355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Гваттари » Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато » Текст книги (страница 10)
Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:22

Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато"


Автор книги: Феликс Гваттари


Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 56 страниц)

То, что называется стилем, может быть самой естественной вещью в мире; это не что иное, как способ непрерывной вариации. Итак, среди всех дуализмов, устанавливаемых лингвистикой, некоторые не столь обоснованы, чем те, что отделяют лингвистику от стилистики: поскольку стиль – не индивидуальное психологическое творение, а сборка высказывания, то мы не можем помешать ему создавать язык внутри языка. Возьмем, к примеру, произвольный список любимых нами авторов и еще раз сошлемся на Кафку, Беккета, Герасима Лука, Жана-Люка Годара… Заметим, что все они более или менее пребывают в ситуации некоего двуязычия: Кафка – чешский еврей, пишущий на немецком языке, Беккет – ирландец, пишущий одновременно на английском и на французском, Лука – румынского происхождения, Годар – и его желание стать швейцарцем. Но это только случайность, случайное обстоятельство, и такое обстоятельство может быть обнаружено где-то еще. Также отметим, что многие из них были не только писателями и не главным образом писателями (Беккет и театр или телевидение, Годар и кино или телевидение, Лука и его аудио-визуальные машины) – и все потому, что, когда мы подвергаем лингвистические элементы обработке непрерывной вариацией, когда вводим в язык некие внутренние прагматики, то мы с необходимостью вынуждены тем же образом трактовать нелингвистические элементы, жесты и инструменты, как если бы оба аспекта прагматики соединялись на одной и той же линии вариации, в одном и том же континууме. Более того, возможно, вначале идея приходит именно извне, а язык только и делает, что следует за ней как необходимо внешний источник стиля. Но существенно, что у каждого из этих авторов был свой способ вариации, свой расширенный хроматизм, свое безумное производство скоростей и интервалов. Творческое заикание Герасима Лука в стихотворении «Страстно».[109] Другое заикание – заикание Годара. А в театре – шепоты без определенной высоты у Боба Уилсона, возрастающие и нисходящие вариации у Кармело Бене. Заикаться легко, но быть заиканием самого языка – совсем другое дело, оно вводит в вариацию все лингвистические и даже нелингвистические элементы, переменные величины выражения и переменные величины содержания. Новая форма избыточности. И… И… И… В языке всегда велась борьба между глаголом «быть» и союзом «и», между есть и и.[110] Эти два термина согласуются и комбинируются лишь по видимости, ибо один действует в языковой деятельности как константа и формирует диатонический масштаб языка, тогда как другой помещает все в вариацию, составляющую линии обобщенного хроматизма. От одного к другому все опрокидывается. Те, кто пишет на английском или американском языке, лучше, чем мы [французы – пер.] осознали такую борьбу и ее цель, а также валентность «и».[111] Пруст сказал: «Шедевры написаны на своего рода иностранном языке».

Это – то же самое, что заикаться, но заикаться в языке, а не просто в речи. Быть иностранцем, но в своем собственном языке, и не только тем, кто говорит на чужом языке, а не на своем. Быть двуязычным, многоязычным, но в одном и том же языке, даже без одного и того же диалекта или наречия. Быть внебрачным ребенком, полукровкой, но благодаря очищению расы. Именно тут стиль создает язык. Именно тут язык становится интенсивным, чистым континуумом значимостей и интенсивностей. Именно тут весь язык становится тайным, хотя ничего не скрывает, вместо того, чтобы выкраивать в языке тайную подсистему. Мы приходим к этому результату лишь благодаря трезвости, творческому изъятию. Непрерывная вариация обладает лишь аскетическими линиями, немного травы и чистой воды.

Мы можем взять любую лингвистическую переменную и заставить ее меняться на необходимо виртуальной непрерывной линии между двумя состояниями этой переменной. Мы уже не в положении лингвистов, ожидающих, чтобы константы языка испытали нечто вроде мутации или подверглись эффекту изменений, аккумулированных в простой речи. Линии изменения или творчества полностью и непосредственно являются частью абстрактной машины. Ельмслев отмечал, что язык необходимым образом включает в себя неразработанные возможности и что абстрактная машина должна включать в себя эти возможности или потенциальности.[112] «Потенциальное» или «виртуальное» как раз и не противостоят реальности; напротив, именно реальность творческого, или введение в непрерывную вариацию переменных, только и противостоит актуальной детерминации их постоянных отношений. Каждый раз, когда мы чертим линию вариации, переменные обладают той или иной природой – фонологической, синтаксической или грамматической, семантический и т. д., но сама линия является а-релевантной, а-синтаксической или аграмматической, а-семантической. Аграмматичность, например, более не является контингентной характеристикой речи, противопоставленной грамматической правильности языка, – напротив, именно идеальный характер линии вводит грамматические переменные в состояние непрерывной вариации. Давайте восстановим анализ Николя Рюве некоторых сингулярных выражений Каммингса типа he danced his did или they went their came.[113] Мы можем восстановить вариации, через которые виртуально проходят грамматические переменные, дабы в конце концов подойти к таким аграмматическим выражениям (he did his dance, he danced his dance, he danced what he did… they went as they came, they went their way…[114]) Несмотря на структурную интерпретацию Рюве, уклонимся от того, чтобы принять точку зрения, будто а-типичное выражение производится благодаря последовательным правильным формам. Скорее именно оно производит введение в вариацию правильных форм и вырывает их из состояния констант. А-типичное выражение конституирует высший пункт детерриторизации языка, оно играет роль тензора, то есть заставляет язык стремиться к пределу собственных элементов, форм или понятий – к тому, что по эту и по ту сторону языка. Тензор производит своего рода переходность [transitivisation] фразы и заставляет последний термин реагировать на предыдущий, вытягивая всю цепь целиком. Он обеспечивает интенсивное и хроматическое истолкование языка. Даже такое простое выражение, как «И…», может сыграть роль тензора для всего языка. В этом смысле, И – не столько союз, сколько а-типичное выражение всех возможных союзов, каковые он вводит в непрерывную вариацию. Кроме того, тензор не сводится ни к константе, ни к переменной, но обеспечивает вариацию переменной, изымая каждый раз значимость константы (п – 1). Тензоры не совпадают ни с какой лингвистической категорией; тем не менее, они являются прагматическими значимостями, существенными как в сборках высказывания, так и в косвенном дискурсе.[115]

Порой мы полагаем, будто такие вариации вовсе не выражают обычную творческую работу в языке и остаются маргинальными, резервируемыми для поэтов, детей и сумасшедших. И полагаем мы так именно потому, что хотим определить абстрактную машину с помощью констант, способных модифицироваться теперь лишь вторичным образом, хотим определить ее с помощью кумулятивных эффектов или синтагматических мутаций. Но абстрактная машина языка не универсальна и даже не всеобща, она сингулярна; она – не актуальна, а виртуально-реальна; у нее нет обязательных или неизменных правил, а есть необязательные правила, непрестанно меняющиеся вместе с самой вариацией, как в игре, где каждый ход изменяет правила. Отсюда взаимодополнительность абстрактных машин и сборок высказывания, а также присутствие одних в других. Дело в том, что абстрактная машина подобна диаграмме сборки. Она чертит линии непрерывной вариации, ибо конкретная сборка истолковывает переменные, организует их весьма разнообразные отношения в зависимости от этих линий. Сборка переговаривается с переменными на том или ином уровне вариации, согласно той или иной степени детерриторизации, дабы определить те вариации, какие вступят в постоянные отношения или будут повиноваться обязательным правилам, и те, что, напротив, будут служить в качестве текучей материи для вариаций. Отсюда мы не делаем вывод, будто сборка противостоит абстрактной машине только лишь в качестве некоего сопротивления или инертности; ибо даже «константы» существенны для определения виртуальностей, через которые проходит вариация, они сами необязательны, выбраны. На определенном уровне действительно есть торможение и сопротивление, но на другом уровне сборки есть только хождение назад и вперед между разными типами переменных, а также коридоры перехода, по которым проходят в обоих смыслах-направлениях – все переменные сразу осуществляют машину благодаря совокупности своих отношений. Следовательно, нет оснований отличать коллективный и постоянный язык от переменных и индивидуальных речевых актов. Абстрактная машина всегда сингулярна, обозначена собственным групповым или индивидуальным именем, тогда как сборка высказывания всегда коллективна, как в индивиде, так и в группе. Абстрактная машина – Ленин и коллективная сборка-большевик… Так же дела обстоят и в литературе, и в музыке. Нет никакого первенства индивида, а есть нерасторжимость сингулярного Абстрактного и коллективного Конкретного. Абстрактная машина более не существует независимо от сборки, так же как сборка не функционирует независимо от машины.

IV. Язык мог быть исследован научно лишь в условиях стандартного или главного языка

Поскольку каждый знает, что язык – это неоднородная вариабельная реальность, то что же тогда означает требование лингвистов раздробить однородную систему, дабы сделать возможным ее научное исследование? Речь идет об извлечении из переменных всех констант или об определении постоянных отношений между переменными (это уже ясно видно в коммутативности у фонологистов). Но научная модель, благодаря которой язык становится объектом исследования, составляет нечто единое с политической моделью, благодаря которой язык по-своему делается однородным, централизуется, стандартизируется, становится языком власти, главным или господствующим языком. Лингвист напрасно пытается сослаться на науку – мол, ничего кроме чистой науки – далеко не первый раз порядок чистой науки используется ради того, чтобы гарантировать требования иного порядка. Что такое грамматическая правильность и знак S, категориальный символ, господствующий над высказываемыми? Он является маркером власти прежде, чем быть синтаксическим маркером, а деревья Хомского устанавливают постоянные отношения между переменными власти. Формирование грамматически правильной фразы – это, для нормального индивида, предпосылка любого подчинения социальным законам. Никто не может отговариваться незнанием грамматики, те же, кто ее игнорирует, годятся для специальных учреждений. Единство языка прежде всего является политическим. Нет языка-основы [langue-mère], а есть лишь захват власти господствующим языком, который иногда выдвигается широким фронтом, а иногда одновременно обрушивается на разные центры. Можно придумать несколько способов, чтобы гомогенизировать, централизовать язык – республиканский образ действий не является с необходимостью тем же, что королевский, но он не менее жесткий.[116] Но научное предприятие по высвобождению констант и постоянных отношений всегда дублируется политическим предприятием по навязыванию их тем, кто говорит, и по передаче слов-порядка.

Speak white and loud

[117]

да, какой восхитительный язык,

чтобы нанимать,

отдавать приказы,

фиксировать смертный час в труде

и перерыв, который освежает…


Тогда не следует ли различать два вида языков – «высокие» и «низкие», главные и малые? Одни определялись бы именно властью констант, другие – мощью вариации. Не хотелось бы просто противопоставлять единство главного языка множеству диалектов. Скорее именно каждый диалект оказывается аффектирован некой зоной перехода и вариации; или, лучше сказать, как раз каждый малый язык оказывается аффектирован собственно диалектной зоной вариации. Согласно Малмбергу, мы редко находим чистые границы на картах диалектов, мы, скорее, обнаруживаем пограничные и переходные зоны, неразличимость. Мы также говорим, что «квебекский язык столь богат модуляциями и вариациями региональных акцентов и игрой тонических акцентов, что без всякого преувеличения иногда кажется, будто он лучше сохранился бы с помощью музыкальной нотации, чем с помощью любой системы орфографии».[118] Само понятие диалекта весьма неопределенно. Кроме того, оно является относительным, ибо надо знать, в отношении какого главного языка оно осуществляет свою функцию – например, квебекский язык оценивается не только по отношению к стандартному французскому, но и по отношению к главному английскому языку, у которого он заимствует все виды фонетических и синтаксических элементов, дабы заставить их варьироваться. Диалекты банту оцениваются не только по отношению к языку-основе, но и по отношению к африкаанс как главному языку и к английскому как контр-главному языку, предпочитаемому чернокожими.[119] Короче, вовсе не понятие диалекта освещает понятие малого языка, а наоборот, именно малый язык определяет диалекты своими собственными возможностями варьироваться. Тогда не следует ли различать главные языки и малые языки – либо помещаясь в региональную ситуацию билингвизма или мультилингвизма, включающую в себя, по крайней мере, один господствующий язык и один подчиненный, либо рассматривая мировую ситуацию, которая наделяет определенные языки имперской властью по отношению к другим (например, роль сегодняшнего англо-американского языка)?

Такую точку зрения нам мешают принять, по крайней мере, две причины. Как отмечает Хомский, диалект, язык гетто или малый язык не избегают условий трактовки, вытаскивающей из такого языка однородную систему и извлекающей константы – black-english действительно обладает собственной грамматикой, которая не определяется как сумма ошибок или нарушений по отношению к стандартному английскому, но в точном значении данная грамматика может рассматриваться, только если к ней применяются те же правила исследования, что и при изучении стандартного английского. В этом смысле, понятия главного и малого, по-видимому, не представляют никакого лингвистического интереса. Французский язык, утрачивая собственную общемировую главную функцию, ничего не теряет в своем постоянстве, в своей однородности, в своей централизации. Напротив, африкаанс получил свою однородность, когда существовал локально малый язык, борющийся против английского. Даже политически, и главным образом политически, трудно понять, как могут действовать приверженцы малого языка, если только не сообщая ему, не вписывая в него постоянство и однородность, кои делают такой язык локально главным, способным вынудить к официальному признанию (отсюда политическая роль писателей, подчеркивающих права малого языка). Но противоположный аргумент кажется куда важнее – чем больше язык имеет или приобретает характеристик главного языка, тем более он подвергается непрерывными вариациям, транспонирующим его в «малый» язык. Тщетно критиковать мировой империализм языка, разоблачая порчу, какую он наводит на другие языки (например, критика пуристами влияния английского языка, мелкобуржуазное или академическое разоблачение «франкглийского языка»). Ибо такой язык, как английский или американский, является главным в мировом масштабе, только если он обработан всеми меньшинствами мира, причем с помощью весьма разнообразных процедур варьирования. Или то, как гаэльский и англоирландский языки заставляют меняться английский язык. То, как black-english и некоторые языки «гетто» вынуждают меняться американский язык до такой степени, что Нью-Йорк стал городом почти без языка. (Более того, американский язык – в своих отличиях от английского языка – не образовался бы без такой лингвистической работы меньшинств.) Или, к примеру, лингвистическая ситуация в бывшей австрийской империи – немецкий язык является главным языком по отношению к меньшинствам, но только подвергаясь с их стороны обработке, превращающей его в малый язык по отношению к немецкому языку немцев. Итак, не существует языка, у которого не было бы никаких собственных внутренних, эндогенных, интралингвистических меньшинств. Так что на самом общем лингвистическом уровне позиции Хомского и Лабова непрестанно переходят друг в друга и превращаются одна в другую. Хомский может сказать, что даже малый, диалектный язык или язык гетто не поддается исследованию вне условий, которые высвобождают из него инварианты и устраняют «внешние или смешанные» переменные; но Лабов может ответить, что язык – даже главный и стандартный – не поддается исследованию независимо от «присущих ему» изменений, которые как раз и не являются ни смешанными, ни внешними. Вы не достигнете однородной системы, каковая не была бы – еще или уже – обработана имманентной, непрерывной и урегулированной вариацией. (Почему же Хомский делает вид, будто не понимает этого?)

Следовательно, не существует двух видов языка, а есть две возможные трактовки одного и того же языка. Либо переменные трактуются таким образом, что из них извлекаются константы и постоянные отношения, либо же – так, что они приводятся в состояние непрерывной вариации. Мы ошибались, когда порой создавали впечатление, будто константы существовали рядом с переменными, лингвистические константы рядом с переменными высказывания – такое делалось лишь ради удобства изложения. Ибо ясно, что константы извлекаются из самих переменных; у универсалий в лингвистике существования в себе не больше, чем в экономике, и они всегда выводятся из универсализации или унификации, подразумевающих переменные величины. Константа не противостоит переменной, как раз-таки трактовка переменной противостоит другому типу трактовки – трактовке непрерывной вариации. Так называемые обязательные правила соответствуют первому типу трактовки, тогда как необязательные правила касаются конструирования континуума вариации. Более того, к некоторым категориям или различиям нельзя обращаться, они не применимы и бесполезны в качестве возражений, ибо уже предполагают первую трактовку и всецело подчинены поиску констант: например, язык как то, что противопоставлено речи; синхрония как то, что противопоставлено диахронии; компетенция – успеху; отличительные черты – неотличительным (или вторично отличительным) чертам. Ибо неотличительные черты – будь то прагматические, стилистические или просодические – не являются не только вездесущими переменными, отличающимися от присутствия или отсутствия константы, они – не только сверхлинейные и «сверхсегментированные» элементы, отличающиеся от линейных сегментарных элементов: сами их характеристики сообщают им власть [puissance] помещать все элементы языка в состояние непрерывной вариации – например, воздействие тона на фонемы, акцента на морфемы, интонаций на синтаксис. Это не вторичные черты, но иная трактовка языка, который уже не проходит через предыдущие категории.

«Главное» и «малое» качественно определяют не два языка, а два употребления или две функции языка. Двуязычие, конечно же, обладает образцовой ценностью, но, опять же, просто ради удобства. Несомненно, в австрийской империи чешский язык был малым языком по отношению к немецкому; но немецкий язык Праги уже функционирует как потенциально малый по отношению к немецкому языку Вены или Берлина; и Кафка – чешский еврей, пишущий на немецком языке, – подвергает немецкий язык творческой переработке как малый язык, конструируя континуум вариации, обсуждая все переменные ради того, чтобы, одновременно, стягивать константы и распространять переменные: заставлять язык заикаться, заставлять его «попискивать»… растягивать тензоры на весь язык, даже письменный, и извлекать из него крики, вопли, высоты, длительности, тембры, интонации, интенсивности. Мы часто отмечали две совместные тенденции у так называемых малых языков – обнищание, утрата синтаксических или лексических форм; но в то же время странное размножение изменчивых эффектов, вкус к перегрузке и перефразированию. Такое можно сказать и о немецком языке Праги, о black-english или о квебекском языке. Но, не считая редких исключений, интерпретация лингвистов была, скорее, враждебна, взывая к консубстанциальным бедности и изощренности. Так называемая бедность – это, фактически, ограничение констант, что-то вроде перегрузки, расширения вариаций ради развертывания континуума, сметающего все компоненты. Такая бедность является не нехваткой, а пустотой или эллипсом, позволяющим нам обогнуть константу вместо того, чтобы быть захваченными ею, или приближаться к ней сверху либо снизу вместо того, чтобы обустраиваться в ней. И такая перегрузка не является риторической фигурой, метафорой или символической структурой, именно подвижное перефразирование свидетельствует о нелокализуемом наличии косвенной речи внутри любого высказанного. С обеих сторон мы видим отказ от точек отсчета, рассеивание постоянной формы в пользу динамических различий. И чем более язык входит в такое состояние, тем ближе он не только к музыкальной нотации, но и к самой музыке.[120]

Изымать и вводить в вариацию, отбрасывать и вводить в вариацию – это одна и та же операция. Нет бедности и перегрузки, которые характеризовали бы малые языки в отношении стандартного, или главного, языка; есть воздержанность и вариация, выступающие как малая трактовка стандартного языка, как становление-малым главного языка. Такая проблема – не проблема различия между главным языком и малым языком, а проблема становления. Речь идет не о ретерриторизации себя в диалекте или наречии, а о ретерриторизации главного языка. Чернокожие американцы не противопоставляют black и english, они превращают американский язык, являющийся их собственным языком, в black-english. Малые языки не существуют сами по себе – существуя лишь по отношению к главному языку, они также являются инвестициями этого языка, дабы тот сам стал малым. Каждый должен найти малый язык, диалект или, скорее, идиолект, начиная с которого он сделает малым свой собственный главный язык. Такова сила авторов, которых мы называем «малыми» и которые – самые крупные, единственно крупные: нужно отвоевать свой собственный язык, то есть добиться такой воздержанности в употреблении главного языка, чтобы привести его в состояние непрерывной вариации (противоположность регионализма). Как раз в собственном языке мы – двуязычны или многоязычны. Завоевать главный язык, дабы расчерчивать в нем еще неизвестные малые языки. Воспользоваться малым языком, дабы заставлять литься главный язык. Малый автор – чужак в своем собственном языке. Если он – пария, если он видит себя парией, то не благодаря смеси или переплетению языков, а, скорее, благодаря изъятию и вариации своего языка, достигаемой с помощью растягивания через него тензоров.

Понятие меньшинства – очень сложное понятие, со своими музыкальными, литературными, лингвистическими, а также юридическими и политическими отсылками. Меньшинство противостоит большинству не только количественно. Большинство предполагает константу – выражения или содержания – в качестве метра-эталона, по отношению к которому оно оценивается. Предположим, что константой или эталоном будет некий Человек-белый-мужчина-взрослый-горожанин-говорящий-на-стандартном-языке-европеец-гетеросексуал (Улисс Джойса или Эзры Паунда). Ясно, что «мужчина» обладает большинством, даже если он не столь многочислен, как комары, дети, женщины, чернокожие, крестьяне, гомосексуалы и т. д. Дело в том, что он появляется дважды, один раз в константе, а затем в переменной, из которой извлекает константу. Большинство предполагает состояние власти и господства, но не наоборот. Оно предполагает метр-эталон, но не наоборот. Даже марксизм «почти всегда проводил гегемонию с точки зрения национального, квалифицированного рабочего-мужчины старше тридцати пяти лет».[121] Иная, нежели константа, заданность будет, следовательно, рассматриваться как относящаяся к меньшинству по своей природе и независимо от количества, то есть как под-система или как вне-система. Мы хорошо это видим во всех операциях – избирательных или других, – где вам предоставлен выбор, но при условии, чтобы ваш выбор соответствовал пределам константы («Вам не следует выбирать изменение общества…»). Но в этом пункте все опрокидывается. Ибо большинство, поскольку оно аналитически включено в абстрактный эталон, никогда не является кем-то, оно – всегда Никто – Улисс, тогда как меньшинство – это становление каждого, его потенциальное становление, если только он отклоняется от модели. Существует мажоритарный «факт», но именно аналитический факт Кого-то, кто противится становлению-миноритарным, становлению-малым каждого. Вот почему мы должны проводить различие между: мажоритарным как однородной и постоянной системой, меньшинствами как подсистемами и миноритарным как потенциальным, созидательным и творческим становлением. Проблема не в том, чтобы никогда не захватывать большинство, даже устанавливая новую константу. Не бывает становления мажоритарным, большинство никогда не является становлением. Есть становление, которое миноритарно. Женщины, каким бы ни было их количество, – это меньшинство, определяемое как состояние или подмножество; но они творят, лишь создавая возможное становление, над которым у них нет права собственности, в которое они сами должны войти, – становление-женщиной, затрагивающее всего человека целиком, включая мужчин и женщин. То же и с малыми языками – они не просто суб-языки, идиолекты или диалекты, но потенциальные агенты, вовлекающие главный язык в становление миноритарными всех его измерений, всех его элементов. Будем различать малые языки, главный язык и становление-малым главного языка. Действительно, меньшинства – это объективно определяемые состояния, состояния языка, этничности, пола с их собственной территориальностью гетто; но они также должны рассматриваться как зародыши, кристаллы становления, чье назначение в том, чтобы отключить неконтролируемые движения и детерриторизации среднего или большинства. Вот почему Пазолини показал, что существенное, а именно в свободном косвенном дискурсе, пребывает не в языке А или в языке В, а «в языке X, ином, нежели язык A, и находящемся в процессе становления языком B?».[122] Есть универсальная фигура миноритарного сознания как становления каждого, и именно такое становление является творчеством. Мы не достигаем творчества, получая большинство. Такая фигура – это непрерывная вариация как некая амплитуда, непрестанно переступающая репрезентативный порог мажоритарного эталона благодаря излишку и нехватке. Воздвигая фигуру универсального миноритарного сознания, мы обращаемся к мощи становления, являющейся иной областью, нежели область Власти и Господства. Именно непрерывная вариация конституирует становление миноритарным каждого, в противоположность мажоритарному Факту Никого. Становление миноритарным – как универсальная фигура сознания – называется автономией. Конечно же, мы становимся революционерами, вовсе не используя малый язык в качестве диалекта, не создавая региональный язык или язык гетто; именно используя множество элементов меньшинства, соединяя и сопрягая их, мы изобретаем особое автономное, неожиданное становление.[123]

Мажорный и минорный лады – вот два истолкования языка, одно из которых состоит в извлечении из него констант, а другое – во введении его в непрерывную вариацию. Но в той мере, в какой слово-порядка является переменной высказывания (осуществляющей условие возможности языка) и определяет употребление элементов согласно одному или другому истолкованию, нужно вернуться именно к слову-порядка как к единственному «метаязыку», способному отдавать отчет в таком двойном направлении, такой двойной трактовке переменных. Если проблема функций языка вообще плохо поставлена, то именно потому, что мы проходим мимо такого вариабельного слова-порядка, подчиняющего себе все возможные функции. В соответствии с указаниями Канетти, мы можем исходить из следующей прагматической ситуации: слово-порядка – это смертный приговор, оно всегда предполагает такой приговор, пусть даже крайне мягкий, ставший символическим, инициирующим, временным… и т. д. Слово-порядка несет либо немедленную смерть тому, кто получает приказ, либо возможную смерть, если он не повинуется, либо смерть, которую он сам должен навлечь на себя, принять откуда-то еще. Приказ отца сыну – «ты сделаешь это», «ты не сделаешь того» – неотделим от маленького смертного приговора, испытываемого сыном в сердцевине [point] своей личности. Смерть, смерть – вот единственный приговор, вот то, что превращает суждение в систему. Вердикт. Но слово-порядка – это также и что-то еще, нераздельно связанное: оно что-то вроде сигнала тревоги или сообщения, что пора убегать. Было бы слишком просто сказать, будто ускользание есть реакция на слово-порядка; скорее, ускользание заключено в слове-порядка как его иной лик в сложной сборке, его иная компонента. Канетти прав, когда обращается к рыку льва, который, одновременно, высказывает и бегство, и смерть.[124] У слова-порядка два тона. Пророк, ускользая, получает столько же слов-порядка, сколько и желая смерти – еврейский профетизм плотно соединяет и желание умереть, и порыв ускользания в божественном слове-порядка.

Итак, если мы рассматриваем первый аспект слова-порядка, то есть смерть как выражаемое приговором, то ясно видим, что он соответствует прежним требованиям – напрасно смерть старается касаться главным образом тел, приписываться только телам, ибо своей непосредственностью, своей мгновенностью она обязана аутентичному характеру бестелесной трансформации. То, что ей предшествует, и то, что за ней следует, может выступать как экстенсивная система действий и страстей, медленная работа тел; в самой же себе она – ни действие, ни страдание, а чистый акт, чистая трансформация, чье высказывание сливается с высказываемым и приговором. Этот человек мертв… Ты уже мертв, когда получаешь приказ… Смерть действительно повсюду, как непреодолимая идеальная граница, разделяющая тела, их формы и состояния, и как условие, пусть даже инициирующее, даже символическое, через которое должен пройти субъект, дабы изменить форму или состояние. Именно в этом смысле Канетти говорит об «энантиоморфизме»[125]: режиме, отсылающем к незыблемому и иератическому Господину, который в каждый момент законодательствует над константами, запрещает или строго ограничивает метаморфозы, фиксирует в фигурах четкие и устойчивые очертания, попарно противопоставляет формы, заставляет субъектов умирать, дабы переходить от одной формы к другой. И именно благодаря чему-то бестелесному одно тело всегда отделяется и отличается от другого. Фигура, поскольку она является оконечностью тела, – это бестелесный атрибут, ограничивающий и завершающий тело: смерть – это Фигура. Именно благодаря смерти тело завершается не только во времени, но в пространстве, и именно благодаря смерти его линии формируют и очерчивают контур. Есть мертвые пространства, так же как и мертвое время. «Повторение энантиоморфоза ведет к сокращению мира. <…> Важнейшими из всех запретов на превращение являются социальные. <…> Между классами, следовательно, пролегает очень серьезная граница – смерть».[126] В таком режиме любое новое тело требует сооружения противостоящей формы так же, как и формирования отдельных субъектов: смерть – всеобщая бестелесная трансформация, приписываемая всем телам с точки зрения их форм и субстанций (например, тело Партии не может выделиться, не прибегая к операции энантиоморфии и не формируя новых активистов, которые предполагают уничтожение первого поколения).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю