355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Гваттари » Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато » Текст книги (страница 12)
Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:22

Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато"


Автор книги: Феликс Гваттари


Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 56 страниц)

В начале XX века психиатрия – на вершине своего клинического искусства – оказалась перед проблемой негаллюцинаторного бреда с сохранением ментальной целостности и без «снижения интеллектуальных способностей». Существовала первая крупная группа – паранойяльный или интерпретативный бред, – уже включающая различные аспекты. Но вопрос касался возможной независимости другой группы, эскизно намеченной в мономании Эскироля, в постоянном недовольстве Крепелина, и позже определенной Серьё и Капгра как бред притязания, а Клерамбо – как бред страсти («недовольство или притязания, ревность, эротомания»). Следуя замечательным исследованиям Серьё и Капгра, с одной стороны, и Клерамбо, с другой (причем последний продвинулся куда дальше на пути различия), мы противопоставим паранойяльно-интерпретативный идеальный режим означивания и чувственный пост-означающий субъективный режим. Первый режим определяется коварным началом и скрытым центром, свидетельствующим об эндогенных силах, организованных вокруг идеи; затем он определяется развитием сети в аморфном континууме, в скользящей атмосфере, где может быть схвачен наимельчайший инцидент; он определяется организацией, излучающейся кругами, расширением благодаря циклическому излучению во всех направлениях, где индивид перескакивает от одной точки к другой, от одного круга к другому, приближается к центру или удаляется от него, действует прогностически и ретроспективно; он определяется трансформацией атмосферы, следуя вариабельным чертам или вторичным центрам, которые перегруппировываются вокруг основного ядра. Второй режим, напротив, определяется решающим внешним обстоятельством, отношением с внешним, которое выражается скорее как эмоция, нежели как идея, скорее как усилие или действие, нежели как страсть («бред действий, а не идей»); он определяется ограниченным созвездием, действующим в одном-единственном секторе; он определяется «постулатом» или «лаконичной формулировкой», являющейся точкой отсчета для линейной серии, для некоего процесса, – вплоть до его истощения, помечающего начало нового процесса; короче, он определяется линейной и темпоральной последовательностью конечных процессов, а не одновременностью кругов в неограниченном расширении.[137]

Такая история двух видов бреда без снижения интеллектуальных способностей крайне важна. Ибо она не угрожает уже существующей психиатрии; она – в сердцевине конституции психиатрии XIX века и объясняет, что психиатр с самого начала рождается таким, каким не перестанет быть: он рождается загнанным в угол, зажатым между юридическими, полицейскими, гуманитарными и т. п. требованиями, обвиненным в том, что не является подлинным врачом, подозреваемым в том, что принимает за сумасшедших тех, кто таковым не является, и не видит тех, кто безумен, а также в том, что он сам жертва драм сознания, сам – последнее гегельянское прекраснодушие. Если мы действительно рассматриваем два типа безупречных безумцев, то об одних можем сказать, что они выглядят совсем безумными, но не являются таковыми – Президент Шребер во всех направлениях распространял свою лучистую паранойю и свои отношения с Богом, но не был сумасшедшим, оставаясь способным разумно управлять собственной судьбой, проводить различия между ее кругами. На другом полюсе – те, кто вообще не кажутся безумными, но таковыми являются, как о том свидетельствуют их внезапные вспышки насилия, скандалы, поджоги, убийства (четыре великие мономании Эскироля – эротическая, резонерствующая, поджога и убийства). Короче, психиатрия конституировалась вовсе не в связи с понятием безумия, ни даже в связи с его переработкой, а скорее благодаря ее распаду на данные два противоположных направления. И не сталкиваемся ли мы здесь с собственным двойным образом, открываемым психиатрией так, что порой тот, кто кажется безумным, не является им, а порой тот, кто является безумным, таковым не кажется? (Такой двойной протокол будет к тому же исходным пунктом для психоанализа, его способом соединиться с психиатрией – мы кажемся безумными, но не являемся ими, мы смотрим сон; мы безумны, но не кажемся таковыми, мы видим повседневную жизнь.) Следовательно, психиатры были вынуждены то отстаивать терпимость и понимание, подчеркивать бесполезность изоляции, ратовать за приюты с open-door[138]; то, напротив, приводить доводы в пользу интенсивного лечения, в пользу специализированных лечебниц с повышенной безопасностью, в пользу более строгих мер, ибо безумный таковым не кажется.[139] Лишь по чистой случайности различие между двумя главными видами бреда – бредом идеи и бредом действия – по многим пунктам совпадает с различием между классами (параноиков не обязательно изолировать, потому как они прежде всего – буржуа, тогда как те, кто одержим мономанией, обуян притязаниями, – чаще всего из класса рабочих и крестьян, либо же это маргинальные случаи политических убийц).[140] Класс с сияющими, лучистыми идеями (с неизбежностью) противостоит классу, сведенному к локальным, частичным, спорадическим, линейным действиям… Ни один параноик – не буржуа, а каждый одержимый бредом страсти или мономаниями – не пролетарий. Но Бог и его психиатры ответственны за то, что в этих фактических смесях распознают тех, кто сохраняет, пусть маниакально, классовый социальный порядок, и тех, кто сеет беспорядок, пусть даже узко локализованный, поджигает стога сена, убивает родителей, предается низшим видам любви и агрессии.

Таким образом, мы пытаемся отличить деспотический, означающий и паранойяльный режим знаков от авторитарного, пост-означающего, субъективного или страстного режима. Разумеется, авторитарное – не то же самое, что деспотическое, страстное – не то же самое, что паранойяльное, а субъективное – не то же, что означающее. Что же происходит во втором режиме в противоположность означающему режиму, определенному ранее? Во-первых, знак, или пакет знаков, отделяется от излучающей циклической сети, берется за работу на свой страх и риск, удирает по прямой линии, будто загнан в узкий, открытый проход. Означающая система уже чертит линию ускользания или детерриторизации, превосходящую индекс, присущий ее детерриторизованным знакам; но именно она наделила такую линию негативной ценностью, заставляя ускользать по ней своего эмиссара. Теперь мы сказали бы, что такая линия получает позитивный знак, что она действительно занята и по ней следует целый народ, который находит здесь свое право на существование или на собственную судьбу. Конечно же, мы тут еще не делаем историю – мы говорим не о том, что народ изобретает этот режим знаков, а лишь о том, что в данный момент он осуществляет сборку, которая обеспечивает относительное господство такого режима в исторических условиях (и такой режим, такое господство, такая сборка могут обеспечиваться и при других условиях, например патологических, литературных, любовных или абсолютно каждодневных). Мы говорим не о том, что народ одержим данным типом бреда, но что карта бреда, принимая во внимание ее координаты, может совпадать с картой народа, принимать во внимание его координаты. Итак, паранойяльный Фараон и страстный Еврей? В случае с еврейским народом группа знаков отделяется от египетской имперской сети, частью которой она была, и начинает следовать по линии ускользания в пустыне, противопоставляя самую авторитарную субъективность – деспотическому означиванию, наименее интерпретативный и наиболее страстный бред – интерпретативному паранойяльному бреду, короче, линейный «процесс и недовольство» – излучающей циклической сети. Ваше притязание, ваш процесс-исход – таково будет слово Моисея его народу, и процессы следуют один за другим по линии Страсти.[141] Отсюда Кафка выведет собственную концепцию недовольства, или процесса, и последовательности линейных сегментов: процесс-отец, процесс-гостиница, процесс-судно, процесс-суд…

Мы не можем пренебречь здесь самым фундаментальным или самым продолжительным событием в истории Еврейского народа – разрушением Храма, произошедшим в два этапа (в 587 г. до н. э. и в 70 г. н.э). Вся история Храма – прежде всего мобильность и хрупкость ковчега, затем строительство Дома Соломоном, его реконструкция при Дарий и т. д. – обретает смысл только в отношении возобновляемого процесса разрушения, два ключевых момента которого связаны с Навуходоносором и Титом. Подвижный, непрочный или разрушенный храм: ковчег – не более, чем небольшой пакет знаков, какие мы носим с собой. Что стало невозможным, так это линия ускользания – только лишь негативная, занятая животным или козлом отпущения, нагруженная всеми опасностями, угрожающими означающему. Пусть на нас валятся несчастья – вот формула, постоянно сопровождающая еврейскую историю: именно мы должны последовать за самой детерриторизованной линией, линией козла отпущения, но меняя ее знак, превращая ее в положительную линию нашей субъективности, нашей Страсти, нашего перехода или притязания. Мы будем своим собственным козлом отпущения. Мы будем агнцем: «Бога, которому, подобно льву, принесена кровавая жертва, нужно теперь убрать на задний план, дабы бог, принесенный в жертву, занял передний край сцены… Бог стал животным, коим жертвуют, а не животным, которому приносят жертву».[142] Мы пойдем, мы соединимся в браке с касательной, отделяющий землю от вод, мы отделим циклическую сеть от скользящего континуума, мы создадим собственную линию разделения, дабы прочертить свою тропу и разъединить элементы означающего (голубь ковчега). Узкое ущелье, промежуток, являющийся не чем-то срединным, а длинной и тонкой линией. У евреев есть особенность, уже утверждаемая в семиотике. Такая семиотика, однако, не менее смешана, чем любая другая. С одной стороны, она ближайшим образом связана с контр-означающим режимом номадов (у евреев есть кочевое прошлое, актуальные отношения с номадической числовой организацией, коей они вдохновляются, и их особое становление-кочевником; их линия детерриторизации многое заимствовала у военной линии номадического разрушения).[143] С другой стороны, она пребывает в сущностном отношении с самой означающей семиотикой, по которой и евреи, и их Бог всегда испытывали ностальгию – воспроизвести имперское общество и интегрироваться с ним, обзавестись царем, подобным любому другому (Самуил), восстановить, наконец-то, прочный храм (Давид и Соломон, Захария), создать спираль Вавилонской Башни и снова найти лик Бога; не только остановить скитания, но и преодолеть диаспору, которая сама существует только благодаря идеалу великого объединения. Мы можем отметить лишь то, что – в этой смешанной семиотике – свидетельствует о новом страстном или субъективном режиме, о пост-означающем режиме.

Лицевость подвергается глубокой трансформации. Бог отворачивает свое лицо, которое никто не должен видеть; и наоборот, субъект, охваченный настоящим страхом Божьим, отворачивает свое. Отворачивающиеся, располагаемые в профиль лица замещают сияющий лик, видимый анфас. Именно в таком двойном отворачивании прочерчивается позитивная линия ускользания. Пророк – персонаж этой сборки; он нуждается в знаке, гарантирующем ему слово Божье, он сам поражен знаком, помечающим особый режим, коему он принадлежит. Именно Спиноза предложил самую глубокую теорию профетизма, принимая во внимание присущую последнему семиотику. Каин – отворачивающийся от Бога, который отворачивается от него, – уже следует линии детерриторизации, защищенный знаком, позволяющим ему избежать смерти. Печать Каина. Наказание худшее, чем имперская смерть? Еврейский Бог изобрел отсрочку, существование в отсрочке, неограниченную проволочку.[144] Но также Он изобрел и позитивность альянса, как новое отношение с Богом, ибо субъект всегда остается жив. Авель – ничто, имя которому тщеславие, но Каин – вот подлинный человек. Это уже вовсе не система обмана или плутовства, оживляющая лицо означающего, интерпретацию прорицателя и перемещение субъекта. Это тот режим предательства, универсального предательства, где подлинный человек не перестает предавать Бога, так же как Бог предает человека – в гневе Божьем, определяющем новую позитивность. Перед смертью Моисей получает слова великой песни предательства. Даже пророк, в противоположность священнику-прорицателю, фундаментальным образом является предателем и именно так реализует порядок Бога лучше, чем это сделал бы приверженец. Бог призывает Иону идти в Ниневию увещевать жителей стать лучше – тех, кто неоднократно предавал Бога. Но первое, что сделал Иона, – отправился в противоположном направлении; он, в свою очередь, предает Бога, ускользая «прочь от лица Господня». Он садится на судно, идущее в Фарсис, и засыпает как праведник. Буря, вызванная Богом, приводит к тому, что корабельщики выбрасывают Иону в море, где его проглатывает большой кит и выплевывает на границе между землей и водой, на пределе раздела или на линии ускользания, которая уже была линией голубя Ковчега (Иона – это именно имя голубя). Но Иона, в своем ускользании от лица Бога, делал как раз то, чего хотел Бог, взял грех Ниневии на себя; и сделал это даже лучше, чем того хотел Бог, он предвосхитил Бога. Вот почему он уснул подобно праведнику. Бог поддерживает его при жизни, предварительно защитив древом Каина, но затем создал древо смерти, ибо Иона возобновил альянс, оккупируя линию ускользания.[145] Именно Иисус выдвигает универсальную систему предательства – он предает еврейского Бога, он предает евреев, он сам предан Богом (Для чего Ты Меня оставил?[146]), он предан Иудой, настоящим человеком. Он взял грех на себя, но убивающие его евреи также берут на себя грех. Иисуса спрашивают о знаке его божественного происхождения – он взывает к знаку Ионы.[147] Каин, Иона и Иисус формируют три великих линейных процесса, куда врываются знаки и где они сменяют друг друга. Есть и многие другие. Везде двойное отворачивание на линии ускользания.

Когда пророк отклоняет бремя, налагаемое на него Богом (Моисей, Иеремия, Исайя и т. д.), то не из тех соображений, что бремя было бы слишком тяжким для него, как у имперского оракула или прорицателя, отказавшихся от опасной миссии, – скорее, тут случай Ионы, который, скрываясь, ускользая и предавая, предвосхищает волю Божью лучше, чем если бы повиновался. Пророк непрестанно принуждаем Богом, буквально насилуем им, куда более, чем вдохновляем. Пророк – не священник. Пророк не умеет говорить, в его уста слова вкладывает Бог: пожирание слов, семиофагия новой формы. В противоположность прорицателю, пророк ничего не интерпретирует – у него, скорее, бред действия, чем бред идеи или воображения, его отношение к Богу скорее страстное и авторитарное, чем деспотичное и означающее; он скорее предвосхищает и выявляет мощь будущего, чем применяет власть прошлого и настоящего. У черт лицевости более нет функции предотвращать образование линии ускользания или формировать тело означивания, контролирующее такую линию и посылающего на нее лишь безликого козла. Напротив, именно лицевость организует линию ускользания в столкновении между двумя лицами, которые измождены, отвернулись, встали в профиль. Предательство стало идеей фикс, главной одержимостью, замещающей обман параноика и истерика. Отношение «преследователь – преследуемый» совсем не существенно: оно полностью меняет смысл, следуя паранойяльному деспотическому режиму и следуя страстному авторитарному режиму.

Что нас все еще беспокоит, так это история Эдипа. Эдип почти уникален в греческом мире. Вся первая часть в целом является имперской, деспотичной, паранойяльной, интерпретативной, прорицательной. Но вся вторая часть – это скитание Эдипа, его линия ускользания, двойное отворачивание от собственного лица и лика Бога. Вместо самых точных пределов, кои мы пересекаем по порядку или, напротив, коих мы не имеем права пересекать (hybris[148]), существует некий исчезающий предел, куда прорывается Эдип. Вместо интерпретативного означающего излучения есть некий субъективный линейный процесс, позволяющий именно Эдипу хранить тайну, но лишь как остаток, способный опять запустить новый линейный процесс. Эдип, именуемый atheos[149] – он изобретает нечто худшее, чем смерть или изгнание, он скитается и выживает на странно позитивной линии разделения или детерриторизации. Гельдерлин и Хайдеггер видят в этом как рождение двойного отворачивания, смену лица, так и рождение современной трагедии, которое они неожиданно отдают на откуп грекам – все заканчивается уже не убийством или внезапной смертью, а обреченностью на выживание, на неограниченную проволочку.[150] Ницше уверяет, будто Эдип, в противоположность Прометею, был семитским мифом греков, прославлением Страдания или пассивности[151], Эдип – это греческий Каин. Давайте вернемся еще раз к психоанализу. Фрейд неслучайно обрушивался на Эдипа. Это действительно случай смешанной семиотики – деспотичный режим означивания и интерпретации с излучением лица, а также авторитарный режим субъективации и профетизма с отворачиванием лица (внезапно психоаналитик, располагаясь за спиной пациента, обретает свой полный смысл). Недавние усилия, направленные на объяснение того, что «означающее репрезентирует субъекта для другого означающего», являются типично синкретическими – линейный процесс субъективности наряду с циклическим развитием означающего и интерпретации. Два абсолютно разных режима знаков для некой смеси. Но на ней основываются наихудшие, самые скрытые силы [pouvoirs].

И еще одно слово об истории авторитарного страстного предательства как противоположности деспотическому паранойяльному обману. Все – бесчестие, но Борхес прозевал свою всеобщую историю бесчестия. Ему следовало бы различать между великой областью обманов и великой областью предательств. А также между различными фигурами предательства. На самом деле есть и вторая фигура предательства, возникающая в определенных местах в определенное время, но всегда на основании сборки, которая варьируется согласно новым компонентам. Христианство – особо важный случай смешанной семиотики с его означающей имперской комбинацией, а также с его пост-означающей еврейской субъективностью. Оно трансформирует идеальную означающую систему не меньше, чем пост-означающую страстную систему. Оно изобретает новую сборку. Ересь – все еще часть обмана, так же как ортодоксия – часть означивания. Но существуют ереси, которые больше, чем ереси, и отсылают к чистому предательству: Негодяи [Bougres]; не случайно болгары занимали особое место.[152] Остерегайтесь болгар, как говорил монсеньор Плюм. Проблема территориальностей по отношению к глубинным движениям детерриторизации. А затем иная территориальность или иная детерриторизация, Англия – Кромвель, повсюду предатель, прямая линия страстной субъективации, противостоящая королевскому центру означивания и опосредующим кругам: диктатор против деспота. Ричард III, зловредный, скрюченный, чей идеал – предать все: он сталкивается лицом к лицу с леди Анной, где оба лица отворачиваются, но где каждый знает, что он существует ради другого, предназначен другому. Это отличается от других исторических драм Шекспира – короли, которые обманывают, дабы завладеть властью, убивают, чтобы затем стать хорошими королями. Это государственные люди. Ричард III приходит из другого места – его аферы, включая аферы с женщинами, исходят скорее из машины войны, чем из аппарата Государства. Он – предатель, ведущий происхождение от великих номадов и их тайны. Он говорит так с самого начала, когда упоминает о тайном проекте, бесконечно превосходящем захват власти. Он хочет вернуть машину войны – как хилому Государству, так и мирным супружеским парам. Догадывается обо всем только леди Анна, очарованная, испуганная, соглашающаяся. Елизаветинский театр полон такими персонажами изменников, желающих абсолютного предательства, противоположного обманам судей или даже Государства. – Сколько предательств сопровождало великие открытия христианства, открытия новых земель и континентов: линии детерриторизации, где небольшие группы предают все, своих компаньонов, короля, туземцев, соседа-добытчика, в безумной надежде основать с женщиной, взятой из своей семьи, наконец-то чистую расу, которая заставит все возобновиться. Фильм Вернера Херцога «Агирре, гнев Божий» весьма шекспировского типа. Агирре спрашивает: Как быть предателем всего и вся? Это я – единственный здесь предатель. Конец обману, настал момент предательства. Какая великая мечта! Я буду последним предателем, тотальным предателем, а значит, последним человеком. – Потом Реформация: необычная фигура Лютера как предателя всего и всех; его личное общение с Дьяволом, из коего вытекает универсальное предательство, как в хороших, так и в плохих делах. – В таких новых фигурах предательства всегда присутствует возврат к Ветхому Завету: я – гнев Божий. Но предательство стало гуманистическим, оно не проходит больше между Богом и его собственным народом; оно опирается на Бога, дабы проходить между его народом и другими народами, осужденными как обманщики. В конце остается только один Божий человек или человек Божьего гнева, единственный предатель против всех обманщиков. Но всегда есть смесь, и какой обманщик не возьмется сам быть таким человеком? И какой предатель не скажет себе как-нибудь, что он, в конце концов, всего лишь обманщик? (См. странный случай Мориса Саша.)

Ясно, что книга, или то, что ее заменяет, меняет смысл в означающем паранойяльном режиме и в пост-означающем страстном режиме. В первом случае существует прежде всего эмиссия деспотического означающего и его интерпретация книжниками или священниками, фиксирующими означаемое и заново создающими означающее; но также существует – от знака к знаку – движение, которое идет от одной территории до другой и, циркулируя, обеспечивает определенную скорость детерриторизации (например, циркуляция эпопеи, соперничество между несколькими городами за рождение героя или, опять же, роль священников-книжников в обменах территориальностями и генеалогиями)[153]. Но у того, что заменяет книгу, здесь всегда есть внешняя модель, референт, лицо, семья или территория, хранящая в книге устный характер. Напротив, в страстном режиме книга, по-видимому, интериоризируется и интериоризирует все – она становится священной письменной Книгой. Именно она занимает место лица и Бога, который скрывает свое лицо и отдает Моисею исписанные каменные доски. Бог проявляется через трубы и Голос, но в этом звуке мы слышим не-лицо, как и в книге мы видим речи. Книга стала телом страсти, так же как лицо было телом означающего. Теперь именно книга – самое детерриторизованное – фиксирует территории и генеалогии. Последние – это то, что книга говорит, а первые – место, где книга проговаривается. Так что функция интерпретации абсолютно изменилась. Либо она полностью исчезает в пользу чистого и буквального пересказа наизусть, запрещающего малейшее изменение, дополнение или комментарий (знаменитое христианское «поглупейте» составляет часть такой страстной линии; дальше всего в этом направлении идет Коран). Либо же интерпретация выживает, но становится внутренней для самой книги, которая утрачивает свою функцию, относящуюся к циркуляции между внешними элементами: например, разные типы кодированной интерпретации фиксируются как раз согласно осям, внутренним для книги; интерпретация организуется как раз согласно соответствиям между двумя книгами – типа Старого и Нового Заветов, – рискуя стимулировать появление третьей книги, погруженной в ту же самую стихию внутреннего.[154] Либо, наконец, интерпретация отвергает любого посредника как какого-то знатока, она становится непосредственной, ибо книга одновременно написана и в самой себе, и в сердце, один раз как точка субъективации и другой раз в субъекте (реформистская концепция книги). В любом случае, бредовая страсть книги – как истока и цели мира – обнаруживает здесь свою точку отсчета. Уникальная книга, тотальное произведение, всевозможные комбинации внутри книги, книга-дерево, книга-космос, любые пресыщенности, столь дорогие для авангарда и отделяющие книгу от ее отношений с внешним, – все это даже хуже, чем песнь означающего. Конечно же, они тесным образом участвуют в смешанной семиотике. Но у них на самом деле чрезвычайно благочестивое происхождение. Вагнер, Малларме, Джойс, Маркс и Фрейд – это все еще Библии. Если бред страсти глубоко связан с мономанией, то мономания, со своей стороны, нашла фундаментальную стихию собственной сборки в монотеизме и в Книге. Самый странный культ.

Вот что происходит в страстном режиме, или в режиме субъективации. Больше нет центра означивания, связанного с расширяющимися кругами или спиралью, а есть точка субъективации, придающая линии исходный пункт. Больше нет отношения означающее – означаемое, а есть субъект высказывания, вытекающий из точки субъективации, и субъект высказываемого в определимом, в свою очередь, отношении к первому субъекту. Больше нет циркуляции от знака к знаку, а есть линейный процесс, куда знак прорывается через субъекта. Рассмотрим три разных области:

1. Евреи как противоположность империям. Бог забирает свое лицо, становясь точкой субъективации, дабы чертить линию ускользания или детерриторизации; Моисей – как субъект высказывания, который конституируется начиная со скрижалей Бога, замещающих лицо; еврейский народ конституирует субъекта высказываемого – как ради предательства, так и ради новой земли – и формирует альянс или линейный «процесс», всегда возобновляемый, а не циклически расширяющийся.

2. Так называемая современная, или христианская, философия. Декарт как противоположность античной философии: идея бесконечности как первичная идея, как абсолютно необходимая точка субъективации; Cogito, сознание, «Я мыслю» – как субъект высказывания, рефлектирующий собственное применение и постигающий себя, лишь следуя линии детерриторизации, представленной методическим сомнением; субъект высказываемого – союз души и тела, или чувства, сложным образом обеспечиваемый со стороны cogito и создающий необходимую ретерриторизацию. Cogito – то, что всегда возобновляется как некий процесс, сопровождаемый навязчивой возможностью предательства, лживым Богом и злым Гением. И когда Декарт говорит: я могу заключить «я мыслю, следовательно существую», но не «я гуляю, следовательно существую», то он запускает различие между двумя субъектами (то, что современные лингвисты, всегда остающиеся картезианцами, называют шифтером, даже если во втором субъекте обнаруживают след первого).

3. Психиатрия XIX века. Мономания, отделенная от мании; субъективный бред, изолированный от бреда идей; «одержимость», заменяющая колдовство; медленное высвобождение бреда страсти, который отличается от паранойи… По Клерамбо, схема бреда страсти такова: Постулат как точка субъективации (Он меня любит); гордыня как тональность субъекта высказывания (бредовое преследование любимого существа); Досада, Злопамятность (как эффект рецидива субъекта высказываемого). Бред страсти – вот подлинное cogito. На примере эротомании, как и относительно ревности и недовольства, Клерамбо настаивает на том, что в них знак должен проследовать до самого завершения сегмента или линейного процесса прежде, чем заново начать другой процесс, тогда как в паранойяльном бреде знаки не перестают формировать сеть, развивающуюся во всех смыслах-направлениях и перестраивающуюся. Cogito также следует линейному темпоральному процессу, который должен возобновляться. История евреев скандирована катастрофами, после каждой из которых оставалось достаточно выживших, чтобы начать новый процесс. Весь процесс в целом часто отмечен этим – пока есть линейное движение, часто используется множественное, но как только покой или остановка фиксируют конец движения, прежде чем возобновится другое движение, возникает молитвенная отрешенность в Сингулярном.[155] Фундаментальная сегментарность – нужно, чтобы процесс закончился (и его завершение должно быть отмечено) до того, как начнется другой, дабы другой процесс смог начаться.

Страстная линия пост-означающего режима обнаруживает свой исток в точке субъективации. Последняя может быть чем угодно. Достаточно того, что, начиная с этой точки, мы можем вновь обнаружить характерные черты субъективной семиотики – двойное изменение направления, предательство и существование в отсрочке. Для анорексии такую роль играет пища (анорексик не сталкивается лицом к лицу со смертью, но спасается, предавая пищу, которая не в меньшей степени является предателем, ибо подозревается в том, что содержит личинки, червей и микробов). Платье, белье, обувь суть точки субъективации для фетишиста. Таковы и черты лицевости для влюбленного, но лицевость поменяла смысл; она перестает быть телом означающего, а становится исходной точкой для детерриторизации, которая вынуждает ускользать все остальное. Вещь, животное могут наделать дел. Во всем есть что-то от cogito. «Широко расставленные глаза, профиль, словно вырубленный из кварца, бедра, живущие, казалось, своей собственной жизнью… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой» – точка субъективации в самом начале страстной линии.[156] Более того, в данном индивидууме или группе сосуществует несколько точек, всегда вовлеченных в разные и не всегда совместимые линейные процессы. Разнообразные формы воспитания или «нормализации», налагаемые на индивидуума, состоят в том, чтобы заставлять его изменять точку субъективации на всегда более высокую, всегда более благородную, всегда более соответствующую предполагаемому идеалу. Затем из точки субъективации вытекает субъект высказывания в зависимости от ментальной реальности, задаваемой этой точкой. А из субъекта высказывания, в свою очередь, вытекает субъект высказываемого – то есть субъект, взятый в высказываемых, соответствующих доминирующей реальности (частью которой является только что упомянутая ментальная реальность, даже когда она, как кажется, противостоит доминирующей). Что является важным, что превращает пост-означающую страстную линию в линию субъективации, или подчинения, так это конституирование, дублирование двух субъектов и наложение одного на другого – субъекта высказывания на субъекта высказываемого (что признают и лингвисты, когда говорят об «отпечатке процесса высказывания в высказываемом»). Означивание производит субстанциальную унификацию высказывания, но субъективность теперь производит индивидуализацию – коллективную или частную. Как говорится, субстанция стала субъектом. Субъект высказывания накладывается на субъекта высказываемого, даже если тот, в свою очередь, снова отдает субъекта высказываемого другому процессу. Субъект высказываемого стал «респондентом» субъекта высказывания в своего рода редуктивной эхолалии, в дву-однозначном отношении. Такое отношение, такое наложение является также наложением ментальной реальности на господствующую реальность. Всегда есть какая-то апелляция к господствующей реальности, функционирующей изнутри (уже в Ветхом Завете или во время Реформации – благодаря торговле и капитализму). Больше нет нужды в трансцендентном центре власти; скорее есть нужда в имманентной власти, смешивающейся с «реальным» и действующей посредством нормализации. Тут есть странное изобретение – как если бы удвоенный субъект, в одной своей форме, был бы причиной высказывания, частью которого, в другой своей форме, он сам является. Именно парадокс законодателя-субъекта смещает означающего деспота – чем больше ты повинуешься высказываемым господствующей реальности, тем больше ты командуешь как субъект высказывания в ментальной реальности, ибо, в конце концов, ты подчиняешься только самому себе, именно самому себе ты подчиняешься! Именно ты командуешь, в качестве разумного существа… Изобретена новая форма рабства: а именно, быть рабом самого себя, или чистого «разума», Cogito. Существует ли что-либо, более охваченное страстью, чем чистый разум? Существует ли более холодная, более экстремальная, более корыстная страсть, чем Cogito?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю