Текст книги "Ардабиола"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
9
Сережа Лачугин проснулся раньше всех. Гриша вкусно похрапывал рядом с ним, стянув с него во сне овчинный тулуп Ивана Кузьмича, выданный им на двоих. Небо было пронзительно синим, заглушившим свет звезд, сейчас уже ненужный, алым заревом над кромкой тайги, из которого неторопливо и важно выплавлялось солнце.
Сережа, стараясь не разбудить Гришу, пробрался ползком по сену и спрыгнул с сеновала на утреннюю, покрытую росой землю, давшую ногам твердое ощущение продолжающейся жизни. Потом написал на блокнотном листке: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин», прикрепил этот листок на звезде рядом с дверью избы, где висел старый хомут, потрепал по загривку дружелюбно крутившегося у его ног Чарли и вышел, стараясь не слишком сильно звякнуть железным кольцом калитки.
До места стоянки экспедиции было километров сорок, и надо было идти поразмашистее, чтобы успеть засветло. Но когда человеку двадцать лет, ноги идут легко, как будто земля не притягивает их, а упруго отталкивает для каждого следующего шага. В своей аэрофлотовской сумке Сережа, помимо Сент-Экзюпери, нес письма и телеграммы для экспедиции, накопившиеся за целый месяц на зиминской почте, одно особое письмо, а также пачки патронов. Оружия при нем никакого не было, если не считать туристского складного ножа. То, что он сейчас один-на-один с тайгой, наполняло Сережу чувством радостного достоинства и мужской силы, зреющей в человеке вместе с шагами и мыслями. Опыт Сережи в мире был еще невелик, но даже невеликий опыт юноши что-то добавляет к великому опыту всего мира и представляет собой нечто единственное. «Какие они все прекрасные и совсем не похожие друг на друга, – думал Сережа о людях, оставленных им на Белой Заимке. – Как я еще мало знаю жизнь, если этот старичок-грибничок вначале показался мне таким скучным пенсионером, с которым не о чем говорить, кроме грибов». А ведь Сережа не знал всей истории Никанора Сергеевича Бархоткина, как и не знал истории ягодного уполномоченного, а если бы знал, то, наверно, задумался еще больше, потому что История с большой буквы и складывается из историй с маленьких букв.
Проселочная дорога, по которой шел Сережа, довела его до Шелапутинок – одноулочной деревни, стоящей на берегу реки. Многие еще крепкие избы выглядели осиротело, потому что их окна были крест-накрест заколочены досками, но люди еще попадались. Улицу пересекала старуха в калошах на босу ногу, несущая коромысло. Старуха остановилась посередине улицы, заметив Сережу, и сказала:
– Погоди чуток, парень… Пусты ведра несу… Дороги тебе не будет…
Сережа послушался и остановился.
Шлепая калошами в пыли, старуха подошла к колодцу под двускатной крышей, поросшей тускло-зеленой плесенью, два раза прогремела цепью, доставая из темных глубин воду, ловко подцепила на края коромысла уже полные ведра и пошла обратно через улицу, чуть задержав шаг на середине и улыбнувшись Сереже:
– Вот теперь можно… Хороша дорога будет…
Сережа тоже улыбнулся ей и с каким-то тайным значением перешагнул прозрачные бусинки еще не всосанных пылью капель, сорвавшихся с ведер.
Сережа узнал эту старуху, хотя она не узнала его, да и немудрено – здесь побывало столько их геологического брата. Она была одна, оставленная сыновьями, уехавшими на большие стройки, и с радостью пускала проезжих людей к себе на ночлег, никогда, упаси Боже, не беря с них денег. Однажды, заночевав у нее в сенях рядом с отгороженной досками, бережно выхаживаемой телочкой, Сережа рано утром вышел во двор и стал делать зарядку. Вдруг он увидел эту старуху с тряпкой в руке, испуганно глядевшую на него и крестившуюся.
– Чо с тобой, сердешный? Болесть кака на тебя напала, чо ли? Падучую – это я знаю, а вот прыгучей ишо не видывала.
– Это зарядка, бабушка. Гимнастика, – рассмеялся Сережа.
– А на чо эта выминастика? – непонимающе переспросила старуха.
– Для развития мускулов, бабушка, – объяснил Сережа.
Старуха подошла к нему и протянула руку.
– А ну-ка, пощупай, сынок. Да ты не бойсь, не рассыпется.
Сережа потрогал ее руку повыше согнутого локтя и вдруг ощутил небольшой, но прямо-таки железный катышек мышц под рукавом сарафана, так не вязавшийся с изуродованными временем и работой пальцами.
– Выходит, сынок, чо я этой выминастикой каждый день с утра занимаюсь в огороде и на поле, а вот до прыганья ишо ноги не додумались.
Такая это была старуха.
Сережа дошел до Шелапутинского сельпо, а из его дверей опять неожиданно выплыло коромысло, роняя с ведер капли, только почему-то темно-красного цвета. Нес ведра мужик, изрядно покачиваясь, как видно, не только от их тяжести. Он тщетно пытался разжечь похлюпывающими всосами потухшую папиросу.
– Это что такое? – удивленно спросил Сережа, кивая на ведра.
Мужик приветливо шатнулся в его сторону, загоготал, отчего папироса шлепнулась в ведро.
– Это косорыловка… Ничо, с табачком крепче будет, – сказал мужик, выкидывая папиросу двумя пальцами.
– Какая косорыловка?
– Вино тако, это мы его так окрестили. Забросили нам в бочках с Молдавии. Было, видно, хорошее, да по пути скислось. Пьешь-пьешь его, а ничо не чувствуешь. Но ежели полведра выпьешь, ничо, разбират. Правда, наутро голова трещит, рыло накось воротит. Вот мы его и прозвали косорыловкой. Хошь попробовать? Да ты не беспокойсь, у меня и кружечка есть.
Мужик поставил ведра на землю, извлек из кармана алюминиевую кружку, протер ее полой пиджака, зачерпнул из ведра, куда не падала папироса, и протянул Сереже:
– Отведай.
Сережа попробовал – это было чистое сухое вино с легким вяжущим привкусом.
– Это очень хорошее вино, – сказал Сережа.
– А чо же оно скиснуто? – недоверчиво протянул мужик.
– Это такое особое вино, без сахара. Сухим называется.
– Како же оно сухо, ежели мокро? Шутишь ты, паря, – погрозил мужик пальцем, взял коромысло на плечо и пошел своей дорогой. – Все шутют с нами, все шутют.
«А ведь так и не поверил мне», – подумал Сережа, но в нем не возникло никакого превосходства по отношению к этому наивному недоверию. Сережа знал, что в эти ягодные места сухое вино почти не завозилось, откуда же тут было найтись тонким ценителям. Здесь пили водку, называя ее «вино», спирт удостаивали имени собственного, а все виды крепленого вина, независимо от цвета, назывались «красненькое». Сережа, к счастью, не заблуждался, как некоторые его городские сверстники, что человеческий ум определяется нахватанностью знаний о марках вин, автомашин и модных пластинках. Здесь, в ягодных местах, Сережа встретил много людей, наивных в том, в чем он был непроизвольно сведущ с детства. Но ведь и он нередко был наивен в том, что с детства знали они.
Сережа вышел за Шелапутинскую околицу, свернул на таежную тропу, чувствуя подошвами кедов выпуклости лиственничных корней, и пошел рядом с рекой, звучавшей из-за стволов свежим направляющим шумом. Под легким ветром, рожденным рекой, покачивались цветы багульника, иван-чая, создавая совместно с тихим покачиванием хвои особое звучание тайги, быть может, кажущееся ей, тайге, собственной тишиной. Тайга знала и другие мгновения, когда молнии ударяли в стволы, расщепляя их, и возникали страшные пожары, или когда бураны начинали свое волчье вытье, креня и ломая деревья и насыпая на деревенские дворы столько снега, что по утрам невозможно было открыть двери и приходилось их рубить изнутри.
Люди, знавшие тайгу, создали много преданий и песен о ее жестокости, но знали они и ее доброту, которая раскрывалась часто перед ними в ласковом выглядывании зелено-розовых пузатеньких таежных клубничин, в матово посвечивающих голубичных кустах, в ослепительных кровяных сгустках костяники, в алых брызгах брусники, застывших на темных лакированных листах, и в шумном вспорхе глухаря, несущего в своем зобу сладкую тяжесть ягод, подаренных ему тайгой.
Сережа набрел на зимовье, дверь которого снаружи была приперта еще свежей чуркой. По всем таежным законам, уже известным и ему, там должно было быть хоть что-нибудь оставлено для следующего путника. Сережа открыл дверь. На столе он увидел начатую пачку соли, несколько коробков спичек и прикрепленных к стене за жабры двух вяленых хайрюзов. Сережа взял одного хайрюза, но выложил из рюкзака на стол пачку патронов. Потом он припер снова дверь чуркой и продолжал свой путь, разламывая на ходу хайрюза и чувствуя идущий от чешуи запах чьих-то обдышанных кострами неизвестных рук. Сережа заел хайрюза горстью пропущенной им сквозь пальцы и мягко отделившейся от куста голубики, которая сразу превратилась во рту в холодящий кисловатый сок, оставив прилипший к небу узенький листочек.
Сережа наткнулся на одинокую могилу, на которой лежал гранитный валун. Креста не уцелело, а может быть, его и не было. Сквозь мох, наросший на валуне, Сережа прочел грубо высеченную надпись: «Тимофей Шадрин, старатель. 1902». Сережа наклонился над валуном, сдирая мох пальцами, и под его рукой явилось: «Ничо худого не исделал». Сережа постоял немного над могилой, чувствуя холод, переданный ему надгробьем в кончики пальцев, и пошел дальше. Много погибло в этих местах людей, приходивших из разных краев в опорках и с лотками за благословенным проклятым золотишком, и Сереже вдруг почудилось, что где-то между стволами до сих пор неумирающе и тревожно бродят их тени. А иногда они шли сюда и в одиночку, и некому было выцарапать на валунах их имена. Ниточки, может быть, никогда и не найденного ими золотого песка вдруг протянулись откуда-то к Сереже, переплелись со светящимися ниточками капель, сорвавшихся с ведра старухи, пожелавшей ему хорошей дороги.
«Ничо худого не исделал», – повторил про себя Сережа, стараясь навсегда запомнить это безыскусное определение чьей-то незнакомой ему человеческой жизни, но которая уже представилась ему неотделимой от его собственной, еще только начинающейся.
Сережа вырос в городе под сенью памятника великому человеку, который «Россию вздернул на дыбы». Сережа видел памятники и другим полководцам, революционерам, писателям, ученым. Это было каменной данью их величию. Но таежный валун был памятником, поставленным только за то, что какой-то старатель никому не сделал ничего плохого, то есть за его добрую душу, а не за исключительность. Можно ли считать доброту саму по себе величием, достойным памятников? Кто в возрасте Сережи не думал о славе! Но сегодня, когда Сережа наткнулся на этот валун, мысли о славе поблекли, ушли куда-то в сторону, и ему хотелось быть хотя бы просто хорошим человеком, ничего никому плохого не «исделавшим».
Тайга как будто чувствовала все чистое, наполнявшее его, и отвечала ему ровным шумом, похожим на звучащую память об истории, – память, вобравшую в себя столько страшного, но не переставшую быть от этого чистой.
Сережа вдруг вздрогнул. Прямо перед ним на тропу выбежал из кустов медвежонок. Медвежонок был еще полон неразумной радости жизни, не смешанной с осторожностью, и не испугался. Медвежонок подбежал к замершему Сереже, заурчал, поблескивая влажным черным носом и любопытными детскими глазками, начал тереться о его джинсы, забирая и царапая их своими дружелюбными, но все же медвежьими зубами. Сережа знал по рассказам, что где-то рядом должна быть медведица и что встреча с ней не сулит ничего доброго. Сережа, не двигаясь с места, вынул складной туристский нож и раскрыл его. Тяжело зашумели кусты боярышника. Из них вывалилась бурая огромная туша медведицы с колючками, застрявшими в шерсти. Медведица остановилась и посмотрела в глаза Сереже. Глаза были спрашивающими, в них не было никакой злобы. Медведица медленно обошла Сережу со спины. Самое страшное, когда она оказалась сзади. Сережа слышал ее хрипловатое дыхание, ее запах. Но Сережа знал, что шевелиться нельзя. Медведица вынырнула из-за его спины, схватила медвежонка зубами за шкирку, оттянула рывком от Сережи, погнала непослушного сынишку затрещинами в кусты. Сережа не шевелился, пока вдали не затихли треск сучьев и рычание. Туристский нож так и прыгал в его руке. Сережа взглянул на нож и вдруг понял, что раскрыл его ложкой! И тогда он, наконец-то, рассмеялся, хотя именно сейчас его колени и начали дрожать. Сережа даже бил по коленям кулаками, а они все не унимались. Он пошел дальше и в просвете между стволами увидел медведицу, которая плыла по реке, зубами придерживая за загривок медвежонка.
– До свиданья! – закричал им во все горло Сережа, счастливый и оттого, что их встретил, но, конечно, еще больше оттого, что уцелел.
– До свиданья-а-а-а! – ответила тайга.
10
Когда будущий Сережин отец – рабфаковец в юнгштурмовке со значками Осоавиахима и МОПРа, в белых парусиновых туфлях, оставлявших на паркете предательские следы зубного порошка, впервые вошел в дом профессора древней истории Загорянского, он растерялся.
В этой просторной старинной квартире не было никакой особенной роскоши, за исключением одной, передававшейся из поколения в поколение, – книжной. Книги высились по всем стенам, лежали на стульях, столах и подоконниках. Но чайников здесь на них никто не ставил, как это иногда случалось в рабфаковских общежитиях.
– Познакомьтесь, пожалуйста. Это Володя. Это мой папа, – сказала дочь профессора Ирина, и только тут Лачугин заметил среди подавивших его стеллажей с благородно отсвечивавшими корешками небольшого роста старичка с живым, как будто все время подмигивающим кому-то лицом, над которым причудливо реяли рыжие растрепанные волосы, выбивавшиеся из-под черной ермолки.
Старик по-обезьяньи ловко спустился с библиотечной лестницы, держа огромный фолиант в руках, и протянутая рука рабфаковца машинально наткнулась на переплет книги, а не на руку профессора.
– Извиняюсь, – сказал Лачугин.
– Пожмите, пожмите историю Византии, – засмеялся Загорянский. – Она надежнее многих человеческих рук… Ну а вы, молодой человек, как я понимаю, муж Ирины? Сейчас все так быстро – эпоха социальных катаклизмов.
Лачугин оторопел.
– Папа, – укоризненно сказала Ирина, – мы друзья с Володей.
– Тем более, почему же не муж, если вы друзья? – весело спросил Загорянский, пытливо всматриваясь в лицо Лачугина. – Мне понравилось, как вы смотрите на книги. Но, простите за педантизм, говорить «извиняюсь» нескромно. Этим вы как бы извиняете сами себя. Надо говорить «извините».
Лачугин действительно стал мужем Ирины. Старик Загорянский проводил многие часы с Володей, рассказывая ему о византийской культуре, о Спарте, о Древнем Риме, и рыжие клочья волос из-под ермолки, как языки факела, развевались над молодыми, лишь иногда стареющими от грустных аналогий глазами.
– Курс древней истории сейчас непозволительно сокращают, – говорил Загорянский, выбрасывая над головой веснушчатую руку и как будто ища ею в воздухе спартанский меч. – Я понимаю ваш лозунг «Отречемся от старого мира». Но надо ли отрекаться от всего того, что было порождено старым миром? Старый мир – это не только рабство и тирания. Это еще и культура. Публий Овидий Назон писал:
Если от малых забот перейти к делам поважнее,
Если продолжить наш путь, круче раздув паруса,
То постарайтесь о том, чтоб смотрели приветливей лица, —
Кротость людям к лицу, гнев подобает зверям.
Я вижу вокруг слишком много гнева и слишком мало кротости. Отрекайтесь от Нерона, от Калигулы, но не от Назона. Кроме того, для того, чтобы даже отрекаться, надо изучить предмет отречения. Недостаточно изученные исторические трагедии переползают из эпохи в эпоху. Трагедия может повториться фарсом, как об этом предупреждал Маркс, прекрасно знавший историю. Какой-нибудь новый Калигула может явиться вовсе не в роскошной тоге. Он может носить самый скромный френч и спать на жесткой постели. Изучение истории – это самопредупреждение человечества.
Когда отец Володи Лачугина, потомственный рабочий, приходил к потомственному интеллигенту Загорянскому, они всегда находили общий язык, хотя и спорили о многом за чайком, а то и, грешным делом, за водочкой.
– Не приходили ли вы ко мне в семнадцатом году почаевничать? – хитровато спросил однажды Загорянский. – Вы ведь красногвардейцем были…
– Что-то не припомню… – сказал тоже хитровато Лачугин-старший. – А что, у вас красногвардейская чайная была? Таких вроде не водилось.
– Пришли ко мне однажды красногвардейцы. Посмотрели, потоптались, ничего предосудительного не нашли. Потом один из них спрашивает: «А скажите, вы что, все эти книги прочли?» – «Почти все, – отвечаю. – А те, которые еще не прочел, прочту, если успею». Вижу: продрогли красногвардейцы. На улице «гуляет ветер, порхает снег». «Хотите, говорю, дореволюционного чайку откушать?» Переглянулись. «Хотим», – говорят. Сели, пьем чай. «Вы, говорят, гражданин профессор, не обижайтесь. Время сейчас такое». – «Какое?» – спрашиваю. «Суровое», – говорит один. «Крутое», – говорит второй. «Революционно-героическое», – заявляет третий. «А каких самых древних героев вы знаете?» – спрашиваю. Задумались. Один сказал: «Илья Муромец», второй сказал: «Стенька Разин». А третий добавил: «Емельян Пугачев». «Это хорошо, – я говорю, – но человечество еще задолго до Муромца, Разина и Пугачева существовало. Так что вашим детям придется много книжек прочитать, чтобы понять себя в человечестве». Спрашивают: «А не можете вы нам, гражданин профессор, о древних героях рассказать?» Рассказал я им о подвигах Геракла. «Какой из подвигов Геракла самый важный, как вы думаете?» – спрашиваю. И знаете что? Все сошлись на авгиевых конюшнях. А ведь, пожалуй, верно. Чистить конюшни наших душ надо постоянно, а не то такие пахучие напластования образуются, не к столу будет сказано… Но чистить конюшни надо осторожно, чтобы лучшим коням по ногам граблями и лопатами не попасть.
– Это какие же такие кони лучшие? Скаковые? Аристократические? – докапывался Лачугин-старший. – А как же с ломовыми? Их по ногам можно?
– Нет, русская интеллигенция еще никогда рабочую ломовую лошадь не обижала, – сказал Загорянский. – Все народничество на уважении к кормильцу-мужику взошло, а из мужика и вы выросли, рабочие. Но если еще Пушкин называл переводчиков мировой литературы «почтовыми лошадьми просвещения», то как вы нас, интеллигенцию русскую, можете назвать? Арабскими скакунами?
Лачугин-старший покачал головой и улыбнулся по-доброму.
– Нет, Аполлинарий Викторыч, какой же ты скакун арабский. Ты и есть ломовая лошадь. Мы Россию вместе вперед тянем. За сына моего и за таких, как он, мы вам, интеллигенции, навсегда благодарные. Но ведь не все до культуры подняться успевают. Пятилетки – дело важное, но ох какое нелегкое. Приходит рабочий домой измотанный, плюхается на постель, и поскорее бы ему заснуть. Ему не до Геракла.
– Лишних знаний на свете нет, – взлетел палец Загорянского. – Люди часто изматываются именно от незнания. Еще будут открыты новые виды энергии, которые освободят любого человека для энергии духовной. Не мы, так наши внуки к этому придут, а не они, так правнуки…
…Сережа никогда не видел своих дедушек, потому что, когда он родился, их уже не было в живых. Умерли они далеко, и кто знает, может быть, старичок-грибничок сиживал с ними у одного костра. Но они успели все-таки погладить по голове его старшего брата, умершего впоследствии во время блокады. Мать чудом выжила, она преподавала в консерватории и, когда Сережа был еще маленький, водила сына на Пискаревское кладбище, где был похоронен его брат. Однажды в кинотеатре, когда показывали документальный фильм о трагедии и о великой победе Ленинграда, мать вздрогнула, сжала Сережину руку в полутьме, мерцающей слезами, проливающимися из стольких глаз: «Смотри… Это твой брат… Это я». На экране по снегу шла сгорбленная, со старушечьим изможденным лицом женщина, в которой Сережа едва узнал свою мать, как будто она каким-то чудом вернулась в жизнь из старости, похожей на смерть. Мать поверх ватника была закутана в старинную узорчатую штору с кистями и еле передвигала ноги в уродливых опорках, волоча деревянные санки, на которых виднелось лежащее детское тело с лицом, закрытым шарфом. С тех пор Сережа всегда видел в матери ту женщину, волокущую санки.
Брат Сережи не успел стать никем – ведь он умер в десятилетнем возрасте. Он смотрел на Сережу с настенной фотографии в забытой Сережиным поколением испанке с кисточкой, держа в руке сверкающий пионерский горн на отлете. От него остались зачитанные до дыр книжки Гайдара, и, хотя некоторые Сережины сверстники относились к этим книжкам пренебрежительно: «А, это все – Тимура», Сережа полюбил Гайдара за какую-то чистую, необманную ноту пионерского горна. По рассказам отца и матери, не скрывавших от него ничего, что было, Сережа понимал: были и те, кто не разбивал голубой чашки. Ее разбили, но не Гайдар, не Тимур, не оба Сережиных дедушки. На стенах старой петербургской квартиры светились два лица: скуластое, сильное лицо путиловского рабочего в кожанке с красногвардейской повязкой и мягкое, но полное лукавой живости ума лицо профессора древней истории. Разные были у Сережи корни, да вот переплелись так, что не разрубишь.
Во время блокады ленинградцам иногда приходилось сжигать драгоценные книги, отдававшие замерзавшим людям тепло своих страниц, корчившихся в огне возрожденных «буржуек». Но Ирина Аполлинарьевна сберегла в целости библиотеку профессора Загорянского, и Сережа вырос среди книг, которые казались ему добрыми и мудрыми домовыми их квартиры. Как мыслящие живые существа его окружали тома энциклопедий «Гранат», Брокгауза и Ефрона, книги по истории древнего Вавилона, Ассирии, Византии, Египта, Греции, Рима. А сколько было книг по истории России! Щербатов, Татищев, Карамзин, Костомаров, Соловьев, Ключевский – все они показывали ту страну, которая досталась в наследство Сереже, по-разному, но одно было несомненно: история Сережиной страны великая, ни на что не похожая, и продолжать эту историю надо тоже по-великому, по-своему. Из всех ленинградских музеев Сережа больше всего любил Петровский домик.
Учился Сережа в специальной английской школе. Одновременно он занимался музыкой и фигурным катанием и с пяти лет играл в теннис.
Владимир Викентьевич Лачугин, ставший крупным ученым, в котором трудно было узнать того самого рабфаковца в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, иногда с тревогой задумывался о сыне – не испортят ли его невольные преимущества перед многими сверстниками?
Ирина Аполлинарьевна успокаивала его:
– Сережа добр по природе. Еще когда он был совсем маленьким, он всегда дарил свои игрушки другим детям, если они им нравились.
– Да, но у него больше игрушек, чем у других. Доброта – это когда ребенок отдает единственную игрушку, – хмурился Владимир Викентьевич.
– Володя, что же, по-твоему, мы должны организовывать нашим детям те трудности, которые сами пережили? У них будут свои… – защищалась Ирина Аполлинарьевна.
У Лачугиных была домработница тетя Кланя, родом с Вологодчины, смотревшая за домом и за Сережей, немолодая одинокая женщина с забитыми торопливыми движениями, вечно боявшаяся не угодить хозяевам, хотя ее никто никогда не ругал ни за пригоревшую кашу, ни за сожженные утюгом брюки, ни за разбитую тарелку. Детей у нее не было, и она любила Сережу, закармливая его и забаловывая. Закармливанию, впрочем, способствовала и сама Ирина Аполлинарьевна, в которой жила память о том, что ее первый сын умер голодной смертью. Тетя Кланя выжимала для Сережи сок из свежих апельсинов или грейпфрутов, как ее учила хозяйка. Делала ему котлеты только из парного мяса. Продукты Ирина Аполлинарьевна привозила раз в неделю в большой картонной коробке из магазина, где ей оставляли это «по блату» (выражения этого она и Владимир Викентьевич, кстати, терпеть не могли, но оправдывали себя занятостью). «Опять икра на завтрак…» – морщился Сережа.
– Кушай, Сереженька, кушай, – хлопотала тетя Кланя. – Она ведь такая дорогая.
Тетя Кланя всегда стояла рядом с Сережей во время еды – не дай Бог, он чего-нибудь не доест. Особенно Сережа ненавидел картошку, и стоило только тете Клане отвернуться, как он ловко выхватывал картофелины пальцами из супа и запускал их прямехонько за шкаф, так что они шлепались в простенок. Однажды тетя Кланя, делая уборку, обнаружила за шкафом целый склад уже иссохшихся картофелин и расплакалась.
– Нехорошо это, Сереженька, ох как нехорошо… Каждая картошка – она, Сереженька, руками в землю посажена, руками окучена, руками из земли выбрана. А когда дожди идут, сводит руки от сырой земли. Видишь, какие у меня руки, Сереженька, до сих пор их ревматизм мучит, много я картошки из земли выбрала да перебрала. А ты еще катышки из хлеба делаешь – это уж совсем грех, Сереженька. Не играй с хлебом, а то Бог накажет – в хлебе откажет.
Сережа послушался, стыдно ему стало тети Клани. Она его ругала редко, а уж если расплакалась, значит, действительно нехорошо шутить с картошкой и с хлебом.
Одним из одноклассников Сережи был Костя Кривцов, державшийся особнячком, неразговорчивый, мучающийся из-за своей нескладности и готовый броситься с кулаками на любого обидчика, который позволит посмеяться над этим. Но карие глаза Кривцова были удивительно красивы – под его длинными девичьими ресницами они вздрагивали, как две бабочки-шоколадницы. На уроках Кривцов всегда что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, прикрывая ее ладонью даже от соседа по парте. Но всем было ясно, что Кривцов пишет стихи. Когда у него попросили стихи для стенгазеты к Первому мая, Кривцов мрачно ответил:
– Я не специалист по датской поэзии.
– Какой это – датской? – удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана «Восточный».
– Датская поэзия – это стихи к датам, – насмешливо пояснил Кривцов.
Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему:
– Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации…
В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их.
– Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» – это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» – это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и даже с автографом. Это кому?
– Это моему деду.
– А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.
– Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? – поразился Сережа.
– А я у мебельного магазина подработал – стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.
– А тебе его стихи нравятся?
– В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.
– А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?
– Пушкина.
– Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.
– А он и есть самый современный.
– Нет, я про современных, в смысле – живых.
– А он и есть самый живой.
– А Вознесенский?
– Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.
– А Евтушенко?
– Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал – его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:
В оны день, когда над миром новым
Бог свое лицо склонил, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
Чем-то с Маяковским перекликается:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат…
Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» – прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» – это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» – вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» – это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», – сказал.
– А из тебя получится? – спросил Сережа осторожно.
– Не знаю, – вдруг смертельно побледнел Кривцов. – Мне уже много лет – целых шестнадцать.
Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:
– Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.
– Ладно, не скажу, – пообещал Сережа.
Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:
– Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.
И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:
Под мокрыми мостами Ленинграда,
где фонари дрожат на холоду,
течет опять Нева ленивовато,
как некогда в шестнадцатом году.
Но памятью, как порохом, пропитан
и так похож на склад пороховой
семнадцатого года автор – Питер
с наполненной гудками головой.
Когда идет по улице рабочий,
а под ногами хрупает ледок,
то в памяти семнадцатый рокочет,
как спрятанный за пазуху гудок.
И штыковой холодный просверк глаза
вдруг из-под кепки вырвется на миг,
и снова возникает чувство класса,
который сам не знает, как велик.
Среди всех анекдотов, и подпитий,
и сытости, что всасывает нас,
я верую в твое гуденье, Питер,
я верую в тебя, рабочий класс.
И прохожу я мимо пьяных финнов
и мимо чьей-то сытости, пока
не встану, из карманов молча вынув
два памятью набрякших кулака.
Костров далеких пламя не погасло.
Мне Смольный только окнами блеснет:
и вдруг красногвардейская повязка
на рукаве кроваво прорастет…
Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:
– Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.
Мой отец который год
ходит утром на завод
В своем самом лучшем галстуке,
в самом лучшем пиджаке,
он висит себе на гвоздике,
на Почетной на доске.
Много лет и много зим
ходит мама в магазин.
Но для маминой усталости
и для маминой тоски
нет еще на свете жалости
и Почетной нет доски.
– Господи, как складно-то, – всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. – Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…