Текст книги "Вдоль по памяти. Люди и звери моего детства. Бирюзовое небо детства. Шрамы на памяти (СИ)"
Автор книги: Евгений Единак
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 66 страниц)
К утру у Стефании от усталости слипались глаза. От бессонницы подташнивало. Ей казалось, что от погружения в спасительный сон ее удерживают только крики девочки. В полузабытьи и полном изнеможении Стефания присела на кровать. Ей хотелось только одного. Чтобы Анета перестала плакать.
Не отдавая отчета своим действиям, Стефания разорвала на груди сорочку и приложила девочку к своей, ни разу не кормившей, груди. Анета жадно схватила сосок, глубоко поглотив и сжав десенками с неожиданной для ее крошечного ротика силой. Стефания вскрикнула так, как вскрикивала в далекой молодости, когда полный сил Каетан, целуя ее груди и, ставшие твердыми, розовые соски, терял чувство меры и больно и сладко прикусывал их своими молодыми зубами.
Затем тело Стефании охватило расслабление, близкое к небытию. Она совершенно перестала чувствовать свое собственное тело. Необычная, ни разу не испытанная легкость, казалось, приподняла ее высоко-высоко. Отяжелевшие, уставшие за ночь от непривычно долгого ношения живого детского тельца, руки перестали чувствовать вес Анеты.
Теплые волны, неуемно и ритмично зарождающиеся в глубине, то-ли в ногах, то-ли где-то в самом низу живота, усиливались, поднимаясь все выше. Волны захватывали весь живот, заставляли его судорожно сокращаться, вызывая чуть слышный сладкий короткий стон.
Стефания потеряла ощущение реальности. Ей казалось, что она растворилась, плавая в вечности и не желая ее покидать. Усиливающиеся волны достигали груди, перекрывая на миг дыхание. Она почувствовала нарастающую тяжесть в грудях. Два горячих вулкана, казалось, готовы взорвать их, вырываясь наружу.
Голова пани неестественно запрокинулась. Лицо ее на миг исказилось, рот страдальчески приоткрылся. Нескончаемая, казалось вечная сладостная судорога захватила все ее тело, особенно спину. Перекрывающие дыхание конвульсии пронизывали ее снизу доверху и сверху донизу. Стефания ощущала пульсирующие толчки внутри головы, остановившееся было дыхание вновь становилось частым-частым.
Сидя с открытыми глазами, она перестала видеть. Ей стало казаться, что в ушах ее тихими торжественными голосами поют ангелы. Анета продолжала терзать сосок Стефании, вызывая особое, никогда ранее не испытанное ею чувство облегчения, освобождения от чего-то гнетущего, тяжелым грузом лежавшего в ее душе десятилетиями. Непередаваемое, казалось, божественное томление пронизало всё её тело вплоть до кончиков пальцев рук и ног.
– Вот так я готова умереть. – пронеслось в ее голове.
На какие-то мгновения она потеряла сознание.
Очнувшись, она увидела, что девочка отвалилась от груди. Видимо устала. Стефания, тоже уставшая, хотела только спать. Ей показалось, что руки ее на миг дрогнули, выпуская ее Анету. От страха уронить девочку Стефания прижала ее к себе. Сонливость сняло как рукой.
Она с тревогой посмотрела на личико Анеты и не поверила своим глазам. Из ее соска на щеку ребенка медленными каплями капало молоко. Ее молоко! Анета тихо и удовлетворенно сопела, причмокивая розовыми, слегка набухшими от недавней работы, губками.
Каетану, разделяющему тревогу за здоровье дочери с неустанными заботами по хозяйству, новость о появлении молока Стефания сообщила только вечером. Управляющему было указано прекратить поиски кормилицы.
Необычная новость разнеслась по Сорокской округе. В православных церквях служили молебны о снизошедшей божьей благодати. Женщины из окрестных сел, работающие в имении, при встрече со Стефанией, гуляющей с Анетой на руках, низко кланялись, как поклонялись в церкви иконе пресвятой богородицы.
Пан Каетан, наоборот, еще не отошел от событий той ночи, когда умерла Мария. Он с удивлением, как будто не узнавая, смотрел на свою жену и тут же переводил взгляд на девочку. В отличие от Стефании он никак не мог войти в свою новую роль. День и ночь его мучила неотвязная мысль, что, подарив жизнь дочери, он отнял ее у матери.
Девочка подрастала. Темно-бронзовая, почти шоколадная кожа, отличала ее от всех детей. Отправляясь в Сороки или Тырново, родители ловили на себе и девочке недоуменные взгляды. Подрастающая девочка ничего этого не замечала. Она, казалось, не осознавала, что ее кожа по цвету отличается от кожи других детей.
У девочки были такие же, как у Марии большие миндалевидные глаза. Намечалась такая же небольшая горбинка на носу. Вот только чуть выдающийся подбородок Анны напоминал пани Стефании другой. И уши. Пани Стефания отлично помнила крохотные уши Марии, ее чуть удлиненные мочки, как будто предназначенные для ношения самых изысканных сережек. Более плоские ушные раковины Анны были плотно прижаты, а книзу заканчивались без мочек, как у...
Пани Стефания сначала прогоняла от себя, становившиеся навязчивыми мысли. Женщина давно заметила, что когда она переводит взгляд с лица девочки на мужа, ему становится неуютно. В такой момент пан Каетан невольно отворачивался, а то и вообще, ссутулясь, уходил.
Со временем пани Стефания уже не отгоняла от себя мысли о возможном отцовстве Каетана. Наоборот, она начинала воспринимать ситуацию, как предначертание свыше, как божественный промысел. Ей уже хотелось, чтобы действительность была именно такой. Тогда, думала она, все становится на свои места. Девочка растет в родной семье. Мысли о том, что она не родная мать все реже стали приходить ей в голову.
Наоборот, у пани Стефании стало появляться неприятное чувство ревности, когда она видела, что девочка обращается с какой-либо просьбой к отцу, а не к ней или, когда он играет с девочкой больше времени, чем, по ее разумению, должен был играть.
Пани Стефания все чаще вспоминала ночь, когда появилась на свет Анна. Не зря что-то заставило ее тогда не уснуть, покинуть постель именно тогда, когда она это сделала. Она со страхом прогоняла мысли о том, что если бы она опоздала, девочка могла умереть.
Но еще чаще Стефания с каким-то животным удовлетворением благодарила Матку Боску, истово при этом крестясь, стыдливо упрашивая простить ей грехи, что она все же пришла вовремя, а не раньше, когда Марию можно было еще спасти.
Постепенно образ Марии стирался в ее голове как образ матери Анеты. Пани Стефания, помимо желания, преломляла в своих мыслях образ Марии. Роль Марии в ее сознании начинала восприниматься аналогично роли кормилицы или няньки, которые, выполнив свою миссию, должны были покинуть ее семью, не оставив никакого следа в душе ее дочери. В душе дочери единственное место должна занимать она, Стефания, настоящая мать.
Пани Стефания баловала девочку, заказывая для нее сладости у часто ездившего в Сороки и Могилев управляющего. Одевала Анету как маленькую принцессу, заказывая ей платья в Тырново у самой мадам Коган. Когда девочке исполнилось семь лет, пан Соломка привез из Сорок гувернантку, которую рекомендовал ему знакомый сорокский богач Негинэ.
Между тем, когда Анне исполнилось девять лет, в самой пани Стефании что-то надломилось. Ее необычная активность и бурная деятельность, фонтаном бившая через край после рождения Анеты, куда-то исчезли. Стефанией все чаще одолевала апатия, полное безразличие к окружающим, к пану Каетану и подрастающей Анете. Проходя по коридору за чем-нибудь в другую комнату, она внезапно застывала на полпути. Очнувшись, она чаще всего забывала, куда и зачем шла.
Она перестала заказывать платья, которые раньше ворохами привозили ей лучшие портные округи. Обычно очень щепетильная в одежде, пани Стефания могла одеться не по сезону нелепо, выйти без шляпы. Временами ее одолевали сильные головные боли, с трудом проходившие после лошадиных доз морфийных капель.
Общительная, веселая, предупредительная, пани Стефания постепенно становилась угрюмой. Временами апатия сменялась ничем не объяснимой тупой, молчаливой злобностью. Обычно умеренная в еде, Стефания временами обретала волчий аппетит, сменяющийся длительным полным безразличием к пище. Она могла сидеть часами неподвижно, уставившись в одну точку.
Успехи Анеты, быстро схватывающей уроки, ее не радовали. Не радовали ее и коммерческие успехи пана Каетана, заключившего выгодные контракты на поставку вина и скота в Москву и Санкт-Петербург. Предложение пана Каетана пригласить врачей она, любившая в молодости лечиться, восприняла более чем безразлично. И лишь, когда она во время обеда стала ронять взятые в правую руку ложку или нож, когда при ходьбе она стала спотыкаться и подтягивать правую ногу, пан Соломка был обеспокоен по-настоящему.
В Сороках, куда он повез жену, осмотревший ее доктор посоветовал пану Каетану обратиться к тому же Лейзеровичу в Могилев-Подольске. Лейзерович, после тщательного осмотра, уже наедине обратил внимание пана Каетана, на, незаметное ранее, выпячивание левого глаза, который стал косить влево и вниз и предположил опухоль мозга. Диагноз Лейзеровича был приговором.
По возвращении состояние пани Стефании продолжало ухудшаться. Скоро она слегла. Привезенная из Сорок сиделка однажды ночью разбудила пана Каетана. У Стефании началось сильное кровотечение из носа и рта. Через сутки Стефании не стало. Похоронил ее Каетан в родовой усыпальнице Соломок в Боросянах, возведенной недалеко от одной из самых высоких точек водораздела Куболты и Кайнар...
Смерть Стефании подкосила пана Каетана. Он все чаще забирался на курган и, сидя за столиком в беседке, с утра до вечера пил вино и курил свою неизменную трубку. А хозяйственные дела шли из рук вон плохо. За несколько лет подряд недород загнал пана Каетана в большие долги. Взятую в банках ссуду вернуть не сумел. Через суд в счет оплаты долгов банки отобрали большую часть земли.
Часть земли удалось отстоять. Помогли Ржеусские, одолжив деньги и оформив на одного из внуков купчую более, чем на две сотни десятин земли, якобы купленной у Соломки. Поселившийся вскоре в Городище, Анджей дал начало роду Ревуцких.
Единственным утешением Каетана была Анна. За эти годы она превратилась в стройную черноглазую и черноволосую красавицу. Темно-бронзовый цвет ее кожи придавал внешности девушки особую прелесть. К тому же Анна росла неутомимой работницей. Во многом освободила от повседневных забот стареющего пана Каетана, взяв на себя руководство работами в саду и на винограднике. Отдавая распоряжения, сама не брезговала любой работой.
По рассказам деда Михася, Анна от рассвета до заката трудилась наравне с батраками. Обедала и ужинала вместе с работниками за общим длинным столом, крытым камышовым навесом, на северном берегу става неподалеку от подвала. Пан Каетан предпочитал обедать в одиночестве на кургане. Отобедав, закуривал неизменную трубку. Сгорбленный, часами сидел, вглядываясь поверх водной глади озера слабеющими слезящимися глазами.
Анна тем временем запала в душу русоволосому высокому Касиану Гайде, прибывшему в поисках работы из под Винницы. Любовь стала взаимной. Пан Каетан не стал противиться желанию молодых соединить свои судьбы. После свадьбы пан Каетан построил для молодых уютный дом в Боросянах недалеко от родовой усыпальницы Соломок, в самой верхней части села.
Через пару лет пан Каетан, призвав из Могилев-Подольска кзедза и православного священника из Городища по католическому и православному обрядам перезахоронил Марию в родовой усыпальнице рядом с пани Стефанией, оставив себе место посередине. Через несколько лет апоплексический удар соединил пана Каетана с двумя женщинами его жизни.
Прокатилась по Бессарабской земле первая мировая, затем революция, двадцать два года в составе королевской Румынии, за ней вторая мировая война, коллективизация, а затем так называемая перестройка и деколлективизация. Но родовая усыпальница Соломок нерушимо стоит недалеко от самой высокой точки Боросян. Как говорят, ближе к богу. Сейчас там небольшая, но уютная в своей миниатюрности, православная церквушка.
Я знал Анну Соломку-Гайду. В селе ее все звали Ганькой, но за глаза больше называли Гарапкой (Арабкой). Потомки ее, такие же бронзовые, большей частью разъехались. Я был знаком с самым младшим внуком Гарапки, Мирчей Гайдой, сыном Павла – среднего сына Гарапки.
Мирча был старше меня на три года и учился в одном классе с моими двоюродными братьями Тавиком и Борисом. У него было непривычное для наших мест лицо мавританина темно-бронзового цвета, четко очерченные полные губы и, непослушные расческе, цвета вороньего крыла, жесткие волосы. Его речь, звучавшая на "боросянском" языке, воспринималась мной непривычно и со значительной долей внутреннего протеста. Мне, второкласснику, тогда впервые увидевшему Мирчу, казалось, что его речь должна была звучать на другом, непонятном для окружающих, языке.
Дом Гарапки находился по соседству с хатенкой Чижика, сапожника из Боросян, человека удивительной судьбы. Когда отец посылал меня отнести Чижику в ремонт обувь, я часто видел, сидящей на завалинке, совершенно седую длинноволосую старуху с темно-серой, почти черной кожей. Выдающийся вперёд подбородок, короткий с горбинкой нос и, лишенные мочек, ушные раковины. Отличали старуху глаза. Миндалевидной формы, они всегда смотрели, несмотря на возраст, ясно и пронзительно. Образ ее в моем сознании соответствовал тогда образу бабы Яги из страшной сказки.
Умерла Гарапка (Айла, Анна, Аннета, Ганька) в пятьдесят шестом в возрасте восьмидесяти девяти лет. Умерла она за неделю до моего дня рождения, когда мне исполнилось десять лет. О непростой жизни и смерти Гарапки мне тогда впервые коротко рассказала мама.
Тогда мне было невдомек, что совсем рядом со мной присутствовала сама история.
История в лице Гарапки, наследницы древнего шляхтецкого рода Соломок и османских завоевателей.
История в лице Чижика, пережившего кровавую мясорубку войны и репрессий
С Мирчей при написании книги я общался единственный раз. Судя по его интонациям, он был удивлен, обрадован и несколько растерян моим звонком. По его словам, он уже не надеялся, что кому-то могут понадобиться подробности из жизни давно ушедшей в мир иной Гарапки – его бабушки. Через несколько месяцев я позвонил снова. Ответила жена, Тамара. Срывающимся голосом женщина сказала, что Мирчи больше нет.
При написании настоящей главы я часто и подолгу беседовал по телефону с ныне здравствующей семидесятисемилетней Раисой Серафимовной Варварюк, пенсионеркой из Боросян. Она – приемная дочь Аркадия, младшего сына Гарапки. Она-то и рассказала мне многое из жизни бездетной семьи помещиков Соломок, появлении темнокожей девушки-служанки и рождении самой Гарапки. Раиса Серафимовна утверждает, что каплица, по рассказам Гарапки, построена не Боросянами, а гораздо позже, первыми поколениями Соломок и была их родовой усыпальницей. Да и само слово «каплица» – это католическое или лютеранское название часовни, молельни. А все сёла в округе были православными. Единственный костёл в то время был только за Днестром, в Могилёве. То же о каплице и Гарапке в моем далеком детстве говорил и мой дед Михась.
Сейчас большой став на Одае зарос и обмелел. Рыба там практически перевелась. Много лет в большом ставу никто не купается. Даже мытье взрослых в ставу после пыльной крестьянской работы вытеснено благами цивилизации. У многих во дворе летний душ.
Вернувшиеся с заработков гастарбайтеры устанавливают в домах душевые кабинки. Да и слова гастарбайтер мы тогда не знали. По рассказам взрослых, на полях, виноградниках и в садах пана Соломки трудились батраки.
Оригинальный самобытный клуб общения сельской детворы и молодежи в одном из красивейших мест округи заменило сидение в интернете со стрелялками, порносайтами и сомнительными виртуальными знакомствами.
Проехать в те места моего детства на машине проблематично. Основную дорогу разрушил огромный оползень. Большая часть остальных проселков перепахана. Сейчас я могу путешествовать на Одаю только с помощью спутниковой карты.
Увеличиваю изображение до четкого максимума. Взгляд жадно упирается в прямоугольник двора, где стоит наш дом. Там давно живут другие люди. Ворота. Длинная, почти прямая улица. Зная, что родители в поле, я, через шестьдесят с лишним лет, все равно с опаской кидаю взгляд вдоль улицы: до горы и до долины. Вприпрыжку пересекаю бывшее Савчуково подворье и по меже выбегаю на проселок. Сейчас там не пройти. Мой тогдашний путь на Одаю сегодня перекрыт линией отстроенных домов Малиновки, со всех сторон окруженных заборами.
Поле, наперекор времени, я пересекаю наискось извилистой тропкой, которую давно перепахали. Там сейчас узкие полоски частных наделов. Затем трусцой вдоль лесополосы, прикрывающей колхозный виноградник с северо-запада. Пешим шагом я ходить не умел.
И лишь повернув направо к долине, на склоне сдерживаю шаг. Справа редкая, всего лишь в два ряда, высаженная после войны, лесополоса. За ней пологий южный склон колхозного виноградного массива. Походя, подбираю упавшие перезрелые мурели (жардели). Обдуваю размягченные, шафранного оттенка, плоды. Муравьи неохотно покидают лабиринты, прогрызенные в сладкой ароматной мякоти. Ни с чем не сравнимый вкус диких абрикос тех лет остался только в моей памяти.
Выбежав на долину, я мысленно перепрыгиваю высохшую несколько веков назад речку Боросянку. Извилистой узкой тропой поднимаюсь по более крутому противоположному склону. Утоптанная тропинка плотно обжата высокими батогами цикория и, задевающим мои ноги, распластанным седым бодяком. По косогору выбираюсь на дорогу, которую ещё в восьмидесятых сожрал широкий оползень...
Но, глядя на экран ноутбука, чувствую, как мои босые ступни почти до щиколоток погружаются в обволакивающую горячую пыль. Я ощущаю ласку тогдашней мягкой пыли, которая способна измельчиться до состояния нежной серой пудры только коваными копытами лошадей и металлическими ободьями колес под жарким летним солнцем.
А вот и первый став. Мой взгляд движется по низкой плотине и останавливается рядом с двумя ивами, между которыми на гладко срезанном пне застыл в ожидании поклевки Мирча Научак... Скоро год, как нет Мирчи, да и ивы за шестьдесят лет, возможно, выросли другие. Миную второй став. В поле зрения выдвигается начало гребли большого става, по которой с пучком крапивы, навязанным на длинный орешниковый прут, вышагивал грозный Гаргусь.
Двигаюсь вдоль гребли. Справа полусгнившие серые сваи, уложенные полтора – два века назад для защиты плотины от подмыва. У свай вода всегда казалась теплее. Вижу наголо остриженные головы и загорелые плечи мальчишек, густо облепленные мелкими зелеными лепешками ряски. Свою голову я узнаю по оттопыренным ушам. Выжженная солнцем, кожа моих ушных раковин за лето приобретала багрово-коричневую окраску, постоянно шелушилась и казалась испещренной множественными серыми трещинками.
Время от времени в воздух взлетают, вытащенные из щелей между сваями, замшелые раки. Кувыркаясь в воздухе, они шлепаются в дорожную пыль, а то и в траву за узкими колеями дороги. Упав, несколько секунд раки остаются неподвижными. Затем, развернувшись, раки неизменно двигаются в одном направлении – к воде. Если рак упал на спину, он долго перебирает клешнями в воздухе. Зацепившись за комок высохшей грязи или за стебель травинки, рак переворачивается и неизменно берет курс на сваи, за которыми его ждет родная водная стихия.
В конце плотины направо узкая тропка, ведущая к деревянным мосткам. После пересечения вплавь става, сидя на мостках, я отдыхал, свесив ноги в теплую зеленоватую воду. В метрах тридцати строго на восток – остатки того, что было раньше курганом. Только за прошедшие шестьдесят лет высота его уменьшилась более, чем наполовину. С трудом верится, что на широкой площадке его вершины полтора века назад умещалась беседка с круглым столом и шестью резными скамейками.
Если смотреть от плотины на север, взгляд упирается в широкий дверной проём глубокого подвала, в котором когда-то до поздней осени хранились, укрытые толстым слоем соломы, глыбы льда. Выпрыгнувшие из носилок и застрявшие между блоками льда, жирные караси оставались живыми еще много дней.
Из всей, как сейчас принято говорить, инфраструктуры Одаи сохранились три пруда и этот подвал. Большое подземелье, построенное последним из рода Соломок, стоит открытым. Тяжёлые дубовые двери вместе с массивными коробками, которые могли выдержать длительную осаду, исчезли. Кому-то понадобились.
Но даже в многолетнем забвении подвал сохраняет свою былую монументальность. Три зала, выложенные крупным бутовым камнем стены, высокие сводчатые потолки. Только хозяев не видно...
Большой став на спутниковой карте представлен в виде, обрубленного по линии гребли, хвоста гигантского карпа. Одна половина хвоста смотрит на север, где было варварски уничтожено важное свидетельство древней цивилизации, называемое тогда нами турецким цвентаром (погостом, кладбищем).
Другой отросток хвоста продолжается на юго-восток короткой линией болота, заканчивающегося в самом начале северо-западного склона вершины водораздела бывших притоков Куболты, там где белеют несколько камней.
-А может действительно?!..
Никто не рождается с ненавистью
к другому человеку
из-за цвета кожи,
происхождения или религии.
Нельсон Мандела
Расизм в нас и жив, и мёртв...?
Первыми людьми с другим цветом кожи, потрясшими мою детскую душу, были цыгане. По рассказам моего деда по матери Михася, издавна, через наше, тогда ещё строившееся село, а может и гораздо ранее, лежал цыганский тракт. Кочевавшие таборы, почему-то двигались только в одном направлении: с юга на север. И никогда обратно. Видимо, двигались, невзирая на государственные границы, по какому-то гигантскому, веками наработанному, своему кругу во времени и пространстве.
Дед рассказывал, что путь кочующих цыган лежал через Михайляны и Бараболю, так тогда мои земляки называли село Барабой. В Барабое, Бричево и Тырново собирались большие, привлекавшие своей многолюдностью, базары. Цыгане продавали топоры, сапы, серпы, засовы, петли и другие немудреные кузнечные изделия. Цыганки, заглядывая в глаза, предлагали погадать на счастье.
Цыганята, носившиеся оравой по базару, действовали обдуманно и целенаправленно. По рассказам деда, группа подбежавших к крестьянским телегам детей затевала потасовки, а часто и драки. Стоявшая в стороне другая группа, безошибочно выбрав момент, когда внимание крестьян было сосредоточено на потасовке, тянули с телег огурцы, помидоры, орехи, виноград. Брали на каждого всегда понемногу. Украсть украли, а наказывать не за что.
Далее тракт кочевников лежал через Цауль и Плопы. Через Елизаветовку цыганский путь делился на два рукава, соединяющиеся на шляху, уходящем в сторону Брайково. Первый, ныне забытый путь проходил со стороны Цауля через Плопы, по южному, более старому мосту через Куболту строго на южную окраину нашего села. Второй тянулся вдоль Плоп и по северному мосту через ту же Куболту выходил на шлях, пересекавший центр нашего села.
Останавливались в Елизаветовке таборы в нескольких местах, в зависимости от маршрута. Идущие с долины разбивали лагерь на лужайке у старой мельницы Ивана Калуцкого возле Ставничей, либо на берегу ручья возле Поверги, чуть ниже Маркова моста. Пересекавшие среднюю часть села по шляху, останавливались за клубом либо на пустыре, где сейчас стоит здание мельницы с маслобойкой, построенное уже в конце пятидесятых.
Ставили шатры, брезентовые навесы, растянутые на длинных кольях, вбитых в землю. Под открытым небом расстилали красные перины, одеяла и многочисленные разновеликие подушки. В самом углу, где не дул ветер, ставили треногу, водружали большой котёл.
Цыганки начинали суетиться. Одни собирали мелкий сушняк, высохшие коровьи лепёшки. Другие вытаскивали из-под днищ телег и кололи вырубленные и подобранные в лесах по пути следования высохшие стволы деревьев. Под треногой разводили огонь. Скоро в котле закипало и варилось немудреное цыганское варево: каша, мамалыга, картошка, фасоль... По лощине далеко разносился запах вареной свеклы. Это варился цыганский свекольный суп из корнеплодов, вырванных на полях вдоль цыганского тракта. Реже ощущался аромат варившейся в котле курицы.
Мужчины, перетянутые широкими кожаными поясами, снимали с телег и устанавливали наковальню и фой (мех). Разжигали походный горн и продолжали, прерванное дорогой, своё привычное занятие. Скоро по селу плыл мелодичный перезвон наковальни под ударами большого и малого молотков. Старики, накинув на плечи гирлянды сап, топоров, колец и цэрушей (металлический колышек с кольцом) на цепях, расходились по обе стороны села. Шустрые немытые цыганята бегали по селу босоногой оравой, никогда не смешиваясь с сельской детворой.
Не могу сказать точно, сколько лет было мне, когда я впервые увидел цыган. Это было до того, как я пошёл в школу. При встречах с ними, в меня вселялась робость, переходящая в, леденящий душу, страх. Сказывались рассказы-страшилки взрослых о разных кознях цыган, о том, как они напускают туман (гипноз) и люди сами отдают им деньги и кульчики (серьги). В селе говорили, что цыгане могли навести порчу на людей и домашний скот. Пугая нас, малолетних, без спроса убегавших за огороды, в лесополосы, а то и куда подалее, взрослые рассказывали, что после проезда цыганского табора через сёла исчезали дети. Всё это не могло не сказаться на нашем отношении к цыганам.
Мы, не знавшие телевизоров, интернета, видели людей с другим цветом кожи только в кино. Но кино было тогда только чёрно-белым. А тут мы, как говорят, вживую наблюдали жизнь племени, собственными устоями обреченного жить в состоянии вечного кочевья. Своим детским разумом мы понимали, что это такие же люди, как и мы, только чуть темнее.
Но вместе с тем, мы осознавали, что они не такие как все мы, живущие в своих домах, ходившие в школу. Незнакомый кочевой уклад жизни цыган был нам чужд и непонятен. Живут в кибитках, на остановках спят в шатрах, а то и под открытым небом. Едят всем скопом из одного общего котла. Живут вольно, не зная сельсовета. В отличие от наших родителей, имеющих годовую норму выходо-дней в колхозе, цыгане всё время предоставлены сами себе. Когда хотели, тогда работали, где желали, там и гуляли.
Но основным в нашем детском сознании была разница в отношении к школе. Мы считали должным и непререкаемым то, что ежедневно должны были идти в школу, выслушивать упрёки родителей за плохую успеваемость, выполнять домашние задания. У цыган всё было гораздо проще. Шагая в школу ранним утром и возвращаясь домой мы видели наших цыганских сверстников в состоянии постоянных игр или безделия. Лишь подростков привлекали качать фой. Никаких тебе учебников, тетрадей, домашних заданий, двоек и родительский собраний.
Сейчас, анализируя свои детские ощущения, я не помню, чтобы у меня возникло чувство зависти к цыганским детям. Более того, глядя на их буйные забавы, меня не покидало до конца не осознанное мной ощущение, что эти дети лишены были в своей жизни чего-то очень важного. У них не было собственного дома, не было двора, не было школы. У них не было того мира, который был у меня. Мне всегда было жаль их, несмотря на то, что, в отличие от них – вольных, сам я хронически страдал от дефицита свободы, вернее – воли.
Но главным, пожалуй, в отношении к цыганам был страх. Страх этот постоянно подпитывался взрослыми. Подпитывался, несмотря на то, что мой дед Михасько довольно трезво раскрывал скобки в непростых, почти мистических моих чувствах к цыганскому населению:
– Цыгане такие же как и мы, только у них жизнь другая. У них свои законы, свои обычаи, которых они придерживаются. Их не надо пугаться. Надо только, когда цыганки заговорят с тобой, не смотреть им в глаза. И сразу уходить быстро, не слушая, что они говорят.
Но дед не подозревал, что своими словами он посеял в душе моей ещё больший страх.
– Если их не надо бояться, то зачем нельзя смотреть в глаза и необходимо, не слушая, о чём они говорят, быстрее убегать?
Я был уверен, что дед не договаривает, скрывает от меня что-то важное. А мне так хотелось знать всё о цыганах!
Но страх всё-таки был на первом месте. Подростки, а за ними и мы, младшие, были уверены, что цыгане за кушаками, а цыганки в многочисленных складках юбок носят острые, как бритва, кривые ножи. Говорили, что цыгане заговаривают сделанные ими топоры, ножи, серпы и сапы. Страх подпитывался и личными впечатлениями от увиденного.
Мне было около пяти лет, когда Алёша взял меня с собой на долину. В округе мельницы жили его одноклассники и приятели. С Маркова моста был виден расположившийся на постой цыганский табор. Поднимался дым костров, тяжело ухала под молотом наковальня. Алёша с друзьями стояли вокруг второй, небольшой наковальни, возле которой, стоя на коленях, пожилой цыган колдовал над откованным серпом.
У колодца я обнаружил и поднял мёртвого воробья. Он, видимо, умер совсем недавно, ещё не успел окоченеть. Мне казалось, что воробей ещё тёплый. С найденной добычей я направился к Алёше. За колодцем в тени высоченного тополя прямо на земле, была расстелена перина, прикрытая сверху толстым красным одеялом. Мне показалось, что под одеялом кто-то лежит. Но уверенности не было. Я подошёл поближе. Я уже был твёрдо уверен, что под одеялом никого нет, когда под ним кто-то зашевелился.
Из под одеяла показалась огромная кудлатая всклокоченная седая голова старого цыгана. Лицо его до глаз закрывали усы с бородой, такой же седой и всклокоченной. До сих пор я не могу дать полного объяснения моему тогдашнему поступку, но от неожиданности я бросил дохлого воробья прямо в центр одеяла. Старик повернул голову и увидел брошенного мной воробья. Сердце моё замерло, я перестал дышать.
Цыган стал выбираться из своей постели, что-то громко выкрикивая охрипшим гортанным голосом. В этот раз страх не пригвоздил меня к земле. Через пару секунд я уже был возле Алёши. Но что-то меня гнало дальше. Через минуту-другую я уже был во дворе деда Михаська, до двора которого было немногим более ста метров. С опаской оглянулся. Погони за мной, к великой моей радости, не было.
Сейчас, с высоты моего возраста и зная элементы психоанализа, могу предположить, что воробья заставил меня бросить подсознательный импульс. Я отдал цыгану единственное принадлежащее мне сокровище – найденного дохлого воробья. Возможно это было бессознательное стремление задобрить «злодея», откупиться от вероятной агрессии со стороны страшного нечёсанного старика.
Вскоре пришёл Алёша. Оказывается он видел, как я бросил воробья на одеяло старого цыгана. Его рассказ вызвал у родственников короткое оживление. Только дед слушал Алёшин рассказ, не шелохнувшись. Нагнувшись вперед, он сидел на низеньком табурете, тяжело дыша. Взгляд его, казалось неподвижный, был направлен на что-то далёкое. Вспоминая тот день, не исключаю, что дед, возможно, молча смотрел на свою барду, подвешенную на деревянные колышки, забитые в стену стодолы. Барда была куплена у, остановившихся в селе, много лет назад кочующих цыган.