Текст книги "Ардабиола"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
– Ваш отец жив? – спросил Ардабьев.
– Кажется, жив, – неохотно ответила девушка.
– Что значит – кажется?
– Я его никогда не видела.
– Простите, – понял Ардабьев.
Ардабьев, продолжая лежать на песчаном холме рядом с оранжевым пикапом, вдруг поднял тяжелые непослушные веки. Из-под них снова выкатились голубые светящиеся шарики и внимательно взглянули на девушку. Девушка отвела взгляд. Ардабьев сел на песке, обхватив колени и тоже отведя взгляд. Он почувствовал, что так ей будет легче. Он понял: она не хочет, чтобы он слишком много знал о ней.
– Почему вы молчите? – спросила девушка. – Вы начали рассказывать про федюнник… Даже спели…
Ардабьев не глядел на нее, словно по безмолвному уговору. Но он ее видел. Не здесь, рядом с собой на песчаном холме над каналом, а там, на задней площадке трамвая.
Когда она закрывалась от него «Иностранной литературой», он все равно видел ее профиль, покачивающийся в зеркале, обнятом толстяком в украинской рубашке. У нее была гордая четкая линия подбородка, вздымающаяся над хрупкой, почти прозрачной на свету шеей, обсыпанной родинками. Девушка старалась показать всем и самой себе, что ее никто на свете не может обидеть. А детские оттопыренные губы выдавали уже кем-то нанесенную обиду.
Ардабьев заговорил, как будто продолжая смотреть в окно задней площадки трамвая:
– Вы знаете, я никогда не представлял, что мой отец умрет. В нем, казалось, не было ни одной дырочки, куда вползет болезнь. В свои шестьдесят он водил электровоз по транссибирке, охотился, рыбачил, всех перепивал, но никто его из канав не вытягивал. И вдруг у него начались боли в груди. Когда ему поставили диагноз – метастазы рака легкого, он сбежал из больницы, взял ружье, рюкзак и ушел в тайгу умирать. А через полтора месяца вернулся жив-здоров. Метастазы исчезли. Его спас федюнник. Врачи сказали, что это чудо. Но предупредили, что чудо может оказаться временным…
…Детские оттопыренные губы в зеркале, обнятом трамвайным толстяком, так сжались, что в их углах образовались резкие складки. Она еще так молода, что стоит ей улыбнуться, и эти складки расправятся. Но когда-нибудь они предательски не будут сходить, если она будет даже хохотать. Они еще больше углубятся от улыбок…
– Меня в это время командировали в Африку. К раку это никакого отношения не имело. Но я думал об отце. Я вспомнил ту старую, казалось, погибшую идею противоракового субстрата. Вы запомнили, что такое субстрат?
Там, на трамвайной площадке, детские губы с начинающимися складками не разжимались. Но голос, шедший изнутри, как при чревовещании, ответил:
– Запомнила…
– Я нашел тот потерянный штамм мухи Цеце. Вернувшись, я извлек из хромосомы мухи Цеце ген и соединил его с геном федюнника. Я вырастил ардабиолу. Представьте, в собственной квартире. В обыкновенном деревянном ящике с обыкновенной землей. Такой же куст, такие же листья, но вместо коричневых ягод появились зеленые плоды, похожие на фейхоа – только поменьше…
…Зеркало в руках толстяка качнулось от рывка трамвая, и из него выпало лицо девушки. Зеркало заколыхалось, как лоскутное одеяло, сшитое из других, случайных лиц.
– Я достал крысу, которой была введена метилнитрозомочевина – сильнейший канцероген. У крысы была вызвана опухоль нервной системы. Крысу, к ужасу моей жены, я поселил в птичьей клетке, выпустив оттуда счастливую этим канарейку. Не знаю почему, я назвал крысу Аллой. Я держал ее впроголодь и потихоньку стал давать ей ардабиолу. Сначала Алла только обнюхивала плоды, но отказывалась есть. Я начал разговаривать с Аллой. Я объяснял, как это важно для нее самой и для людей.
Жена решила, что я окончательно рехнулся. Жена поставила мне ультиматум: «Или я – или крыса». Я выбрал крысу. Алла меня послушалась, стала есть ардабиолу. Она вообще оказалась умницей. Через неделю я заметил, что в ее тусклых печальных глазенках появилась живинка. Заблестела шерсть. Восстановилась частично потерянная координация движений. Алла забегала из угла в угол клетки. Через месяц однажды утром я увидел, что три проволочки птичьей клетки перегрызены, и Алла исчезла. Я стал звать ее по имени, и Алла вылезла из-под кухонного шкафа на мой зов. Я чувствовал себя предателем. Я взял ее в руки и попросил у нее прощения за то, что ее надо убить. Я даже заплакал. Когда Аллу вскрыли, то оказалось, что опухоль исчезла. Я поделился своим открытием лишь с одним человеком – с моим коллегой Мишечкиным. Он меня поднял на смех, назвал это научным мистицизмом…
– Молодые люди, вам эта бутылочка не нужна? – раздался ласковый голосок.
Перед Ардабьевым и девушкой возникла крохотная старушка с расторопными глазами, держащая в одной руке бутылку из-под шампанского, а в другой – позванивающий дерюжный мешок.
– Бутылку я около рыбака подобрала. Думала – евонная. А он на вас кивнул – мол, ихняя. Я, грит, темно-зелеными не пользуюсь… люблю прозрачность… Так не нужна бутылочка-то?
– Не нужна… – засмеялся Ардабьев и обратился к девушке: – Вот видите, надо было нам вторую бутылку распить в честь бабушки…
– Я и обождать могу… – с готовностью сказала старушка. – Куда мне спешить-то?
– Послезавтра, бабушка, – пообещал Ардабьев. – Послезавтра на это же самое место я привезу много пустых бутылок.
Старушка благодарственно, однако не без сомнения, закивала и заковыляла дальше, шевеля кусты палкой.
Девушка, словно по-прежнему не желая, чтобы Ардабьев смотрел ей в глаза, повернулась лицом к каналу. Ардабьев увидел, что часть ее прямых светлых волос на затылке забрана вверх, под кепку, а часть свободно льется вниз, падая на плечи. Под самым ободком кепки на затылке образовалась линия разлома волос, и точно на этой линии проступила темная родинка, такая же, как на ее шее. Толстяка с зеркалом рядом не было, и Ардабьев не мог видеть лица девушки. Но читать можно не только по лицу, но и по спине. Спина была измученная. Спина слушала, но думала о чем-то своем, о чем не хотела думать.
– Дальше, – требовательно сказала девушка. – Не молчите.
– У отца начались боли в груди. Он прилетел в Москву. Впервые я увидел его мрачным, мнительным. Я положил его на Каширку. Жидкость из груди откачали, начали химиотерапию, облучение, но сказали, что дело безнадежное. Метастаз на метастазе. Я забрал отца домой. Я рассказал отцу про муху Цеце, про федюнник, про Аллу. Я объяснил ему, что это риск. Он согласился. У меня осталось только двенадцать плодов ардабиолы. Я давал их отцу по кусочкам и заваривал листья. Боли прекратились сразу. Волосы, прежде выпадавшие, начали расти. Через месяц снова сделали все анализы. Врачи своим глазам не поверили. Опухоль резорбировалась…
– Что? – переспросила девушка.
– Рассосалась… Отец вернулся и теперь снова на электровозе… Но я держал язык за зубами. У меня не осталось ни одного плода. Я набрался терпения. Я подкармливал ардабиолу всеми на свете удобрениями. Вы держали в руках ее второй урожай. Сегодня с утра, еще до всех проклятых поросят, я поехал в институт органической химии, чтобы они сделали точный анализ ардабиолы. Если возможен химический аналог, то в руках у человечества сильнейшее противораковое оружие. Но, по закону подлости, лаборатория сегодня закрыта. Все на картошке… Но какая разница – сегодня или завтра… Главное, что ардабиола есть!
Ардабьев вскочил с песка и вдруг закричал на весь берег, торжествующе размахивая руками:
– Ар-да-би-о-ла!
Пожилая пара, поспешно ссыпая яичную скорлупу в выдранный разворот «Огонька», боязливо направилась к своему уже высохшему «Запорожцу».
А рыбак с безнадежной удочкой и ухом не повел.
И вдруг Ардабьев увидел, что девушка в кепке как-то странно начала крениться набок. Лицо ее побелело.
– Что с вами? – бросился к ней Ардабьев. – Я что, замучил вас своими раковыми разговорами?
– Н-нет… – помотала головой девушка. – Мне плохо… Я сама виновата… Я ехала в больницу… Отвезите меня туда…
Растерянный Ардабьев подхватил ее под руки, усадил в пикап. Больница была рядом с той трамвайной остановкой, где девушка сошла часа два назад.
– Не надо меня провожать… – сказала девушка, поскрипывая от боли зубами.
Ардабьев, не слушаясь, довел ее до приемного покоя.
– Ишь, кепку напялила! – раздалось чье-то женское шипение в коридоре вослед девушке. – А сама уже с утра на ногах не держится! Ну и молодежь!
– Уходите, – сказала девушка Ардабьеву, потянув на себя ручку двери и пошатываясь.
– Кепку-то, кепку сними, бесстыдница! – дошипели ей в спину.
Ардабьев остался в коридоре, присев на скрипучий стул прямо в центре шипения. Оно прекратилось.
«Проклятая привычка шипеть… Даже в больнице… – думал Ардабьев. – А я тоже хорош… Разглагольствовал о спасении человечества, а сам не заметил, что рядом со мной плохо человеку. Нет, я заметил это еще там, в трамвайном окне… Поэтому я и поехал за трамваем… А потом забыл… Ушел в монолог…»
Через полчаса Ардабьев хотел было постучаться в дверь приемного покоя, но дверь сама распахнулась, и оттуда выкатилась кровать на колесиках. Из-под простыни высовывалось только лицо девушки, почти не отличавшееся от простыни по цвету. Веки девушки были сомкнуты, но слегка подрагивали. Кровать покатили по коридору, показавшемуся Ардабьеву бесконечным. Чья-то рука легла на плечо Ардабьеву. Перед ним стоял молодой врач с нелюбопытным, но недружелюбным лицом.
– Ее привезли вы?
– Я, – подавленно ответил Ардабьев.
– Зайдите ко мне, – сказал врач.
Ардабьев вошел, и врач раскрыл регистрационную книгу, не пригласив его сесть.
– Что с ней? – спросил Ардабьев.
– Сильное кровотечение… – сказал врач. – Кто ей делал аборт?
– Не знаю… – пробормотал Ардабьев.
– Делал это коновал… Так можно искалечить человека… – уже враждебно сказал врач. – Она была почти без сознания, и я не смог ее зарегистрировать. Ее фамилия?
– Не знаю… – опустил голову Ардабьев.
– Ну хотя бы имя-то знаете? Где она живет? Работает? Учится?
– Я ничего не знаю о ней… – не поднимал головы Ардабьев. – Я ее просто подвез…
Лицо врача осталось враждебно-недоверчивым. Он закрыл регистрационную книгу и встал, давая понять, что разговор закончен.
– Это не опасно? – не уходил Ардабьев.
– Ей сейчас делают переливание крови… Это все, что я могу вам сказать. – И недобро добавил: – Тем более, что, по вашим словам, вы ее не знаете…
Выехав из больничного двора, Ардабьев вынужден был затормозить перед трамваем с тем же самым номером, но сквозь окно задней площадки на него взглянули не глаза девушки в кепке, а тревожные, спрашивающие что-то глаза худенького мальчика в пионерском галстуке, пытающегося читать и заслоняющего локтем книгу, обернутую в газету, от навалившегося на него рулона чьих-то вьетнамских циновок.
«А вдруг этот мальчик – самый нужный сейчас человечеству человек, а вовсе не я? – подумал Ардабьев. – Вдруг он даст всем людям общую веру во что-то? Или изобретет антибомбу?»
Трамвай, всосав новых пассажиров, тронулся, а оранжевый пикап все еще стоял, пока сзади не раздался раздраженный сигнал.
Ардабьев взглянул в зеркальце: в бампер пикапа опять почти уперся мебельный фургон. Возможно, другой, но такой же по форме и, наверно, близкий по содержанию.
Глядя на величественно-гневное лицо мебельного шофера, негодующе высунувшегося из кабины фургона, Ардабьев горько усмехнулся: «А ведь он тоже уверен, что сейчас именно он – самый нужный человечеству человек».
2
Машинист электровоза Ардабьев-старший раздевался в деповской душевой, открыв собственным ключом собственный шкафчик, на котором сорок лет была написана его фамилия. Его фамилия сохранялась четыре года на этом шкафчике и тогда, когда он ушел на фронт. От рабочей одежды шел особый железнодорожный запах, состоявший из запахов смазки, смоленых шпал, таежного ветра и еще из чего-то, что не объяснишь. Ардабьев начинал на железной дороге смазчиком, таская вдоль букс масленку с вытянутой шеей, прозванную «гусем». Потом он стал кочегаром на «кукушке». Тогда спецовка пахла углем. Мельчайшие крупицы угля забивались в ноздри, в уши, в волосы, за ворот… Когда молодой кочегар, переодетый после работы в хромовые сапоги гармошкой, с небрежным напуском брюк, в белоснежную сорочку с круглым воротничком на запонках и в доставшийся от отца плисовый жилет с цепочкой от карманных часов, шел на «вечерку» с такими же, как он, деповскими парнями и сплевывал с особым шиком сквозь зубы на деревянный скрипучий тротуар – то слюна все равно оставалась черной. Потом ввели электровозы, профессия кочегара исчезла, да и работа машиниста стала чище, хотя и так всегда считалась среди других железнодорожных профессий аристократической. Но, по своему старому обычаю после рейса Ардабьев всегда парился, хотя прежних десяти грязей с него не сходило. Взяв из шкафчика заранее приготовленный березовый веник, Ардабьев сначала нырнул в парную, где в тумане вырисовывалось несколько голых фигур.
– Андрей Иванычу приветик! – бодро выкрикнул Ардабьеву обладатель уютного кругленького животика, качающегося на двух рыжеволосых икрастых ногах. Ардабьев узнал начальника отдела кадров Пеструхина, которого не особенно любил за всегдашнюю излишнюю предупредительность и сладковатость.
– Давай твой веничек, Андрей Иваныч, – засуетился вокруг него Пеструхин, – я тебя сейчас так обработаю, что навек Пеструхина запомнишь… Да ты не беспокойсь, я веничек сам заварю… Пеструхин дело знает… Ложись-ка вот сюда, на вторую полку, – я уж ее оплеснул кипяточком… Расслабляйсь, Андрей Иваныч, расслабляйсь… Парку достаточно? А то, может, добавить?
– Чо это за вонь? – втянул носом воздух Ардабьев. – Аптекой отдает.
– Какая же это, извини за выражение, вонь, Андрей Иваныч, – слегка подобиделся Пеструхин. – Это я ментольцу в ковшик брызнул… Ингаляция, одним словом!
И пошел веник гулять по телу Ардабьева. Пеструхин обгуливал его веником с изыском – то листьями вдоль тела пошебаршит, то пятки пощекочет, а то как врежет крест-накрест – не хочется, да застонешь.
– Ну и тело у тебя, Андрей Иваныч, прямо скажу – богатырское! Не дашь тебе никак твоих шестидесяти… Ни граммчика жиру – одни мышцы… А мне в мои сорок шесть уже с собственным пузом приходится веником сражаться. Да ведь какая работа у меня, сидячая, бумажная, не то, чо твоя… – заглядывали масляные глазки Пеструхина из-под войлочной тульи в глаза Ардабьеву.
Ардабьева это напоминание о возрасте, хотя и льстивое, насторожило. А может быть, именно потому, что оно было льстивое?
…– А ты ведь, кажется, чем-то болел, Андрей Иваныч? В Москву даже летал?.. А сейчас по тебе и не догадашься… Чем болел-то?
– Ничем, – отрезал Ардабьев. – Я ишо ни разу в жизни не бюллетенил. А в Москву я сына летал навестить.
– Я вот тоже никогда не бюллетенил, Андрей Иваныч. А болеть – как не болел… Вишь у меня на заду, извини за выражение, квадрат красный… Это от пластыря перцового. Радикулит меня замордовал… Накурили на заседании, а я возьми, да и раскрой потом окно напротив моего стола… Вот и прихватило… Так чо, когда я тебя о болезни спрашивал, это я без подвоху… – почувствовав его настороженность, заверещал Пеструхин. – А теперь ты меня попарь, Андрей Иваныч. Посеки Пеструхина, посеки его, бюрократа… Вот так… Вот такушки… Ай, да обмен любезностями…
В раздевалке Пеструхин, закутавшись в махровую простыню, бойконько нырнул рукой в портфель, извлек оттуда бутылку пива:
– Монгольское… С улан-баторского поезда… Извини, одна бутылка… Не ожидал встретить…
Ловко открыл бутылку о край скамьи, протянул Ардабьеву.
– Сначала ты, Андрей Иваныч… По старшинству…
Ардабьев отхлебнул, отметив про себя это «по старшинству». «Подъезжат он под меня… хитро подъезжат…» – с внезапной усталостью и отвращением подумал Ардабьев.
Пеструхин выпил свою половину до донышка и крякнул:
– Молодцы, братья монголы! – Застегивая ремешок часов и взглянув на них, вдруг заторопился: – Ух ты, уже полседьмого… Моя благоверная меня уже, наверно, заждалась.
Когда Пеструхин вышел, хозяйственно положив в портфель пустую бутылку, худущий деповский слесарь, у которого на одной из тощих ягодиц была вытатуирована кошка, а на другой мышка, облегченно вздохнул:
– Пеструхин и после душа намыленный. Не человек, а скользкота сплошная…
– На возраст мой намекал, Ваня, – сказал Ардабьев. – Уходить надо. Самому. Пока не попросют… Пора бананы в огороде разводить.
– Брось ты про огород, – хлопнул его по голой спине слесарь. – Ты у нас первый машинист. В наставники пойдешь. А вот первых слесарей не быват… Слушай, давай выпьем сегодня, а?
– Не знаю, – сказал Ардабьев, влезая в чистую рубаху. – Я люблю под хорошее настроение пить. Водка настроение не менят, а увеличиват. А у меня настроение плохое.
– А чо тако случилось? Старость? Так она ишо не смерть…
– Для меня – смерть, – ответил Ардабьев. – Не чувствую я старости – понимаешь? А меня в нее, словно в душегубку, вталкивают…
– Брось ты нудить… На тебя непохоже… Ты сейчас в силе, это верно. Но с работы и надо уходить, пока в силе. Чтобы смешным не стать, – сказал слесарь, завязывая кальсонные тесемки.
– Чо же ты не уходишь? Ты же меня только на четыре года младше…
– А я уже ушел, – сказал слесарь, опустив глаза.
– Когда? – поразился Ардабьев.
– Вчера… Пеструхину заявление принес. Так он меня всего благодарностями обмылил. Хотя бы для приличия отговаривать стал… У него такие масленые глаза, что и керосином не отмоешь. Так что я, Андрей, в этой душевой последний раз. Больше мне здесь париться не положено. Ключ от свово шкафчика я в замочной скважине оставлю.
Слесарь вынул из пиджака перочинный ножик и стал аккуратно заскабливать вырезанную, может быть, этим самым ножиком надпись на голубом шкафчике: «И. Веселых»… «Так вот и я скоро свой ключик оставлю, свою фамилию соскоблю», – подумал Ардабьев.
– А чо ты так – с бухты-барахты? – спросил Ардабьев осторожно. – Тебя жареный петух в твою кошку или мышку клюнул?
Слесарь оглянулся и, убедившись, что, кроме них, в раздевалке никого нет, сказал:
– Ты, слава Богу, ничем не болел и не болеешь. А со мной худо, Андрюша… Рак у меня… Печени…
Ардабьев вздохнул:
– Чо ты мелешь! Кто тебе сказал? Врачи у нас на этот счет неболтливые. Даже если есть рак, не скажут…
– Я сам почуял. Когда мне в Иркутске анализы сделали, то начали темнить. А я у врачей в глазах жаление ухватил. Взял да и сказал им: «Я не стеклянный – не разобьюсь. Рак у меня, чо ли?» Ответили: «Рак». Спросил: «Можно вылечить?» Ответили: «Сделаем все, чо можем». Врачи были хорошие. Старались. Облучали. Помогли маленько. Полгода подарили.
– А федюнник пробовал?
– Пробовал. Видно, поздно было. Запустил я свою печенку… Пеструхин пивца монгольского не оставил? Жаль. – И засмеялся, но только зубами, а не глазами.
– А теперь чо? – спросил Ардабьев, чувствуя свою виновность перед ним.
Сын запретил ему рассказывать про ардабиолу до новых плодов, до химического анализа и апробации.
– А теперь к Есенину еду, – сказал слесарь.
– К какому Есенину? – не понял Ардабьев.
– К тому самому.
– Так он же давно умер.
– Не умер, а повесился… – поправил слесарь. – Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константиново съезжу.
– Ни ему, ни себе этим не поможешь…
– А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно… Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?
– Тебе нельзя пить.
– Мне теперь все можно… – И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.
«Надо зайти… Эх, Веселых, Веселых… – думал Ардабьев. – А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?»
Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз его чемоданчик – точно такой, как у Ивана Веселых, – показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще невысохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в красные фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого Москва – Владивосток, ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую «кукушку», на которой начинал кочегаром. «Кукушка», как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что «кукушка» оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то незатоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступенькам эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы было свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно. В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского «чоканья» свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, и на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями уткнулся детский сад, где играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за красного петуха, подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал его отец, машинист, уложивший во время гражданской войны кочергой каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал – кто-то от болезней, кто от производственных несчастий, но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни – «местная» и «комбинатовская». Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, «серу» – лиственничную смолу, а только привозную – московскую, таллинскую или даже американскую жвачку.
Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на «молнии». Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети. Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.
– Вас билетизировать, папаша? – спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую «молнию» японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.
Ардабьев не сразу понял это выражение, но, затем догадавшись, неохотно кивнул.
– Сколько штук? – деловито спросил подросток.
– Два билета, – неловко ответил Ардабьев.
– Трешка, – четко сказал подросток. – Десятый ряд. Середина.
Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил – до начала сеанса оставалось всего полчаса.
Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый, ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:
– Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? – и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.
Он понял, что она не забыла про кино, даже по запаху. От нее пахло духами «Белая сирень», которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы… Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать расширенные вены. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе – ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей и они с Ардабьевым остались одни.
– А Пеструхин-то намекат… – сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.
– На чо? – беспокойно спросила жена.
– Как на чо? На возраст…
Она сразу успокоилась. Единственной надеждой, что никто его не отнимет, был его возраст.
– Иван Веселых сам ушел… – сказал Ардабьев. – Заболел он. Седни мне отповедал…
– А чо с ним тако?
– То само…
– Ну, тебя-то Бог спас… – вздохнула жена.
– Сын меня спас… – строго поправил Ардабьев. Он знал, что его жена верующая, и в это не вмешивался, но и не присоединялся.
– Так вить Бог по разным людям рассыпан… – сказала жена.
– А почему ты в Бога веришь, а креста не носишь? – вдруг спросил Ардабьев. – Я вот встренул у кино одного парня – так он крест на грудь вывалил…
– Это не вера… – покачала головой жена. – Это мода. Крестик потому нательным и назван, что на теле должен быть, а не на рубахе или кофточке. Но и на теле крест носить не обязательно. Главное, чобы он внутри был…
– Царапать будет… – невесело пошутил Ардабьев, а сам думал об Иване Веселых.
И когда по экрану поплыли лодки с индийскими женщинами, окутанными пестрыми тканями и поющими заунывные, но красивые песни, Ардабьев продолжал думать о деповском слесаре Иване Веселых, который завтра уезжает перед своей смертью в гости к Есенину и, наверно, сидит и пьет в своей холостяцкой избе. И Ардабьев подумал: а почему бы вместо смерти Ивану Веселых не притулиться хотя бы где-нибудь сбоку припека на одной из этих лодок и, положив подбородок на облупленный рабочий чемоданчик, зачерпывая задумчивой рукой незнакомый ему Ганг, не послушать эти слышанные им разве только в кино индийские песни? Ардабьев подумал о том, что он и сам ни разу не бывал в других странах. Земной шар большой, а жизнь человеческая маленькая. Она маленькая и без войн и болезней, но войны и болезни еще больше уменьшают ее.
Ардабьев покосился на жену. В полутьме зрительного зала ее морщин не было видно – только профиль, делавший ее моложе. Почти такой же, как в те времена, когда они впервые пошли вместе в кино, на фильм «Если завтра война…». Вражеские танки переходили советскую границу. На экране была степь, и вдруг один холмик лениво приподнялся вместе с ковылем и комьями земли, оказавшись выдвижной смотровой башней. Из нее высунулся бдительный бинокль. Потом холмик вдвинулся обратно, и степь сровнялась. Красноармеец с биноклем спустился вниз по винтовой железной лестнице и оказался в подземном ангаре, где стояли наготове краснозвездные самолеты. По сигналу тревоги земля раздвинулась, и из нее полетели на врагов грозные эскадрильи…
«Ой, как здорово!» – восхищенно захлопала в ладоши она – тогда девчонка из ручного отдела аптеки со стройными, сильными ногами, которые во время работы скрывал прилавок. Война оказалась совсем не такой короткой и красивой, как в этом фильме. По тем же самым ковылям, виденным им на довоенном экране, Ардабьев в сорок первом ползком тащил на себе контуженного Ивана Веселых под страшным, придавившим землю небом, набитым немецкими бомбардировщиками, и земля не раздвигалась, и оттуда не вылетали грозные эскадрильи… А теперь Веселых уезжает умирать и, может быть, не доедет до Есенина, как и сам Есенин до кого-то, наверно, не доехал.
– Клав, а Клав…
– К Ивану хочешь? – спросила она, не поворачиваясь. – Иди уж… – Она обиделась, но поняла. Вдогонку шепнула: – Не перебарщивайте только…
Если бы Ардабьев, идущий к Ивану Веселых мимо комбинатовского детсада, рядом со старым хайрюзовским кладбищем, вгляделся, то увидел бы трех подростков, похожих на близнецов, в одинаковых японских куртках на «молнии», сидящих на трех детских качелях. Стальные тросы качелей чуть поскрипывали. Из этих качелей подростки уже давно выросли, и, когда они слегка раскачивались, то приходилось поджимать ноги. Из рук в руки гуляла бутылка «Розового крепкого». К горлышку они прикладывались по очереди, но подросток с православным крестиком, мерцающим сквозь расстегнутую «молнию» куртки, задерживал бутылку в губах больше других, как будто у него было на это неписаное, но неотъемлемое право. Под его длинными девичьими ресницами были пугающе мертвые глаза.