Текст книги "Ардабиола"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Пока Селезнев-старший все это бормотал, перед Селезневым-младшим проходили чудовищные по унизительности картины: он сдает в аэропорту свой красно-синий американский чемодан «Ларк» на «молнии» с закодированным замком и что-то лепечет о ручной клади, заливаясь краской. Держа в руках неудобный, задевающий всех вокруг бумажный сверток, перехваченный бечевкой, он идет к контрольному пункту воздушной безопасности, контролерша бесцеремонно надрывает сверток, и оттуда зловеще высовывается черная перчатка. Изумленно-любопытные взгляды, хихиканья, шуточки – как все это унизительно, как это все недостойно его, Игоря Селезнева, летящего в свое блистательное будущее почему-то с чьей-то кожано-никелированной рукой. Затем он, потупясь, входит в салон самолета и торопливо заталкивает сверток на верхнюю полку, прикрыв его своим светло-кофейным макси-плащом копенгагенского производства. Но неумолимая стюардесса замечает его трюк, возвращает ему сверток, ошарашенно увидев сквозь прорванную бумагу все ту же проклятую черную руку. Он пытается засунуть этот сверток под сиденье, но не тут-то было. Выхода нет, и ему в течение всего полета приходится держать сверток, откуда так и лезут суставы, шарниры, ремешки под насмешливым взглядом загорелой соседки, высокомерно поставившей у своих обтянутых кремовой ослепительной юбкой колен сумку «Адидас» с торчащими оттуда двумя ракетками «Шлезингер». И это вместо того, чтобы небрежно поболтать с ней о Крис Эверт, о Борге, о преимуществах удара двумя руками у сетки, а заодно взять телефон, договорившись о том, как бы обновить желто-фосфорные мячи «Данлоп», ждущие своего звездного часа в серебристом жестяном цилиндре, летящем в Москву на дне его чемодана «Ларк». Протез Васюткина, как пограничный столб, отделил его, Игоря Селезнева, от мелодичного звона теннисных мячей, от запаха духов «Мицуко», веющего слева… А потом Игорь Селезнев представил свой визит на фабрику-изготовитель, стояние в очереди вместе с инвалидами, пахнущими пивом и копченым лещом, жалкое разворачивание протеза, сование квитанции наглой приемщице со стекляшками под рубин в мясистых мочках, упрашивание проводника «Красной стрелы» передать этот сверток в Ленинграде…
– Я не понимаю, какая связь между мной и протезом Васюткина? – передернулся Селезнев-младший. – Почему я должен всем этим заниматься?
– Какая связь? – медленно переспросил Селезнев-старший. – Да хотя бы такая, что без таких, как Васюткин, тебя бы не было. Не было бы ни твоей золотой медали, ни твоего английского, ни твоего тенниса… Я знал, что откажешься. Но все-таки тайком надеялся. Не получилось… Это не проблема отцов-детей, как ты говоришь. Дело не в поколениях… У тебя другое классовое самосознание.
– Ветхие категории… Ну, и к какому же классу я принадлежу, по-твоему? – усмехнулся Селезнев-младший.
– К самому отвратительному – к классу карьеристов.
– Но ты же сам сделал карьеру, по сравнению, скажем, с Васюткиным, – усмехнулся Селезнев-младший.
– Я делал не карьеру, а жизнь. Но не для себя, а для других… – ожесточенно отрубил Селезнев-старший.
– Ну, для себя немножко тоже… – съязвил Селезнев-младший.
– Плохо я ее сделал для себя… Плохо… И для других не так, как мне бы хотелось… – вдруг сгорбился Селезнев-старший, почувствовав неимоверную усталость, накопившуюся за столькие годы от бесконечных недосыпов, нахлобучек, собраний, телефонных звонков. За его плечами выросли тени, которые всегда жили внутри него и временами выходили изнутри и неотвратимо обступали: комсомолочки первых пятилеток в красных косынках и с мопровскими значками и он, юный комсорг, требующий исключения одной из них за недостойный пролетарских рук маникюр; Киров, выступающий перед молодыми рабочими Ленинграда и неожиданно обратившийся с вопросом к нему с трибуны, неизвестно почему выбрав глазами в зале именно его: «А вот вы, товарищ, как вы считаете, что важнее – культура или социализм?» Комсорг Селезнев, вспотев от волнения, решительно выкрикнул: «Социализм, товарищ Киров». А Киров вдруг незлобиво расхохотался: «Ну, вот еще один пример такого отношения к культуре, о котором я только что говорил… Да разве возможен социализм без культуры? Разве вы, товарищ, можете себе представить Маркса, не уступающего место женщине в трамвае, рассказывающего дешевый анекдот?» Киров… Косарев… Тухачевский… Он их еще застал. Все они стали далекими тенями, как и он сам, тогдашний… А внутри Селезнева-младшего не было ни этих, ни других теней, он не впустил их в себя, ибо они только мешали бы ему, как толпа пассажиров общественного транспорта. Единственная тень, которую он позволял себе видеть, была отбрасываемая на земной шар гигантская тень его самого, будущего Игоря Селезнева, свободного от памяти его отца и памяти всех предыдущих поколений.
– Но если ты не сумел сделать свою собственную жизнь, чему ты можешь научить меня? – жестко спросил Селезнев-младший.
– Никакой отец не может научить своего сына быть гениальным. Этому не учат. Но если отец не подлец, он, по крайней мере, может научить своего сына не быть подлецом. Я не смог. Я упустил тебя. Занятость – не оправдание. Главной занятостью взрослых должны быть дети.
– Какие у тебя основания считать меня подлецом?
– Ты страшнее, чем подлец с прошлым. Ты подлец с будущим.
– А ты боишься, что светлое будущее, которое ты строишь, будет принадлежать подлецам?
– Нет. Слава Богу, не все в твоем поколении такие, как ты. В твоей школе есть и прекрасные ребята – Лачугин, Кривцов. На таких можно оставлять страну. А вот на таких, как ты, – страшно.
– Что же во мне такого страшного?
– Страшное то, что такой, как ты, родился в социализме. Капитализм я знаю плохо, но все же побывал кое-где. Карьеризм там не считается постыдным. Наоборот – карьеризм поощряется, рекламируется, возводится в добродетель. Я читал книгу Форда «Моя жизнь». Главная идея его карьеры – сама карьера, и больше ничего. Но ведь мы живем в социализме. Социализм как идея ставит нравственность выше карьеры…
– Это только как идея… А как реальность?
– У реальности много лиц. Одно из них – твое. Наши карьеристы лицемернее, чем капиталистические. Для того чтобы делать карьеру, тебе нужно казаться нравственным. Если тебя спросят на экзаменах, зачем ты поступаешь в институт, ты, конечно, не скажешь: «Чтобы делать карьеру». Американец, например, не постесняется. А ты подложишь нравственную подкладку. Ты заклеймишь международную реакцию. Ты назовешь Черчилля матерым врагом. Ты к месту процитируешь Литвинова или Майского. А ведь между ними и тобой – моральная пропасть. У них были идеалы. Но ты неглуп. Ты соображаешь, что иметь идеалы невыгодно. Это предполагает борьбу за них. Но ты понимаешь, что выгодно притворяться тем, у кого есть идеалы. Ты знаешь правила игры. Неужели ты добьешься того, что будешь говорить от имени народа, который ты презираешь, от имени Васюткина, чей протез тебе кажется несовместимым с твоей элегантностью? Карьеристы – это самый антинародный класс. Ты изволил меня спросить, что тебя связывает с протезом Васюткина? А что тебя связывает с Пушкиным, с Львом Толстым?
– Опять Лев Толстой…
– Да, опять Лев Толстой. Всегда Лев Толстой… А что тебя связывает с теми солдатами, которые гибли за тебя в Великую Отечественную? Кто ты? Ты догадываешься, в какой стране ты родился? Что ты знаешь о ней? Почему тебе наплевать на нее? Ведь не родился же ты таким… Тебя что-то таким сделало… Что? Не могу найти ответа. А если б нашел, сделал бы все, чтобы уничтожить это «что-то»… – твердо говорил Селезнев-старший, жестко. Но, вслушиваясь в собственные слова, он растерянно думал. «Боже мой, а ведь это мой сын… Мой сын – значит, моя вина… Он почти не слушает меня. Может быть, это не те слова? Может быть, мы научились побеждать, строить, но еще не научились находить те единственные слова, которые помогли бы нам не упустить наших детей?» – У меня было голодное детство. Оно меня выковало. Мне ничего не страшно. Но ты жил лучше, а стал от этого хуже.
– У нас другие запросы… Наше поколение переросло рамки ваших потребностей. Это диалектика, – ответил Селезнев-младший.
– Но нельзя перерасти рамки совести… Ты уже бюрократ… Ты потенциальный бюрократ. Но, конечно, нового, усовершенствованного типа. Ведь карьеризм – это единственная идеология бюрократии. Вернее, креслеология. А формы кресла могут быть самыми ультрамодерными – это дела не меняет… Раньше бюрократы были другими, более примитивными. Я ненавидел этих тупиц в габардиновых плащах и велюровых шляпах, совавших носы в производство, в котором они ни бельмеса не петрили. Когда меня выдвинули и засунули с головой в бумажное болото, я испугался: вдруг стану таким же, как они? Вроде не стал, хотя до сих пор побаиваюсь. Но сейчас вместе с технологией и бюрократия модернизировалась. Она не такая провинциальная, как раньше. Подучилась. Подприоделась. Подглобалилась. Подциничилась… Я желаю тебе беды. Большой беды. Чтобы она ударила тебя мордой о землю, которой ты не знаешь и знать не хочешь. Может быть, в тебе что-нибудь прояснится…
«До чего я дошел, – думал Селезнев-старший. – Я желаю беды собственному сыну. Сваливаю, значит, его воспитание с себя – на беду? Неужели она – единственная учительница? Кричу на него, обвиняю. Кричащий учитель – это никуда не годится… Надо искать другие аргументы, кроме крика и обвинений. Какие?»
За Селезневым-старшим тяжко захлопнулась дверь, так что открепился висящий на ней с внутренней стороны портрет Ринго Стара. Селезнев-младший, ползая по полу, стал искать в мягких дебрях ковра с перуанской ламой кнопку, укололся о нее и вдруг застыл, забыв, зачем эту кнопку искал, охваченный редким для него чувством одиночества и страха. Селезнев-младший испытал это чувство, когда ранней весной в прошлом году их класс ездил на экскурсию в Калугу и он, Селезнев, оказался отодвинутым на второй план даже в глазах своего окружения тенью невидимого великого человека. Задрав головы, школьники стояли на берегу реки перед огромной настоящей ракетой, чье белое тело рвалось с красных опорных конструкций в голубую втягивающую бесконечность, пересыпанную клочьями облаков. И вдруг раздалось потрескивание, переходящее в еще легкий, но уже нарастающий грохот, как будто тайные реактивные силы начали просыпаться в ракете. Школьники замерли, словно ожидая, что сейчас произойдет чудо, и ракета взлетит. Но это был обман слуха. Потрескивание и грохот шли снизу, с реки. Школьники побежали туда, проваливаясь в рыхлом ноздреватом снегу, и застыли перед удивительным зрелищем рождения трещин в только что цельной громаде льда, покрытого цепочками человеческих следов, санными и лыжными полосками. Это еще не было настоящим грозным ледоходом, когда одна льдина громоздится на другую, подминая ее под себя. Но лед раскалывался на глазах, и чья-то забытая лыжная палка вдруг очутилась своим заостренным металлическим наконечником с алюминиевым кружком, оплетенным сыромятными ремешками, на одной льдине, а ее ручка с ременной петлей – на другой, как бы сцепляя две льдины над черным прогалом все увеличивающегося разлома. Только что Селезнев-младший, глядя на ракету и мучительно стараясь снова быть замеченным другими, думал: смог ли бы он выдержать год или полгода в космосе – и решил, что смог бы. Но возможность доказать свое мужество в космосе была далека, и Селезнев-младший, скинув куртку на руки кому-то из своего снова прикованного к нему глазами окружения, прыгнул на лед, как будто на спор, хотя никакого спора ни с кем не было, и пошел вперед, радостно слыша подгоняющее его отчаянное кудахтанье классной руководительницы: «Comeback, Igor! Comeback!» [15]15
Назад, Игорь! Назад! (англ.).
[Закрыть]
Она и паниковала по-английски. Лед, припаянный к берегу, был еще крепок, и Селезнев-младший шел по нему осторожно, но уверенно. Он снова был в центре внимания. Но береговой припай кончался. Под ногами было уже не похрустывание, а похлюпывание. Перед глазами чернели сплошные разводы, полыньи. Лед под ногами перестал быть прочным, начинал жить жизнью, зависимой лишь от воли весенней воды, и медленно двигался. Сначала трещины можно было легко переступать, но потом пришлось перепрыгивать. Прыгать было страшно, потому что нельзя было предугадать, выдержит ли следующая льдина. После одного из прыжков Селезнев поскользнулся – ботинок его, проелозив по крошащемуся краю, набрал воды, но Селезневу удалось удержаться, и он пополз, обламывая ногти об лед. Селезнев огляделся и увидел на покинутом им берегу черные, ставшие маленькими, фигурки, размахивающие руками, а над ними тоже уменьшившуюся от расстояния, но все еще огромную ослепительную ракету, на боках которой играло весеннее солнце. Только унизительное сознание того, что зрители на берегу видят его ползущим, подняло Селезнева на ноги. Возвращаться было невозможно и потому, что на него смотрели, и потому, что льдина, с которой он только что спрыгнул, отделилась от льдины, на которой он оказался, не по прыжку широким черным пространством воды с белым кружащимся крошевом. Селезнев успел ухватить проплывавшую мимо лыжную палку и, прощупывая ею лед, пошел к другому берегу. Но палка обманула его, и он, прыгнув на место, казалось, ею проверенное, провалился, теперь уже по пояс, и еле выкарабкался. Льдины вокруг него начали набирать ход и сталкиваться друг с другом, ломаясь уже на совсем мелкие куски, на которые было невозможно ступить. Тогда, собрав всю силу своего натренированного спортом тела, Селезнев-младший бросился бежать, прыгая с обломка на обломок. Когда Селезнев выбрался на твердый береговой припай, он и тогда не перестал бежать, пока не упал с разбега в снег, под которым была твердость. Он запустил руки поглубже в снег, нащупал мерзлую, но уже чуть подтаявшую глину и, дрожа от озноба и не отпускавшего его чувства страха и одиночества, измазал себе лицо глиной, словно стараясь убедиться, что это и вправду земля… Его била неостановимая дрожь и сверлила мысль о бессмысленности того, что он сделал, ведь он никого не спасал, а только хотел быть не как все, выделиться во что бы то ни стало, приковать к себе восхищенные и ужасающиеся взгляды…
И такое же чувство собственной бессмысленности, собственного одиночества и страха, но только без спасительной измазанности землей, возникло в Селезневе-младшем после того, как захлопнулась дверь за отцом. Но не было зрителей, которые своими взглядами помогли бы Селезневу-младшему подняться на ноги, когда он унизительно, как по льду, ползал по ковру с перуанской ламой, пытаясь найти вновь выроненную кнопку, чтобы закрепить болтавшийся на двери портрет Ринго Стара. Селезнев-младший поддерживал лидерство в глазах своего окружения тем, что он ни перед кем не преклонялся, никого не уважал, никого не любил. Но у Селезнева-младшего была одна тайна, которую он тщательно скрывал от своего окружения и даже от самого себя. Эта тайна заключалась в том, что, презирая выпестовавшую его мать, он мучительно любил своего отца, но никогда не давал понять этого ни отцу, ни кому-то еще. Он любил отца изломанно, ревностно, со спрятанной в глубине завистью к вере отца в то, во что не верит он, его сын. И он не мог простить отцу этого его превосходства.
А Селезнев-старший, выйдя из комнаты сына, прижимал к себе кожано-никелированную руку Васюткина и оглядывался, где бы ее пристроить. Он натыкался на бронзовые дверные ручки – знаменитую финскую «скобянку», на югославские вельветовые диваны, на индийский бамбуковый бар, на шведские светильники с непрерывно меняющимися красками. Шкафы были набиты шмотками, представлявшими собой тряпичную географию земного шара. Для руки Васюткина не было места. Селезнев-старший не пошел в спальню начала девятнадцатого века, откуда доносилось посапывание жены, а прикорнул у себя в кабинете на диване, продолжая прижимать к груди руку Васюткина, как будто опасаясь, что ее у него отберут и выбросят из этой чужой ему квартиры.
16
В ту ночь мотористу Кеше не надо было просыпаться, потому что он совсем не спал. Кеша не спал от обиды, что его могли принять за труса. Но главным была все-таки не обида, а река, которая предстояла завтра. Кеша хорошо знал реку. Но что означает – хорошо знать? Иногда кажется, что хорошо знаешь человека, и вдруг… В предыдущей экспедиции Кеша жил в одной палатке с вербованным парнем, делил с ним хлеб-соль, знал, что он родом издалека, что приехал в Сибирь «заработать» на новый дом. Кеша десятки раз держал в руках цветную фотографию его невесты – будущей хозяйки этого дома, а ныне продавщицы сельмага, грозно выставляющей с глянцевой бумаги свои мощные груди, как линкор – боевые орудия. Парень был до смешного похож на собственную невесту: такое же круглое фарфоровое лицо, расписанное румянцем, такая же могучая борцовская шея, такие же выпученные голубые глаза, такие же кукурузные безукоризненные зубы, такие же вареничные уши. Был он работящим, непьющим, не матерщинником, уважительным, неразговорчивым, но умевшим подхохотнуть чужому разговору. Вот только харчевался отдельно, что в экспедициях не принято. Ссылался на язву. Нальет себе, бывало, пустого кипятку в отдельную кружку, сам отходит в сторонку, заварку собственную сыплет и что-то из рюкзака своего вытаскивает да и жует. Над ним посмеивались – уж больно он на язвенника был не похож, но бывают же чокнутые на выдуманных болезнях люди. Когда сворачивали экспедицию и, как полагается, общую пирушку закатывали, решили его малость раскуркулить, потрясти его рюкзак, а то все общие продукты кончались. Повозились с рюкзачными завязками да так и ахнули – там у него сала еще шматка три целехоньких, чесноком нашпигованных. Никто еще вроде от язвы салом с чесноком не лечился. Пока он по кедровые шишки ходил (на сувениры, как он выражался), реквизировали у него гуманнейшим образом два из трех шматков, разрезали ломтиками, такими розовыми, как будто румянцем хозяина пропитанными. Вернулся он затемно, когда пирушка в разгаре была, аж гнулся под целым мешком «сувениров». Увидел он свое сало разрезанным и вдруг как затрясся, как кровю весь налился, будто сквозь его вареничные уши вишни проступили, и билом, каким кедровые шишки сбивают, со всего размаха ударил прямо по рукам одного из работяг, в тот момент строгавшего последний из двух шматков. Суставы пальцев ему на всю жизнь, как потом оказалось, искалечил. Правда, и с этим салолюбом не поцеремонились: связали и сало заставляли без перерыва жрать, а не жрал – били. Вот ведь каким зверюгой оказался. А думали, его хорошо знали.
Так и река таежная. Кажется, что ее знаешь, но темная у нее душа. Она и подластиться может, и тихоней прикинуться, а после так ударит, что и костей не соберешь.
Ворочаясь в спальном мешке под храп Ивана Ивановича Заграничного, то присвистывающего мелодично, как чайник, одной ноздрей, то переходящего на сиренный бомбежный вой двумя ноздрями, моторист Кеша мысленно проходил реку всю ночь. Лодки дважды перевернулись, и люди дважды погибли. Кеша силой воображения соединял щепки воедино, возвращал лодки на исходную, снова их вел вперед, пытался исхитриться, увильнуть от обнаженных спадом воды скользких валунов. Что-то вроде лодочного слалома. Голова кружилась от поворотов. Но и третий раз Кеша не успел вывернуть, и третий раз, как наяву, он увидел голову Юлии Сергеевны, колотящуюся о камни так, что вода заалела вокруг. Почему Юлия Сергеевна? Ведь она же не поплывет – Коломейцев приказал ей остаться. Что за чертовщина!.. Кеша заставлял себя заснуть, но не получалось, и, ерзая с боку на бок в спальнике, он снова проходил реку и снова не мог ее победить, и снова Юлия Сергеевна погибала.
Но наяву погибают только один раз, и невозможно, погибнув, опять вернуться на исходную точку. Наяву ни разбитых лодок не склеишь из щепок, ни погибших людей из костей. За себя Кеша не боялся. Жизнь он, конечно, любил, но себе самому большого значения не придавал. Кеша мало читал – не от нежелания читать, а от недостатка времени – и считал, что самые стоящие люди – это те, кто прочли много умных книжек. Кеше казалось, что, когда такие люди погибают, с ними вместе погибает их ум, переданный им книгами, и тогда остальное человечество глупеет, становится хуже. Но вот Каля – она не прочла столько книжек, сколько Юлия Сергеевна, а разве не стала бы земля пустой для него, Кеши, если бы что-то случилось с Калей и она бы исчезла? А Иван Иванович Заграничный – он, конечно, не Бурштейн, не Коломейцев по образованности, но ведь он только с виду простоватенький, и еще неизвестно, какие кипящие бездны сквозь его мохнатые ноздри храпом пробулькиваются. И что-то убудет в остальном человечестве, если оно на Ивана Ивановича Заграничного меньше станет, хотя человечество, по расположению своему к знаменитостям, такой потери никакой траурной музыкой по радио не оплачет. Может быть, вообще нет нестоящих людей?
«Эх, Виктор Петрович, Виктор Петрович… – с горечью подумал Кеша о Коломейцеве. – Умный ты человек… Бесстрашный… То, что в тебе страха за себя нет, это, конечно, хорошо. А вот то, что страха в тебе за других людей нет, это плохо…»
Но Кеша знал, что решение Коломейцева неотменимо, и снова стал мысленно проходить реку – может, удастся проскочить. Полог палатки чуть приоткрылся, и раздался еле слышный шепот:
– Кеш, а Кеш…
Кеша никогда не слышал раньше, чтобы Каля говорила шепотом, он привык к ее всегда громкому, хрипловатому голосу. И вдруг – шепот. Хрипинка, правда, осталась, но стала грудной, смягченной. Кеша судорожно вылез из спального мешка, лихорадочно всовывая босые ноги в холодящие резиновые сапоги, спеша на этот шепот, может быть, почудившийся ему оттого, что Кеше так хотелось его когда-нибудь услышать.
Но это была не ночь, заговорившая Калиным голосом, а сама Каля. Она стояла у палатки, набросив на плечи ватник, и на ней были резиновые сапоги – тоже на босу ногу.
Когда Кеша выполз из палатки и увидел Калю снизу, то показалось, что прямо на ее плече на ватнике сидела большая, холодная бледно-синяя луна. А когда Кеша встал, луна сразу очутилась далеко, над черными вершинами сосен, как будто он спугнул ее с Калиного плеча.
– Ты чо не спишь? – спросила Каля тем же грудным шепотом, хотя они уже отошли от палатки и никого не могли разбудить.
– Да не спится чо-то… – ответил Кеша, вздрагивая от незнакомого счастья отвечать шепотом на шепот Кали. – А ты откуда знаешь, чо я не сплю?
– Знаю, и все… Возьми мой ватник, а то простынешь после спальника, – сказала Каля.
– Да чо ты, мне не холодно, – покраснел в темноте Кеша.
– Пойдем на реку, посидим, – предложила Каля, а когда они сели рядом на рассохшуюся корягу, накинула край ватника, теплый от себя, на Кешу и продолжала шепотом, теперь уже полуслившимся с шумом реки: – Нам ватника на двоих хватит. Да ты не упирайся, как девица красна… Пропадешь ты через свою застенчивость, Кеша… Я замечаю, чо ты даже есть стесняшься, от других лицо отворачивашь у костра, когда ешь… Как будто чо-то стыдное делашь.
Странно и тревожно стало Кеше, когда он оказался под одним ватником с Калей, впервые в жизни ощутив теплое женское тело, коснувшееся его своей дышащей мягкостью, твердинками ребер и живой округлостью бедра. Но это было не просто женское тело, а тело Кали, и от этого Кеше стало еще растерянней, неловчей. К тому же, он смертельно стеснялся, что его горб слишком приподнимает ватник, невольно стягивая его с Калиных плеч, и Кеша украдкой норовил так передвинуть ватник спиной, чтобы он прикрывал Калю больше, чем его самого.
Каля взяла его руку в свою, и он ощутил на ее ладони все порезы, шелушинки и шершавинки.
– Кеш, а почему ты никогда мне про свою жизнь не рассказывашь?
– Да ничо в ней нет интересного, в моей жизни… – защитился Кеша, потихоньку высвобождая руку из спрашивающей ладони.
– А мне вот интересно… – мягко, но цепко перехватила его убегающую руку Каля. – Как ты вообще такой, как ты есть, на свет появился?
– А, ты про это… – понурился Кеша, выдернув руку. – Говорят, когда мать мной ходила, отец ее сапогом в живот ударил, пьяный. Выкинула она меня… Так чо я с детства такой, с холмиком…
– Да нет, я не про это спрашиваю… Дурень ты, дурень… Ты об этом вообще не думай. Нету у тебя никакого горба, нету! – Калина ладонь скользнула под ватник, пробежала по Кешиной спине, погладила ее. – Я же рукой чувствую – ничо похожего на горб нету. Сам себе ты свой горб выдумал… Понял? А спрашивала я тебя о том, как ты на свет появился такой хороший?
– Чем же я хороший, – покачал головой Кеша. – Я мало знаю…
Каля вдруг схватила его прячущуюся руку, поцеловала ее быстро, но сильно, будто впечатав в нее все обветринки своих губ.
– А ты чо думать, те, кто много знат, все хорошие? Ты уже тем хороший, чо сам про то не знашь. Душа у тебя никакой подлостью, даже мысленной, не замарана. Девичья душа. У меня ее и не было никогда. Из девчонок меня сразу в бабы швырнули.
Подлецов много, Кеша… А для себя они – самы хороши. Есть мужики, которы для друзей друзья, а вот для женщин подлецы самы настоящи. Они женщин и за людей не считают.
– Не все таки, Каля… – поежился от ее страшноватой прямоты Кеша.
– А мне только таки и попадались. Может, я лучших не заслужила, чо ли… – жестко сказала Каля. – Хошь знать, сколь у меня в жизни мужиков было?
– Зачем это? – растерялся Кеша. Но Калю нельзя было остановить.
– Нет, ты слушай… У меня подруг отродясь не было. Ты, может, моя подруга единственна, Кеш. Да ты не оскорбляйся… я тебя этим в бабы не зачисляю. Я тебя выше мужиков остальных ставлю… А у меня их было целых восемь! В мои-то двадцать лет… Это же, как на собраниях говорят, морально разложение… А я же не, прости Господи, какая-то… И вишь, как угораздило. Нежно дышло искала, дура… Да только на деревянны и натыкалась.
– Каля, Каля чо ты на себя наговаривашь… – взмолился Кеша.
Но Каля, как будто, исхлестывала себя вырывающимися из нее словами:
– Первым моим мужиком был отчим. Прямо в подполье, на проросшей картошке, когда я ее там перебирала, а мне еще шестнадцати не стукнуло. А вторым был лейтенант отпускной с островов Курильских. Про вулканы красиво рассказывал. Бодренький такой, как петушок. Жениться обещал, вулканы показать. А уехал – ни открыточки. Дите мне бабка спицами выковыряла. Одеколоном он душился таким зеленым – «Шипр» называтся… С тех пор, как этот запах почую, меня аж тошнит. А третий был вертолетчик. Этот жениться на мне хотел взаправду. Ему во мне нравилось, чо я работяща, безропотна. Даже то, чо я необразованна была, ему нравилось. Ему домработница под видом жены нужна была. Вертолет он водил храбро, да только подлецы тоже храбрыми бывают. До денег он был ненормальный, не как другие вертолетчики… Шкурками спекулировал. Из охотничьих хозяйств на своем вертолете задешево брал, а потом в Иркутске втридорога загонял. Вся его небесна храбрость к одной вшивой земной мечте сводилась: дом на Черном море купить и квартирантов пускать, чобы я им обеды готовила и простыни стирала. Детей не хотел – на деньги жадничал. А ежели мужчина от женщины детей не хочет, рази он ее любит? А четвертый…
– Каля… Чо ты со мной делашь, Каля… – разрыдался Кеша от ее жестокости и к нему, и к самой себе.
– Слушай, моя подруга единственна, слушай… А четвертый…
– Не надо, Каля, не надо… Пожалей ты себя…
– Себя не буду. Тебя – пожалею… Словом, видишь, кака я, рази чо под паровозом не лежала… Только про двоих я еще тебе расскажу. Один был – моя вина. Студент, мальчишка, еще не испорченный, вроде Лачугина нашего. Да не он, не беспокойся… За прыщики на лбу я того студента пожалела. А надо ему это было, без любви-то? Вишь, как получилось некрасиво: меня портили, а потом я, словно в отместку, других портить стала. Лучше бы он перестрадал со своими прыщиками, да любви настоящей дождался. Добра ему хотела, а может, худо сделала. Он понял, чо я – из жалости, и за это меня возненавидел, наверно. Да я и сама себя возненавидела. Нельзя это из жалости делать… А другой… Другой, ну, держись, моя подруга единственна… Виктор Петрович это, Коломейцев. Честно скажу, втюрилась я в него сначала. Непохожий он на других – умный, сильный. Только ум и сила – они, как та вертолетна храбрость, ишо не вся душа… Ему, правда, не как тому вертолетчику, – на деньги плевать… За это я его уважала… Но вот страшновато мне, чо ему иногда и на людей плевать, а особенно на таких, как мы, бабы. Как он Юлию Сергеевну переломал когда-то! Она однажды не удержалась, выплакалась мне… Только один раз у меня с ним это и было… Прямо около шурфа… И знашь, одной только рукой обнимал – из второй молотка геологического не выпускал. А сразу после этого сказал, когда у меня сердчишко, словно зайчонок, прыгало: «Если протрепешься, из экспедиции выгоню…» Сила для него выше доброты. Любит он людей подчинять себе. И с женщинами это у него тоже – только способ подчинения…
– За чо, Каля? За чо меня бьешь? – всхлипывал Кеша, закрывая лицо своими маленькими девичьими руками.
– Я тебя не бью, Кеша. Я себя бью. Поделом бью. Чобы ты в меня, таку стерву, не втрескивался, печаль на себя не напускал. Недостойна я тебя, Кеша, вот чо… Тебя ишо полюбят… А меня ты теперь любить не сможешь… Того я и хотела…
И Каля, поправив ватник, сползший с Кешиного горба, прижалась к Кеше еще теснее и сама заплакала. А Кеша плакать перестал. Он впервые увидел Калю беззащитной, и это сразу высушило его слезы, сделало сильнее.
– Смогу, – сказал Кеша. – Я всегда смогу любить тебя, Каля. Ты мне говорила, чо я сам себе горб выдумал. И ты сама себе свой горб выдумала, Каля. У тебя его нету. Я чо, плохих людей не видел, чо ли… Да только не на них земля держится, Каля…
Каля уткнулась к Кешины колени и сквозь слезы попросила:
– Кеша, только ты не погибни завтра. Ты никогда не погибни, Кеша.
– Я не погибну, – ответил Кеша. – Мне теперь никак нельзя погибать, Каля…
– Иди ко мне, если я тебе не противная… – позвала Каля.
– Не надо… – сопротивлялся Кеша. – Ты меня просто жалешь. А ты сама сказала: нельзя это из жалости делать.
– Тебя не за чо жалеть… – сказала Каля. – Я тебя, наверно, люблю. Но я не знаю, чо это тако, Кеша… Не уходи на лодке… Я боюсь тебя потерять.
– Не бойся… – выдохнул Кеша. – Я вернусь…
Они и не заметили, как начало светать. Белый пар, чуть подсвеченный еще не видимым солнцем, стлался над рекой, которую предстояло пройти. И вдруг Кешин горб остро ощутил чей-то взгляд, словно пробивший ватник, которым были укрыты он и Каля. Кеша резко обернулся и увидел Эдуарда Ситечкина с рюкзаком на плечах. Ситечкин нехорошо улыбался, с подлой радостью обладания чужой, казавшейся ему смешной тайной, которая, впрочем, когда-нибудь может и пригодиться. Каля встала и пошла на него медведицей на задних лапах, защищая собой Кешу, словно медвежонка. Ситечкин усмехнулся, с видом деланного равнодушия пожал плечами и растворился в тайге. «Наши местные Квазимодо и Эсмеральда», – хохотнул про себя Ситечкин, и в его маленьком целенаправленном мозгу сразу представилось, как, между делом, он расскажет и эту живописную сценку начальству, сделав горестный, сожалеющий вывод: «Как видите, отряд окончательно разложился».