Текст книги "Ардабиола"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
– А вы сильная личность? – спросила Ксюта.
– Не мне судить. Но надеюсь, что не слабая, – немножко в шутку, а немножко всерьез ответил незнакомец.
– А Чарли испугались… – засмеялась Ксюта, и ее белые зубы так и заиграли на смуглом, с золотистым пушком лице.
Незнакомец снова невольно залюбовался ею.
– Пожалуй, я искупаюсь, – сказал он, быстро расшнуровал тяжелые лыжные ботинки, скинул потрепанные выцветшие джинсы, ковбойку и оказался в узких красных с белой полоской плавках. Несмотря на седину в бороде, тело у него было совсем молодое, загорелое, и на руках проступали выпуклые мускулы. Разделся он так быстро, что Ксюта не успела отвести взгляда, но он и не стеснялся.
– На быстредь не плывите, – посоветовала ему Ксюта, но он уже вбежал в воду и поплыл неизвестным Ксюте образом, то погружая голову в воду, то взметаясь над волнами и выбрасывая вперед сразу две руки. Ей было приятно и удивительно на него смотреть. Он умело боролся с рекой, как будто тоже родился в тайге и провел здесь всю свою жизнь.
«Нет, он сильный», – подумала Ксюта и чуть загрустила оттого, что не все поняла в его словах о французах.
Когда незнакомец вышел из реки и, отфыркиваясь, лег рядом с ней, подставив тело солнцу, Ксюта заметила глубокий шрам у него на боку.
– Это где вас так? – спросила Ксюта.
– Война, – ответил незнакомец.
– Как, вы и на войне были?
– А ты думаешь, сколько мне лет? – повернулся к ней незнакомец, положив черную бороду с седыми колючими проволочками на литой кулак со следами вытравленной наколки.
Ксюта смутилась, ничего не сказала.
– Мне уже целых пятьдесят два, – с расстановкой сказал незнакомец. – А тебе?
Ксюта не ответила, еще более смутившись.
– Лет двадцать, – ответил за нее незнакомец. – Значит, я тебе в отцы гожусь?
Ксюта замотала головой.
– Нет, мне уже тридцать скоро будет… А вы ишо совсем молодые. И красивые, – тихо добавила она с благодарностью за то, что он был первым посторонним человеком, сказавшим ей, что она красавица.
«Какая в ней непосредственность, – подумал незнакомец. – Неужели ей и правда под тридцать?»
– А ты уже замужем? – спросил он как бы равнодушно.
– Нет, чо вы!
– Ну а жених у тебя есть?
– Нету.
– А почему?
– Не люблю я никого, – просто ответила Ксюта, потупясь, и простота, беззащитность ее ответа так и кольнули незнакомца…
– Это еще придет… – сказал он. – От любви, как от сумы и от тюрьмы, не зарекайся… Кроме того, никому точно не известно, что такое любовь.
– Это как же? – оторопела Ксюта.
– А так. У любви законов нет. Она сама себе закон, и в каждом случае иной. Да и как-то скучно звучит – «законная любовь».
– А вы женаты?
– Женат. Поэтому знаю, что говорю.
– А жену свою любите?
– Наверно. Но не так, как раньше, а по-родственному, что ли. Семья убивает любовь. Любовь – это удивление, и, как только она переходит в привычку, ей конец. Поэтому, если у тебя любовь будет, о замуже не думай. Непедагогичные вещи я тебе говорю, да чего не скажешь вот так, неожиданно, от таежного одичания… Боишься меня?
– Не боюсь, – тихо сказала Ксюта, хотя это было не совсем правдой. – Вы говорите, говорите… Так со мной ишо никто не говорил.
– Хорошо, что не боишься, – взглянул незнакомец ей в глаза с такой особенной пристальностью, что она отвела взгляд. – Случая не бойся. Ты в Бога веришь?
– Н-нет… Библию люблю…
– Я тоже не верю. Мой Бог – случай. В руках случая все люди – шахматные фигурки, и он, когда хочет, их сбрасывает с доски, а когда хочет, сдвигает, как нас с тобой сдвинул на берегу этой реки. Случай всем правит – и войной, и любовью. Тебе все понятно, что я говорю?
– Понятно, – слегка придавленная его словами, ответила Ксюта. И неожиданно спросила: – А как любовь от греха отличать?
– Грех? – рассмеялся с чувством доброго превосходства незнакомец и вдруг резко, отрывисто заговорил: – Что такое грех? Не знаю я, что это за штука. Говорят, убивать – самый большой грех. А я вот был на фронте и убивал, понимаешь, вот этими руками убивал фашистов и никакого греха за собой не чувствую, потому что они враги, и если бы я их не убивал, они бы меня убили. А если кровь не грех, то какой же может быть грех, когда мужчина и женщина друг с другом по доброй воле вместе? Кто может быть судьей, чтобы определить, грех это или не грех? Бог? Если он есть, у него у самого руки в крови по локоть, и не ему быть судьей в таких делах, как любовь. Ни хорошего, ни плохого вообще нет, а есть только хорошие и плохие воспоминания.
Своими обнаженными яростными словами он что-то разрушал в Ксюте и одновременно подчинял ее, но она почему-то не противилась этому подчинению, а отдавалась власти слов незнакомца со страхом и наслаждением.
– В нашей туристской группе в Париже была одна художница, – продолжал незнакомец. – Немолодая женщина, но с изюминкой. – Незнакомец слегка улыбнулся. – Почти каждый год исхитрялась добывать туристскую путевку в какую-нибудь африканскую страну. Африка была ее страстью, и она всюду рисовала, рисовала. Такие путевки большие деньги стоят, нам, геологам, не по карману часто разъезжать. Думал я, что эта художница очень богатая. Когда она пригласила меня к себе в Москве, я ожидал увидеть роскошную квартиру, а увидел простые конторские стулья, стол, железную кровать. Но зато на всех стенах висели воспоминания – ее картины и сувениры. Выпили мы с ней, и она мне сказала: «Единственный банк, в который можно вкладывать все сбережения, – воспоминания. Этот банк никогда не прогорит». Права была эта художница. Человека можно догола раздеть, на каменный пол в одиночке бросить, но воспоминаний у него никто не отнимет. Я тоже ничего не накопил за свою жизнь кочевую, но воспоминания свои, как скупой рыцарь, берегу. Кто у меня отберет то, как ты ко мне из реки выскочила, то, как мы с тобой сейчас разговариваем? Никто. Только я сам, если забуду.
– А вы забудете? – спросила Ксюта, не глядя ему в глаза, но чувствуя их на своем лице и всем теле.
«Что это я с ней разговорился? – подумал незнакомец. – Она же ничего не поймет, наверно».
Он ответил:
– Не забуду.
Ксюта неуверенно сказала:
– Ну, мне косить пора… – и стала надевать ичиги.
Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.
– А ты меня косить поучишь? – спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:
– Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.
– Они у меня железные. О них любая коса сломается, – крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали, и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.
Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геолого-разведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.
Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в «зоску» с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.
Коломейцеву хотелось красиво косить – значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта – значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.
Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:
– Вы меня обманули, чо в первый раз косите.
– Обманул! – кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. – Обманул! – и торжественно шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец – та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.
– Хорошо? – кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.
– Хорошо! – кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.
Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после – на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: «После прерии бесконечной королевский кофе я пью». Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.
Среди товарищей Коломейцев никогда не слыл бабником и сам себя таким не считал. Но он думал, что несколько жизней в одном человеке – это и есть закон жизни, определяемый случаем и волей. И теперь, во время косьбы, глядя на полуоткрытые, влажные губы только что встреченной им девчонки, он ощущал свою непреодолимую тягу к ним как закон жизни, который придуман не им, а существует так же долго, как земля, с тех пор, как по ней ходят мужчины и женщины.
Он не спрашивал имени Ксюты, не знал о ней ничего, но и не считал это необходимым. По его мнению, самыми прекрасными являлись те отношения мужчин и женщин, когда их ничто не связывало, и все же воля и случай толкали их друг к другу, а завтра – будь что будет.
Устав, Коломейцев отбросил косу, взял в руки сколько можно было сена и вгляделся в него.
– Сколько тут совсем разных трав и цветов… А называется одним словом – «сено»… Это вот что?
– Это гранатник, – объяснила Ксюта. – Он до августа такой светло-сиреневый, да, видите, уже отцветат… У него дудка гранатна, смотрите, как будто кто выточил с уголками. А по дудке ямочки простроганы… Задерживат, когда косишь… Крепкий…
– А это?
– Марья корешка – высока така… У ей цвет букетом… Святками малиновыми. Ее от раку пьют…
– А эта травка для чего?
– А это вязель – трава суматошна, сплетушна така… Для чо, не знаю… Наверно, для чо-то… Трав ни для чо не быват… Да вы сено так не разбрасывайте… Потом его надо будет рядками уложить, чобы отлежалось, от земли отошло… На то и грабли… Да ровненькими рядками, а не нахлыбистыми. А вывершивать уж потом.
– Что – потом? – не понял Коломейцев.
Ксюта засмеялась:
– Вывершивать – это стог наметать да и верх его заканчивать. Надо, чобы он просох, прожарел. Вывершивать хорошо надо, чобы не пролило. На соседней поляне мы с отцом уже вывершивали… Рядки за два дни пропеклись. А сейчас больно знойко, как бы дождь не забусил: погнить могут. Чо без корня, все погниват…
– Что без корня, все погнивает… – повторил вслух Коломейцев, и что-то забередило его, забеспокоило, но он взял себя в руки, ушел от размышлений, показавшихся ему лишними.
Зной становился все невыносимее. И вдруг неизвестно откуда пахнул забытый пожухлой травой ветер. Радостно забились, затрепетали под ним листья и хвоя, а только что скошенное Ксютой и Коломейцевым сено зашелестело, взметаясь под внезапными порывами.
Коломейцев и Ксюта задрали головы и увидели, что через горы переваливаются одна за другой неизвестно где прятавшиеся раньше темные тучи.
Где-то за горами предвещающе громыхнуло. Чарли залаял.
– Гроза идет, – сказала Ксюта. – И большуща, однако… Ну ничо, оттуль выясниват, откуль тучи принесло…
Тучи стремительно надвигались на солнце и, соединившись в одну, закрыли его. Все небо, только что нестерпимо синее, превратилось в огромную, давящую тяжестью тучу.
Ксюта посмотрела на Коломейцева, он на нее, и в них возникло то молниеносное, почти неуловимое понимание, которое решает все. Коломейцев уже давно подсоединил свою волю к случаю, а Ксюта просто инстинктивно поняла: что-то произойдет сейчас так же неизбежно, как гроза.
Поэтому, когда Коломейцев спросил ее: «Где же мы укроемся?» – Ксюта повела его на соседнюю поляну, к недавно вывершенному ею и отцом стогу, еле ступая неслушающимися, обезволенными ногами. Они поспешно вырыли в свежем, еще не улежавшемся сене подобие пещеры и нырнули туда, в зеленый пахучий полумрак, в тот самый миг, когда молния раскроила небо и на землю обрушилась гудящая стена воды.
Но полумрак зарычал голосом волкодава, прыгнувшего в пещеру чуть раньше и оказавшегося между ними.
– Ого, твой телохранитель уже здесь… – без особой радости усмехнулся Коломейцев.
И вдруг Ксюта неожиданно для самой себя сказала:
– Уходи, Чарли… – и потянула за ошейник на дождь. Чарли упирался, недоброжелательно показывая желтые клыки, но, покорившись воле хозяйки, пополз к выходу под хлещущие струи.
– Я сейчас, – сказала Ксюта и бросилась вслед за псом. «Не вернется, – устало подумал Коломейцев. – Может быть, это и к лучшему. Нет, вернется».
Гроза охватила Ксюту своими мокрыми, но теплыми руками, зацеловала ее тысячами жадных, грубых поцелуев, ослепила белыми зигзагообразными вспышками непрерывных молний, оглушила раскатами грома, пока она лихорадочно выкапывала в стогу отдельное укрытие для Чарли и вталкивала его туда.
Потом она, уже безнадежно промокшая, выпрямилась, подставив свое тело под могучий напор воды, и хотела было побежать куда глаза глядят от человека, который ждал ее там, в зеленой пещере, но поняла, что не убежит.
Ксюта вползла назад в стог и легла неподвижно, как мертвая, вытянув руки вдоль мокрой одежды, облепившей ее тело. Отблеск молнии выхватил из полумрака ее испуганное застывшее лицо с закрытыми глазами, и Коломейцеву стало на миг не по себе. «Неужели ей под тридцать?» – подумал он. Но другой отблеск молнии ударил наотмашь белым светом, и призывно вспыхнули, загорелись голубыми искрами капли воды на крупной, вырывающейся из выреза блузки груди. Коломейцев осторожно провел рукой по Ксютиному телу, потом все настойчивее и настойчивее.
– Ты совершенно мокрая… Разденься…
Когда Ксюте стало больно, она не заплакала, а только стиснула зубы.
– Почему же ты не предупредила, что ты девушка? – пробормотал Коломейцев. «Но ведь она сама хотела этого», – подумал он, стараясь подавить неприязнь к самому себе.
– А вы меня не забудете? – спросила, как тогда, на берегу, Ксюта.
– Не забуду, – опять ответил он то ли правду, то ли неправду, да и сам бы не смог разобраться в этом.
Он прикоснулся поцелуем к ее то вздымавшейся, то опадавшей груди с прилипшими еще зелеными сенинками и вдруг услышал, как сильно и прерывисто под его губами колотится ее сердце. Потом он положил ладонь к себе на грудь и не ощутил ни малейшего биения.
– Куда же подевалось мое сердце? – стараясь улыбнуться, сказал он. – Твое так гулко бьется, а у меня даже не слышно.
Ксюта опустила свою сильную, но маленькую ладонь к нему на грудь.
– Никуда оно не подевалось, – сказала она. – Бьется. Вот здесь. – И стала помогать ему нащупывать его собственное сердце, но он опять ничего не почувствовал.
– Может, я бессердечный? – попытался пошутить он.
– Нет, вы не бессердечные, – тихо сказала Ксюта. – Просто вы сами не слышите. А я слышу. Взаболь слышу…
– Взаболь – что это? – озадаченно спросил Коломейцев.
– Взаболь – это значит истинно, вправду, – сказала Ксюта, а Коломейцев подумал: «Как странно. Оказывается, существует перевод с русского на русский. Нет, я все-таки, наверно, обессердечился. Наплел девчонке с три короба, а зачем? Поматросил и бросил. А она будет потом переживать, и, может быть, долго. Шахматные фигурки. Банк воспоминаний… Все это красивые слова, а под ними что-то хищное. Ненавижу рвачей, а сам становлюсь похожим на духовного рвача. Урвал кусочек чужой чистой души – и в кусты. Было же сказано: „Только нецелованных не трогай, только негоревших не мани“. Даже сердца собственного не слышу. Зачем тогда заставлять так сильно биться чужое сердце?» У Коломейцева вдруг возникло недоброе чувство к лежащей с ним рядом Ксюте за то, что она вызвала в нем нелюбимые им муки совести. Но он умел переступать через эти муки, запрещал себе так называемое самокопание. «Ну, а если бы не я? Все равно был бы кто-то другой, и, может быть, все это было бы грубее, циничнее. Какой-нибудь тракторист где-нибудь на сеновале или гумне, зажимая рот ладонью, пахнущей мазутом, или один из заезжих вербованных, который вдобавок наградил бы ее болезнью? Даже если благополучно выйдет замуж, то нарожает кучу детей, расплывется от картошки и хлеба, согнется от работы, муж станет пить да бивать под пьяную руку. А так ей будет что вспомнить: гроза, стог, незнакомый человек из другого мира, который говорил ей что-то полунепонятное, но все-таки необыкновенное. К чему заниматься самоедством, Коломейцев? Не становишься ли ты стар, если начинаешь усложнять то, что на самом деле так просто? Не будь слабаком».
Но трудно ему было не поддаваться нахлынувшей вдруг презираемой им сентиментальности. Жизнь его была жесткой и сделала жестким его самого, но еще не до конца.
Ксютина рука оставалась прижатой к его сердцу. Он чувствовал кожей шероховатые бугры мозолей на ее ладони, но кончики маленьких хрупких пальцев были мягкие, беззащитные. Глаза Ксюты не плакали, но они были затянуты влажным мерцанием, как будто в каждый из них попало по большой капле грозы.
«А что, если плюнуть на все, взять ее в Москву и быть только с ней всю жизнь? Ведь эта душа чистая, как белый лист бумаги, и на нем можно написать все, что захочешь?» – мелькнула внезапная мысль.
В небе еще раз громыхнуло, но теперь уже тише, умиротвореннее, и Коломейцев снова обнял Ксюту без прежней порывистой жадности, но нежнее, добрее. Ксюта почуяла эту перемену в нем и прижалась к нему, уже не боясь испытать снова боль, а только желая сделать все, чтобы ему стало хорошо. И ему стало хорошо, так хорошо, что зеленая пещера, озаренная Ксютиными теперь уже не закрытыми, а впивающимися в его лицо глазами, закачалась в грохоте ливня и, казалось, поплыла в неизвестное куда-то.
– А вы меня любите? – еле слышно спросила Ксюта в то время, когда ее сердце застучало снизу в его грудь, словно отыскивая там его сердце. Коломейцев ничего не ответил ей, ласково взяв ее губы в свои, и ей стал неважен его ответ, как будто поцелуй его заменил. «Ну и пусть не любит. Пусть даже имени не спрашиват и слов не говорит. Я его и так люблю. Хоть час, да мой».
– Теперь тебе не больно? – спросил ее Коломейцев, стараясь быть осторожным.
– Спасибо вам, – продышала она ему в щеку.
– За что спасибо?
– За то, чо спрашиваете, больно мне или нет… Да мне не больно, не бойтесь… Вы мне ребеночка, пожалуйста, сделайте…
– Ребенка? – поразился Коломейцев, привыкший к тому, что женщины обычно боятся этого. – Почему ты этого хочешь?
– Чобы на вас был похож. Вы уйдете, а ребеночек останется. Память будет. Вы же сами сказали: память само главно. Правду сказали… Господи, как хорошо-то… Нет, это не грех… – беспорядочно вырывалось из губ Ксюты, прижимавшей к себе Коломейцева так, как будто она могла удержать его навсегда. Да разве есть в мире женщина, у которой, когда ей хорошо, не возникает этой безотчетной надежды – удержать?
Ксюта почувствовала что-то похожее на боль, но совсем иное, счастливое, обжигающее, как будто медленная молния остро и сверкающе распорола ее тело снизу доверху, а потом исчезла, оставив покой и чувство благодарности.
Покой постепенно превратился в усталость, наполнившую ее, и Ксюта незаметно для себя заснула.
Коломейцев лежал рядом, и внутри его была такая знакомая ему опустошенность. Он скользил взглядом по мокрому комку скинутой Ксютиной одежды, по голубым грубым трусикам на трех резинках, и мысль взять ее в Москву теперь уже показалась нелепостью. Ксюта была неотделима от реки, из которой она выпрыгнула к нему, от таежного сена, на котором она сейчас лежала голая, подтянув к животу коленки и чуть шевеля во сне по-детски оттопыренными губами, но в московской своей жизни Коломейцев не мог ее вообразить.
Бушевавший грозовой ливень сменился равномерным шумом легкой мороси, и Ксюта продолжала крепко спать, только иногда зябко подергиваясь. «Надо уходить, – подумал Коломейцев. – Так лучше будет, пока она спит. Могут быть слезы, никчемные вопросы: „Когда мы увидимся? А ты будешь писать?“ Все будет безнадежно испорчено». Все-таки ему было неловко покидать ее, незащищенно покрытую зябкими пупырышками. Коломейцев стянул с себя ковбойку, накрыл ею Ксюту и, стараясь не разбудить ее, выбрался из зеленой пещеры.
Мокрый всклокоченный волкодав, оказывается, находился не в своем укрытии, а рядом, у входа в их убежище. Он не зарычал на Коломейцева, но недружелюбно отвел взгляд.
– Сильная личность, – усмехнулся Коломейцев и в одной только майке, с наслаждением подставляя тело последним чуть покалывающим каплям, зашагал вперед. Перед тем как шагнуть из луговой травы в тайгу, ему захотелось обернуться, но он подавил в себе это желание. Там, в стогу, накрытый его ковбойкой, спал всего-навсего один из многих случаев его большой жизни, и надо было думать о продолжении жизни в целом.
Когда солнечные лучи, пробившиеся сквозь облака, проникли в зеленую пещеру и разбудили Ксюту, она увидела только чужую ковбойку, наброшенную на ее тело, и грустную морду Чарли, просунутую снаружи в стог.
– Ушел… – прошептала Ксюта, прижимая к губам пахнущий крепким мужским потом рукав. – Совсем ушел. А рубашкой укрыл, пожалел…
Конечно, она знала и раньше, что незнакомец уйдет, но сейчас ей все-таки хотелось не верить этому. Ксюта надела на себя ковбойку, выползла, жмурясь от солнца, развесила на ветвях свою мокрую одежду и подумала: «Пока кошенина мокра, надо гресть, а то погноит. Гресть, покуда не посохнет, – не обыгает».
И стала разгребать, бережно раскидывать по земле сено, накошенное вместе с исчезнувшим незнакомцем. Странное ощущение ковбойки на плечах давало Ксюте маленькую надежду, что незнакомец вернется. Но уже сено было догреблено, уже высохла одежда Ксюты, уже солнце начинало садиться, а незнакомец не появлялся.
У Ксюты не было никакой обиды на него, не было никакого чувства чего-то стыдного в том, что произошло, но отца она боялась. Иван Кузьмич любил Ксюту и мог бы простить ей многое. Но никогда бы он не простил ей того, что первым ее мужчиной был человек, даже имени которого она не знала. Для того, чтобы ее понять, отец должен был стать ею.
Ксюта переоделась и спустилась с ковбойкой в руке на берег реки, где она встретилась с незнакомцем. Но его не было и там, и Ксюта поняла, что он не вернется никогда. Ксюта сначала хотела бросить ковбойку в реку, но потом передумала и спрятала ее в дупле лиственницы, стоявшей на откосе. Потом Ксюта уткнулась в морду Чарли и заскулила в страхе:
– Чо же будет-то?
Вернувшись на Белую Заимку, Ксюта пыталась забыть это происшествие, но оно снова повторялось в ней чуть ли не каждый раз перед сном, и отец заметил, что с дочкой творится что-то неладное. Странным ему показалось то, что она не стремилась, как раньше, на посиделки или на кинофильмы в Шелапутинки, а предпочитала домовничать по вечерам на заимке и сама просила, чтобы он читал ей Библию. Только один раз она взволновалась, когда на заимку зашли люди с такими же геологическими молотками, как у незнакомца, и попросили молока. Но среди них незнакомца не было.
И все же поздней осенью Ксюта увидела Коломейцева. Это было, когда она пришла в Шелапутинки за покупками. Коломейцев сидел около сельпо в «газике», углубившись в изучение карты, и ждал шофера, посланного за сигаретами. Лицо у Коломейцева было сосредоточенное, чужое. Почувствовав на себе чей-то взгляд, Коломейцев поднял голову и увидел Ксюту, растерянно прижавшую к груди пачки мыла, сверток с гвоздями. Коломейцев сразу узнал ее желто-крапчатые глаза.
– А, это ты… – сказал он, не выходя из кабины, и с облегчением заметил, что шофер с сигаретами уже выходит из сельпо. – Здравствуй…
– Здравствуйте, – еле выговорила Ксюта.
Шофер влез в кабину и сразу включил мотор, прекрасно уловив настроение начальника.
– Рубашку… рубашку вы забыли… – приблизилась Ксюта к машине.
– Возьми ее себе на память, – натянуто улыбнулся Коломейцев. – Ну, Бог даст, еще увидимся.
Шофер, поняв это как указание, надавил на газ, и машина рванулась. Бумажный сверток в руках Ксюты раскрылся, и лоснящиеся гвозди посыпались в пыль. Когда Ксюта нагнулась за ними, она впервые почувствовала колющую боль в животе, тошноту и поняла, что в ней начинается ребенок. Об этом Ксюта не сказала отцу, а подруг в деревне у нее не было. Свою тайну Ксюта носила в себе, прислушиваясь к другой жизни, тихонько развивавшейся в ней, и даже ее глаза стали совсем иными, как бы обращенными внутрь себя.
Однажды зимой Ксюта проходила на лыжах над рекой и нашла ту самую лиственницу, в которой прятала рубашку незнакомца. Ксюта разгребла снег в дупле и вытащила обледенелую ковбойку. Ковбойка уже не пахла потом, и Ксюте почему-то стало легче.
Весной Ксюта еще раз пришла на это место и снова вынула рубашку из дупла. Теперь ковбойка была оттаявшая, пропахшая мокрым деревом, как бы совсем забывшая запах своего прежнего хозяина. Ксюта тоже почти забыла про него, думая только о торкавшемся в ней ребенке, и существование рубашки даже мешало ей. Ксюта подошла к реке, по которой плыли, крутясь и переворачиваясь, последние куски льда, и, сильно размахнувшись, бросила ковбойку. Ковбойка упала на небольшую сероватую льдину, почти накрыв ее и загребая клетчатыми рукавами воду. Льдина вместе с ковбойкой сначала плыла медленно, будто нехотя, но затем ее подхватила быстрина, завертела, закружила, и потемневший от воды рукав, наткнувшись на порог, взметнулся на мгновение, будто прощаясь, а потом скрылся за поворотом.
Когда Ксюта бухнулась Ивану Кузьмичу в ноги и сказала, что беременна, старик был потрясен: ведь Ксюта в деревню почти не ходила и всегда была у него на глазах.
– Кто? – захрипел он с чувством не испытанного раньше позора. – Кто?!
Ксюта молчала. Она не могла сказать ему, что даже не знает имени этого человека. От этого ее позор был бы еще большим в глазах отца. Ксюта стояла перед Иваном Кузьмичом на коленях и только заслоняла руками живот.
– Гришка, шофер? – яростно крикнул Иван Кузьмич. – Этот паскудник? Убью…
– Не он… не он… – зарыдала Ксюта, хватая отца за сапоги.
– Ну не Тихон же… – вспомнил старик Беломестных про ягодного уполномоченного и вдруг сообразил: «А ведь он, старый хрыч, еще по бабам шляется». Иван Кузьмич схватил Ксюту за волосы и притянул к себе, пугая налившимися кровью глазами: – Тихон?!
И Ксюта, сама не понимая того, что делает, пытаясь каким угодно образом отделаться от жестокого отцовского допроса, лишь бы не проговориться, как было все на самом деле, прошептала:
– Он…
Иван Кузьмич задохнулся от ненависти и омерзения, представив вместе со своей дочерью пузатого шестидесятилетнего ягодного уполномоченного, пропахшего «ессенцией». Устойчивый, крепко сколоченный Иваном Кузьмичом мир его жизни вдвоем с дочерью развалился, рассыпался, осталось лишь чувство неизбывного срама.
Велел он Ксюте собрать пожитки, отвез ее на бричке в старозиминскую больницу, не уронив ни единого слова, и лишь сказал на прощание:
– Вот тебе паспорт. Вот деньги на перво время. Дорогу ко мне забудь. Я тебе не отец, ты мне не дочь.
Затем Иван Кузьмич подъехал к дому ягодного уполномоченного, привязал коня к телеграфному столбу и вошел во двор с дробовиком. Время уже было сумеречное, и в раскрытом окне горел свет, слышались голоса. Иван Кузьмич, сминая заботливо высаженные хозяином георгины, подошел к окну неслышными шагами.
Ягодный уполномоченный в нижней рубашке и в кальсонах и дородная, расплывшаяся его жена в бигудях и полураспахнутом халате, из которого выглядывали желтоватые жирные груди, сидели за столом перед самоваром и пили чай внакладку, одновременно играя в подкидного. Лица у обоих были покрыты бисеринками пота и выражали добродушное лукавство.
– А я вашу трефоночку козырной шестерочкой, Полина Харитоновна… – с чувством превосходства скалился ягодный уполномоченный.
– А у меня для вас, Тихон Тихонович, и трефовая шестерочка найдется… Придется вам козырного тузика на нее покласть… – ехидничала жена.
Засопел ягодный уполномоченный, заскреб свой лысый затылок, и Иван Кузьмич вдруг отчетливо подумал: «Нет, это не он… Обманула меня Ксюта. Кто же тогда? Ничо, назад с дитем приползет, скажет…»
Так и не суждено было узнать ягодному уполномоченному, насколько близка была не заслуженная им кара.
Той же ночью отправился Иван Кузьмич обратно на Белую Заимку, ломая себе голову: «Кто? Кто?»
Боясь, чтобы позор не вышел наружу, всем в Шелапутинках говорил, что отправил Ксюту в техникум поступать. Но от бабьих глаз Ксюте было трудно скрыть, что она на сносях, и все догадывались, куда она исчезла. Иван Кузьмич и не подозревал, что за его спиной хихикают и судачат, а особенно состарившиеся теперь вдовы, чьими приманными подходами он когда-то пренебрег.
Тянуло его в Зиму узнать, что с дочерью, но он выдерживал срок – ждал, что сама вернется. Волкодав Чарли часто лежал у ворот и глядел на дорогу ждущими глазами.
«Вернется Ксюта… Никуда не денется…» – говорил Иван Кузьмич, выбирая из его свалявшейся шерсти репьи. А когда садился ужинать, старался не смотреть в глаза жены, упрекающие его с лиловатой фотографии.
Потом, как всегда, читал Библию – по привычке вслух, хотя рядом никого не было…