Текст книги "Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато"
Автор книги: Феликс Гваттари
Соавторы: Жиль Делез
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 56 страниц)
Власть – третья опасность, ибо она пребывает на обеих линиях одновременно. Она идет от жестких сегментов, их сверхкодирования и резонанса к тонким сегментациям, к их диффузии и взаимодействиям, и обратно. Любой представитель власти перескакивает с одной линии на другую, чередуя малый и большой стили – стиль негодяя и высокопарный стиль, демагогию пивной и империализм крупного чиновника. Но вся эта цепь и паутина власти погружаются в ускользающий от них мир, в мир мутирующих потоков. И именно бессилие делает власть столь опасной. Представитель власти всегда хочет остановить линии ускользания и ради этого захватывает, фиксирует машину мутации в машине сверхкодирования. Но сделать это он может, лишь создавая пустоту, то есть фиксируя вначале саму машину сверхкодирования, удерживая последнюю внутри локальной сборки, ответственной за ее реализацию, короче, сообщая сборке измерения машины: это – то, что производится в искусственных условиях тоталитаризма или «закрытого сосуда».
Но есть еще четвертая опасность, которая, без сомнения, нас более всего и интересует, ибо именно она касается самих линий ускользания. Мы напрасно стараемся представлять эти линии как своего рода мутацию, творение, вычерчиваемое не только в воображении, но и на самой ткани социальной реальности, мы напрасно стараемся приписать им движение стрелы и придать скорость некоего абсолюта – было бы слишком просто верить, будто единственный риск, какого боятся и с которым сталкиваются такие линии, состоит в том, что они позволят, в конце концов, вновь захватить себя, закупорить, связать, скрутить, ретерриторизовать. Они сами высвобождают странное отчаяние, подобное смраду смерти и жертвоприношения, подобное состоянию войны, из коего мы выходим сломленными – дело в том, что у них есть собственные опасности, не смешиваемые с предыдущими. Именно это вынуждает Фицджеральда сказать: «Такое ощущение, будто я стою в сумерках на пустом стрельбище. Разряженное ружье в руках. Сбитые мишени. Никаких проблем. Тишина. И единственный звук – мое собственное дыхание. <…> Принесенная мною жертва оказалась навозной кучей».[274] Почему же линия ускользания – это война, вернуться с которой мы рискуем разгромленными, разрушенными после того, как сами разрушили все, что смогли? Вот она – четвертая опасность: пусть линия ускользания преодолевает стену, пусть она выходит из черных дыр, но вместо того, чтобы соединиться с другими линиями и увеличивать каждый раз собственные валентности, она поворачивается к разрушению, к чистому и простому уничтожению, к страсти уничтожения. Эдакая линия ускользания Клейста, странная война, какую тот ведет; эдакое самоубийство, двойное самоубийство как выход, превращающее линию ускользания в линию смерти.
Мы вовсе не обращаемся к какому-то влечению к смерти. В желании нет внутренних влечений, есть только сборки. Желание всегда собрано, и оно – то, чем побуждает его быть сборка. На уровне самих линий ускользания расчерчивающая их сборка – нечто вроде машины войны. Мутации отсылают к такой машине, у которой, конечно же, нет войны в качестве цели, она, скорее, испускает кванты детерриторизации, осуществляет переход мутирующих потоков (в этом смысле любое творение происходит посредством машины войны). Существует много доводов, показывающих, что у машины войны есть и другое происхождение, что она – иная, нежели аппарат Государства, сборка. Будучи номадического происхождения, она направлена против аппарата Государства. Потому одна из фундаментальных проблем Государства состоит в присвоении себе этой – чуждой ему – машины войны, в том, чтобы сделать из нее деталь собственного аппарата под видом зафиксированного военного института; и Государство всегда сталкивается здесь с большими трудностями. Когда у машины войны нет более никакой иной цели, кроме войны, когда она заменяет разрушение мутацией, именно тогда она высвобождает самый катастрофический заряд. Мутация – никоим образом не трансформация войны; напротив, именно война – как падение или неудача в мутации – является единственной целью, какая остается машине войны, когда та утрачивает свою способность меняться. Так что о самой войне мы должны сказать, что она – лишь мерзкие отбросы машины войны: либо когда она вынуждена приспособиться под аппарат Государства, либо, что еще хуже, когда она сама конструирует аппарат Государства, приспособленный лишь для разрушения. Тогда машина войны уже чертит не мутирующие линии ускользания, а чистую и холодную линию уничтожения. (Позже мы предложим гипотезу относительно такого сложного отношения между машиной войны и войной.)
Именно тут мы обнаруживаем парадокс фашизма и то, чем фашизм отличается от тоталитаризма. Ибо тоталитаризм – это государственное дело: он касается главным образом отношения между Государством – как локализованной сборкой – и осуществляемой им абстрактной машиной сверхкодирования. Даже когда речь идет о военной диктатуре, именно государственная армия, а не машина войны, берет власть и доводит Государство до тоталитарной стадии. Тоталитаризм консервативен по преимуществу. Тогда как в фашизме речь действительно идет о машине войны. И когда фашизм строит тоталитарное Государство, то не в смысле государственной армии, берущей власть, а напротив, в смысле машины войны, захватывающей Государство. Странное замечание Вирилио указывает нам путь – при фашизме Государство не столько тоталитарно, сколько предрасположено к самоубийству. В фашизме присутствует реализованный нигилизм. Дело в том, что в отличие от тоталитарного Государства, старающегося закупорить все возможные линии ускользания, фашизм строится на интенсивной линии ускользания, которую он превращает в линию чистого разрушения и полного уничтожения. Любопытно, как с самого начала нацисты объявили немцам о том, что они несут – одновременно, свадьбы и смерть, в том числе свою собственную смерть и смерть немцев. Они думали, что погибнут, но их предприятие будет возобновлено во всей Европе, в мире, в планетарной системе. И народ кричал «браво» не потому, что ничего не понимал, а потому, что хотел этой смерти, шествующей через смерть других. Это что-то вроде желания держать пари на все, что есть на руках, ставить на кон собственную смерть против смерти других и мерить все с помощью «делеометра». Роман Клауса Манна «Мефистофель» дает образцы совершенно обычного нацистского дискурса или разговоров: «Патетический героизм делал все более и более несовершенной нашу жизнь. <…> На самом деле, мы не ходим строевым шагом, мы двигаемся пошатываясь. <…> Наш любимый Фюрер тянет нас в потемки и небытие. <…> Как же наши другие поэты, удерживающие особые отношения с тьмой и пропастью, могли не восхититься им? <…> Всполохи огня на горизонте, реки крови на всех дорогах и безумный танец выживших – тех, кто еще уцелел рядом с трупами»[275]. Самоубийство представляется не как наказание, а как коронация смерти других. Всегда можно сказать, что речь идет о туманной болтовне и об идеологии – ни о чем другом, кроме как об идеологии. Но это неправда; недостаточность экономических и политических определений фашизма предполагает не только необходимость навешивания на него неясных, так называемых идеологических определений. Мы предпочитаем следовать за Ж. П. Фэем, когда он задается вопросом о точном формировании нацистских высказываний, играющих в политике и в экономике ту же роль, что и в самой абсурдной беседе. В таких высказываниях мы всегда находим «глупый и отвратительный» вопль: «Да здравствует смерть!» – даже на уровне экономики, где экспансия перевооружения замещает рост потребления, и где инвестиции перенаправляются со средств производства на средства чистого разрушения. Нам кажется глубоко справедливым анализ Поля Вирилио, когда тот определяет фашизм не через понятие тоталитарного Государства, а с помощью понятия Государства, предрасположенного к самоубийству – так называемая тотальная война кажется более мелким предприятием Государства, чем предприятие машины войны, присваивающей себе Государство и пропускающей через него поток абсолютной войны, у которого нет иного выхода, кроме как самоубийства самого Государства. «Запуск до сих пор неизвестного материального процесса без ограничений и без цели. <…> Раз начатый, его механизм не может привести к миру, ибо косвенная стратегия эффективно устанавливает господствующую власть вне обычных категорий пространства и времени. <…> Именно в ужасе каждодневной жизни и собственного окружения Гитлер найдет, в конце концов, самое верное средство управления, узаконивание своей политики и военной стратегии; и так до конца, ибо руины, ужасы, преступления и хаос тотальной войны – вместо того, чтобы уничтожить омерзительную природу его власти, – нормально будут делать лишь одно: увеличивать ее масштабы. Телеграмма 71: Если война проиграна, допустимо, чтобы погибла нация. Здесь Гитлер решает объединить свои усилия с усилиями врагов, дабы завершить уничтожение собственного народа, разрушая последние оставшиеся ресурсы его системы жизнеобеспечения (питьевая вода, горючее, продовольствие и т. д.), – вот нормальное завершение».[276] Именно такое превращение линии ускользания в линию разрушения оживляло все молекулярные очаги фашизма и заставляло их взаимодействовать в машине войны, а не резонировать в аппарате Государства. Машина войны, целью которой была только война и которая, скорее, готова уничтожить собственных слуг, чем остановить разрушение. Все опасности других линий бледнеют по сравнению с этой опасностью.
10. 1730 – Становление-интенсивностью, становление-животным, становление-невоспринимаемым…
Воспоминания зрителя. – Я вспоминаю замечательный фильм «Уиллард» (1972, Даниэл Манн). Возможно, серии «В» и совсем непопулярный, ибо герои – крысы. Конечно же, воспоминания не точны. Я лишь вкратце расскажу саму историю. Уиллард с деспотичной матерью живет в старом семейном доме. Тягостная эдипова атмосфера. Мать поручает Уилларду уничтожить логово крыс. Он спасает одну из них (может, двух или несколько). После грубой перебранки мать, «напоминающая» собаку, умирает. Уиллард рискует потерять дом, на который положил глаз какой-то деляга. Уиллард дружит с крысиным вожаком, которого спас, – Беном, – причем последний наделен необычайным интеллектом. К тому же тут есть и белая крыса-самка – подружка Бена. Возвращаясь с работы, Уиллард все время проводит с ними. Крысы размножаются. Уиллард приводит крысиную стаю, руководимую Беном, в дом деляги, погибающего затем в ужасных муках. Но Уиллард по ошибке заманивает двух своих крыс-любимцев в кабинет, и все заканчивается тем, что белую крысу убивает прислуга. Бен удирает, на прощанье одаривая Уилларда долгим злобным взглядом. На какое-то время в судьбе Уилларда – в процессе его становления крысой – наступает пауза. Он прилагает все силы, чтобы остаться с людьми. Он даже отвечает на знаки внимания девушки из офиса, которая, правда, очень «похожа» на крысу, но лишь похожа. Однажды он приглашает ее в гости, все готово для помолвки, для ре-эдипизации, и тут вдруг появляется полный ненависти Бен. Уиллард хочет прогнать крысу, в итоге же убегает гостья. А потом Бен увлекает Уилларда в подвал, где его поджидают полчища крыс, чтобы разорвать на куски. Все это напоминает сказку; и тут нет ничего, что могло бы взволновать.
И здесь есть все: становление-животным, которое не довольствуется тем, чтобы осуществляться через сходство, и для которого, наоборот, сходство предстает как некое препятствие или остановка; становление-молекулой, связанное с размножением крыс, со стаей, подрывающей великое молярное могущество семьи, профессии и супружества; зловещий выбор, ибо в стае присутствует «любимец», с которым заключается некое соглашение об альянсе, ужасный договор; институт сборки, машина войны или преступная машина, способная дойти до саморазрушения; циркуляция безличных аффектов, альтернативный поток, опрокидывающий как означающие проекты, так и субъективные ощущения, и конституирующий нечеловеческую сексуальность; непреодолимая детерриторизация, заранее аннулирующая любые попытки эдиповой, супружеской или профессиональной ретерриторизации (существуют ли эдиповы животные, с которыми мы можем «разыгрывать Эдипа», создавать семью, моего песика, моего котеночка, а потом уж и других животных, наперекор всему втягивающих нас в неодолимое становление? Или вот другая гипотеза: может ли одно и то же животное, смотря по ситуации, браться в двух противоположных функциях или движениях?)
Воспоминания натуралиста. – Одна из главных проблем естественной истории состояла в продумывании отношений между животными. Естественная история крайне отличается от возникшего позже эволюционизма, определяющего себя в терминах генеалогии, родства, происхождения и преемственности. Известно, что эволюционизм подошел к такой идее эволюции, которая не действует с необходимостью через преемственность. Но несомненно и то, что начинает эволюционизм как раз с генеалогического мотива. Напротив, естественная история игнорировала такой мотив или, по крайней мере, не придавала ему особого значения. Сам Дарвин рассматривает эволюционистскую тему родства и натуралистическую тему суммы и ценности различий или сходств как крайне независимые друг от друга – действительно, равно родственные группы могут обладать весьма вариабельными степенями различия по отношению к их предку. Именно потому, что естественная история занимается преимущественно суммой и ценностью различий, она способна постигать прогресс и регресс, непрерывность и большие разрывы, но отнюдь не эволюцию в строгом смысле, то есть, другими словами, отнюдь не возможность происхождения, чьи степени модификации зависят от внешних условий. Естественная история может мыслить только в терминах отношений – между А и В, но не в терминах производства – от А к х.
Но иногда крайне важным оказывается именно уровень отношений. Ибо естественная история воспринимает отношения между животными двумя способами – серия и структура. В случае серии я говорю: а похоже на b, b похоже на с, и так далее; все эти термины в разной степени соотносятся с единственным выделенным термином, совершенством или качеством, как основанием серии. Это как раз то, что теологи называли аналогией пропорции. В случае же структуры я говорю, что а для b является тем же, чем с для d; и каждое из этих отношений реализует – на свой манер – рассматриваемое совершенство: жабры для дыхания под водой – то же, что и легкие для дыхания воздухом; или сердце для жабр – то же, что и отсутствие сердца для трахей… Это – аналогия пропорциональности. В первом случае я имею сходства, отличающиеся друг от друга в одной серии или между сериями. Во втором случае я имею различия, похожие друг на друга внутри одной структуры или между структурами. Первая форма аналогии считается наиболее ощутимой и распространенной, она требует воображения; однако речь здесь идет об усердном воображении, которое должно принимать во внимание разветвления серии, заполнять явные разрывы, отбрасывать ложные сходства и градуировать истинные, а также учитывать сразу как прогресс, так и регресс, или деградацию. Вторая форма аналогии считается самой великолепной, поскольку требует, прежде всего, всех ресурсов рассудка, дабы фиксировать эквивалентные отношения, открывая, с одной стороны, независимые переменные, которые могут комбинироваться в некую структуру, а с другой стороны – соотнесенности, приводящие в движение друг друга внутри каждой структуры. Но сколь бы они ни были различны, в естественной истории эти два термина – серия и структура – всегда сосуществуют, вступают в явное противостояние, реально формируя более или менее устойчивый компромисс.[277] Точно так же в сознании теологов сосуществовали две фигуры аналогии, пребывая в разнообразных равновесиях. Вот почему в обоих случаях Природа понимается как громадный мимесис: либо в форме цепи существ, бесконечно имитирующих друг друга – прогрессивно или регрессивно – и стремящихся к высшему божественному термину, который все они посредством упорядоченного сходства имитируют как модель или основание серии; либо в форме зеркальной Имитации, когда имитировать больше нечего, поскольку сама зеркальная Имитация является той моделью, которую все имитирует, но на этот раз посредством упорядоченного различия… (Такое миметическое или мимологическое видение и делало возможной в тот момент идею эволюции-производства.)
Данная проблема не так уж и далека от нас. Идеи не умирают. Но и выживают они не только как анахронизмы. В какой-то момент они могут достигать научной стадии, а потом утрачивать свою научность или вновь возникать уже в других науках. Их применение и статус, даже их форма и содержание могут меняться; к тому же в ходе такого действия, в таком перемещении и распределении новой области они удерживают нечто существенное. Идеи всегда востребуемы именно потому, что уже сослужили службу, но совершенно в иных актуальных воплощениях [modes]. Ибо, с одной стороны, отношения между животными – не только объект науки, но также объект снов, символизма, искусства, поэзии, применения и практического использования. А с другой стороны – отношения между животными тесно связаны с отношениями между человеком и животным, мужчиной и женщиной, взрослым и ребенком, человеком и стихиями, человеком и физическим и микрофизическим мирами. Двойная идея «серии – структуры» в определенный момент переступает научный порог, но она вовсе не начинается с него и не останавливается на нем, а кроме того, она переходит в другие области знания, оживляя, к примеру, гуманитарные науки, обслуживая изучение снов, мифов и иных образований. История идей никогда не была непрерывной, она всегда с подозрением относилась к сходствам, а также к происхождению и преемственности; она довольствовалась помечанием порогов, пересекаемых идеей, путей, которых последняя придерживается и которые меняют ее природу или объект. Вот почему – с точки зрения коллективного воображения или общественного сознания – объективные отношения между животными приложимы и к определенным субъективным отношениям между человеком и животным.
Юнг разработал теорию Архетипа как коллективного бессознательного, где животное играет особо важную роль в снах, мифах и человеческих сообществах. Такое животное неотделимо от серии, допускающей двойной аспект прогрессии-регрессии, где каждый термин играет роль возможного преобразователя либидо (метаморфоза). Все исследование сновидений проистекает отсюда; если дан тревожащий образ, то речь идет об интегрировании его в собственную архетипическую серию. Такая серия может заключать в себе женскую, мужскую или детскую, а также животную, растительную и даже элементарную или молекулярную последовательности. В отличие от естественной истории человек теперь уже не выделенный термин серии; таким термином – относительно данного действия или функции и согласно данному требованию бессознательного – может быть животное для человека: лев, краб, птица или блоха. Башляр написал прекрасную юнгианскую книгу, где исследовал разветвленные серии Лотреамона, принимая во внимание коэффициент скорости метаморфоз и степень совершенства каждого термина в зависимости от чистой агрессивности как основания серии – змеиное жало, рог носорога, клык собаки, клюв совы; ну а еще выше – коготь орла или стервятника, клешня краба, лапки вши, щупальца осьминога. Во всем творчестве Юнга мимесис захватывает в свою сеть и природу, и культуру – с помощью аналогий пропорции, где серии, их термины и, более того, животные, занимающие промежуточное положение, обеспечивают циклы превращения природа – культура – природа: архетипы как «основанные на аналогии представления».[278]
Случайно ли, что структурализм столь резко поносил и престиж воображения, и обустройство сходств в серии, и имитацию, пронизывающую всю серию целиком и сводящую ее к собственному термину, и идентификацию с этим конечным термином? Нигде это так явно не выражено, как в знаменитых текстах Леви-Строса, касающихся тотемизма – выходить за пределы внешних сходств, дабы достичь внутренних гомологий.[279] Речь уже идет не об учреждении сериальной организации воображаемого, а о символическом и структурном порядке рассудка. Речь уже идет не о градуировании сходств и достижении, в конце концов, некоего отождествления Человека и Животного в сердцевине мистической сопричастности. Речь идет об упорядочивании различий с тем, чтобы достичь некоего соответствия отношений. Ибо животное, рассмотренное само по себе, распределяется согласно дифференциальным отношениям и характерным оппозициям между видами; то же годится и для людей, рассматриваемых с точки зрения упомянутых групп. Что касается института тотема, то мы не говорим, будто такая-то группа людей отождествляется с таким-то видом животных; мы говорим: то, чем группа А является для группы В, тем же вид А' является для вида В'. Такой метод глубоко отличен от предыдущего: если даны две группы людей, каждая со своим тотемным животным, то нужно раскрыть тот способ, каким два тотема поддерживают отношения, аналогичные отношениям между двумя группами – Ворон для Сокола является тем же, чем…
Этот метод равным образом годится и для отношений мужчина – ребенок, мужчина – женщина и т. д. Замечая, например, что воин проявляет какое-то странное отношение к девушке, мы воздерживаемся от полагания связывающей их воображаемой серии; скорее, мы ищем термин, делающий эффективной эквивалентность отношений. Так, Вернан может говорить, что брак для женщины – то же, что война для мужчины, откуда вытекает гомология между девственницей, отвергающей брак, и воином, маскирующимся под девушку.[280] Короче, символический рассудок заменяет аналогию пропорции аналогией пропорциональности; сериацию сходств – структурированием различий; идентификацию терминов – равенством отношений; метаморфозы воображения – метафорами в концепте; великую непрерывность природы – культуры – глубоким разрывом, распределяющим соответствия без сходства между ними; имитацию изначальной модели – мимесисом, который сам первичен и существует без модели. Мужчина никогда не может сказать: «Я – бык, я – волк…», но он может сказать: я для женщины – то же, что бык для коровы; я для другого мужчины – то же, что волк для овцы. Структурализм является великой революцией; весь мир становится более рациональным. Рассматривая эти две модели – серию и структуру, – Леви-Строс не довольствуется тем, что наделяет вторую модель всем престижем подлинной классификации; он относит первую модель к темной области жертвоприношения, которую представляет как иллюзорную и даже лишенную здравого смысла. Сериальная тема жертвоприношения должна уступить место верно понятой структурной теме института тотема. Но, опять же, здесь, как и в естественной истории, между архетипическими сериями и символическими структурами устанавливается множество компромиссов.[281]
Воспоминания бергсониста. – С нашей узкой точки зрения, все ранее сказанное нас не удовлетворяет. Мы верим в существование совершенно особых становлений-животным, пересекающих человека и сметающих его, влияющих на животного так же, как и на человека. «Все, о чем мы слышим с 1730 по 1735 годы, – это вампиры…» Структурализм явно не учитывает такие становления, поскольку предназначен именно для отрицания или, по крайней мере, обесценивания их существования – соответствие отношений не сводится к становлению. Когда структурализм вдруг сталкивается с охватывающими общество становлениями такого типа, он рассматривает их только как феномены вырождения, отклоняющиеся от истинного порядка и подходящие делишкам диахронии. И еще – в своем исследовании мифа Леви-Строс не перестает сталкивать с такими быстрыми действиями, посредством которых человек становится животным в тот самый момент, когда животное становится… (но становится чем? становится человеком или чем-то еще?). Всегда возможно попытаться объяснить эти блоки становления соответствием между двумя отношениями, но поступать так – значит вполне конкретным образом обеднять изучаемый феномен. Не следует ли допустить, что миф – как рамка классификации – совершенно бессилен засечь подобные становления, напоминающие, скорее, фрагменты сказки?
Не следует ли отдать должное гипотезе Дювиньо о том, что существуют «незаконные» феномены, пронизывающие общество, – феномены, которые являются не вырождениями мифического порядка, а нередуцируемыми динамизмами, прочерчивающими линии ускользания и подразумевающими иные формы выражения, нежели формы мифа, даже если миф возобновляет эти динамизмы в собственных терминах ради их обуздания?[282] Не кажется ли, что рядом с двумя моделями – моделью жертвоприношения и серии, моделью института тотема и структуры – есть к тому же место для чего-то еще, чего-то более потаенного, более подземного: колдун и становление, выражающиеся в сказках, а не в мифах или ритуалах?
Становление – это не соответствие отношений. Не является оно и сходством, имитацией или, в конце концов, отождествлением. Вся структуралистская критика серий кажется неопровержимой. Становиться – не значит прогрессировать или регрессировать согласно серии. Более того, становление вовсе не происходит в воображении, даже когда воображение достигает наивысшего космического или динамического уровня, как у Юнга или Башляра. Становления-животным – не сны и не фантазии. Они совершенно реальны. Но о какой же реальности здесь идет речь? Ибо, если становление животным не состоит в разыгрывании или имитации животного, то ясно, что человек «по-настоящему» не становится животным как-то иначе, чем животное «по-настоящему» становится чем-то еще. Становление не производит ничего иного, кроме самого себя. Мы впадаем в ложную альтернативу, если говорим: либо мы имитируем, либо существуем. Что реально, так это само становление, блок становления, а не предположительно неизменные термины, в которых проходит то, что становится. Становление может и должно быть квалифицировано как становление-животным даже в отсутствии термина, который был бы животным становлением. Становление-животным человека реально, даже если нет реального животного, каким человек становится; и, одновременно, реально становление-иным животного, даже если это иное не реально. Здесь нужно внести ясность – как у становления нет субъекта, отличного от самого становления, так у становления нет и термина, поскольку его термин, в свою очередь, существует только будучи заимствованным из другого становления, субъектом которого оно является и которое сосуществует с первым становлением и формирует с ним блок. В этом состоит принцип реальности, свойственной становлению (бергсонианская идея сосуществования крайне различных «длительностей» – наивысшее или наинижайшее в «нас», – причем все они коммуницируют).
Наконец, становление – не эволюция; по крайней мере, не эволюция через происхождение или преемственность. Становление ничего не производит посредством преемственности, всякая преемственность воображаема. Становление всегда иного порядка, чем порядок преемственности. Оно касается альянса. Если эволюция и содержит в себе подлинные становления, то только в обширной области симбиозов, запускающих в игру существ из совершенно разных уровней развития и природных царств и не связанных какой-либо возможной преемственностью. Есть блок становления, захватывающий осу и орхидею, но из которого никогда не может произойти осы-орхидеи. Есть блок становления, захватывающий кошку и бабуина, альянс между которыми осуществляется С-вирусом. Есть блок становления между молодыми корешками и определенными видами микроорганизмов, альянс между которыми осуществляется синтезируемыми в листьях веществами (ризосфера). Если в неоэволюционизме и есть какая-то оригинальность, то ее частично можно приписать явлениям как раз такого типа, – явлениям, показывающим, что эволюция действительно не движется от чего-то менее дифференцированного к чему-то более дифференцированному, что она перестает быть наследственно-преемственной эволюцией, становясь коммуникативной или инфекционной. Соответственно, такую форму эволюции между неоднородностями мы предпочитаем называть «инволюцией» при условии, что инволюцию никоим образом не путают с регрессом. Становление инволюционно, инволюция созидательна. Регрессировать – значит двигаться в направлении чего-то менее дифференцированного. Но инволюционировать – значит формировать блок, который движется согласно собственной линии «между» введенными в игру терминами и ниже предписанных отношений.
Нам кажется, что неоэволюционизм важен по двум причинам: животное определяется не характеристиками (видовыми, родовыми и так далее), а популяциями, меняющимися от одной среды обитания к другой или внутри одной и той же среды; движение происходит не только – и не изначально – посредством преемственного производства, но также и посредством трансверсальных коммуникаций между неоднородными популяциями. Становление – это ризома, а не классификационное или генеалогическое древо. Конечно же, становление – ни имитация, ни отождествление; оно уже не регрессия – прогрессия; оно уже не соответствие, не полагание соответствующих отношений; оно уже не производство – производство преемственности или производство через преемственность. Становление – это глагол со всей его консистенцией; оно не сводится и не возвращает нас к «появляться», «быть», «соответствовать» или «производить».
Воспоминания колдуна, I. – В становлении-животным мы всегда имеем дело со стаей, бандой, популяцией, населением, короче, с множественностью. Мы – колдуны – знали это во все времена. Возможно, другие инстанции, к тому же крайне отличающиеся друг от друга, по-иному рассматривают животное: можно удерживать в животном или извлекать из него определенные характеристики – виды и роды, формы и функции, и т. д. Общество и Государство нуждаются в животных характеристиках для классификации людей; естественная история и наука нуждаются в характеристиках для классификации самих животных. Сериализм и структурализм либо градуируют характеристики их сходствами, либо упорядочивают их по различиям. Животные характеристики могут быть мифическими или научными. Но не они нас интересуют; что нас интересует – так это способы распространения, размножения, захвата, заражения, расселения. Я есмь легион. Человек-волк заворожен несколькими волками, взирающими на него. Чем был бы одинокий волк? Или кит, блоха, крыса, муха? Вельзевул – это Дьявол, но Дьявол как повелитель мух. Прежде всего, волк – не характеристика и не некое число характеристик; волк – это волкование. Блоха – это блохование… и т. д. Что же это за вой, независимый от популяции, к которой он взывает или которую берет себе в свидетели? Вирджиния Вулф ощущает себя не обезьяной или рыбой, а стадом обезьян, косяком рыб сообразно переменчивым отношениям становления с лицами, с коими она контактирует. Мы вовсе не хотим сказать, что какие-то животные живут стаями; нам нет никакого дела до смехотворных эволюционистских классификаций Лоренца, согласно которым существуют подчиненные стаи и господствующие общества. Мы говорим лишь о том, что каждое животное – это, прежде всего, банда, стая. Что оно обладает модусами стаи, а не характеристиками, даже если требуются дальнейшие различения внутри таких модусов. Именно в этой точке человек имеет дело с животным. Действительно, мы не можем стать животным, не испытывая завороженности стаей или множественностью. Завороженность внешним? Или же завораживающая нас множественность уже связана с множественностью, обитающей внутри нас? В одном из своих шедевров, «Врата Серебряного Ключа», Г. Ф. Лавкрафт рассказывает историю Рэндольфа Картера, который ощущает свою «самость» расшатанной и испытывает страх – худший, чем страх уничтожения: «Среди них попадались Картеры-люди и Картеры-животные и растения, позвоночные и беспозвоночные, обладающие сознанием и лишенные его, Картеры-земляне и Картеры – обитатели иных планет… заброшенные в бескрайность космоса и несущиеся от одного мира к другому, от одной вселенной к иной… Погружение в небытие дарует покой забвения; но осознание собственного существования и при этом знание того, что более не являешься определенным существом, отличным от других существ» и от всех тех становлений, которые нас пересекают – «вот невыразимый верх ужаса и агонии»[283]. Гофмансталь или, скорее, Лорд Чандос заворожен агонизирующим «народцем крыс», и тогда в нем, через него, в расщелине его разрушенной самости, «дух животного обнажает клыки перед чудовищной судьбой» – здесь нет сострадания, а только противоестественное соучастие.[284] А потом странный императив захлестывает его – либо прекратить писать вообще, либо писать как крыса… Если писатель – колдун, то потому, что письмо – это становление, письмо пересекают странные становления, являющиеся вовсе не становлениями-писателем, а становлениями-крысой, становлениями-насекомым, становлениями-волком и т. д. Нужно будет еще сказать почему. Многие самоубийства писателей объясняются такими противоестественными соучастиями, такими противоестественными браками. Писатели – это колдуны, поскольку воспринимают животное как единственную популяцию, перед которой они в принципе несут ответственность. Ранний немецкий романтик Карл Филипп Мориц чувствовал ответственность не за умирающих телят, а перед телятами, которые гибнут и дают ему тем самым невероятное ощущение какой-то неизвестной Природы – аффект.[285] Ибо аффект – не личное чувство, а также и не характеристика; он – осуществление могущества стаи, которая потрясает и расшатывает самость. Кому незнакома жестокость таких животных последовательностей, которые с корнем вырывают нас – хотя бы на миг – из человеческого состояния, заставляя, подобно грызунам, крошить хлеб, или наделяя нас желтыми кошачьими глазами? Жуткая инволюция зовет нас к неслыханным становлениям. И это – не регрессии, хотя фрагменты регрессии, последствия регрессии могут наблюдаться.