только политикой неподвижности, массового ограничения торговли, лишь усиливавшей отношение между торговлей и машиной ВОЙНЫ.[521]

Ситуация куда более запутана, чем сказано. Море – это, возможно, принцип гладких пространств, гидравлическая модель по преимуществу. Но море, из всех гладких пространств, раньше всего пытались сделать рифленым, поставить в зависимость от земли с ее фиксированными дорогами, постоянными направлениями, относительными движениями, – тут вся контргидравлика каналов или труб в целом. Одна из причин гегемонии Запада состоит в способности его Государственных аппаратов рифлить море, сочетая технологии Севера и Средиземноморья и аннексируя Атлантику. Но такое предприятие приводит к самому неожиданному результату – размножение относительных движений, интенсификация относительных скоростей в рифленом пространстве доходят до того, что восстанавливают гладкое пространство или абсолютное движение. Как подчеркивает Вирилио, море будет местом fleet in being, где мы уже не движемся от точки к точке, а удерживаем все пространство, начиная с любой точки – вместо того, чтобы рифлить пространство, мы занимаем его благодаря вектору детерриторизации в вечном движении. Такая современная стратегия будет передаваться от моря до воздуха, как нового гладкого пространства, а также по всей Земле, рассматриваемой как пустыня или море. Будучи преобразователем и захватчиком, Государство не только делает движение относительным, но и заново создает абсолютное движение. Оно не только идет от гладкого к рифленому, оно восстанавливает гладкое пространство, возвращает гладкое в тот момент, когда заканчивается рифленое. Верно, что такой новый номадизм сопровождает мировую машину войны, чья организация выплескивается за рамки аппаратов Государства и переходит в энергетические, военно-промышленные и многонациональные комплексы. Напомним, что у гладкого пространства и у формы внешнего нет неодолимого революционного предназначения, напротив, они уникальным образом [singulièrement] меняют смысл, в зависимости от тех взаимодействий, в которых участвуют, и конкретных условий их осуществления или учреждения (например, способ, каким тотальная война и гражданская война, или даже герилья, заимствуют друг у друга методы)[522].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю