Текст книги "Ардабиола"
Автор книги: Евгений Евтушенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)
Ардабьев встал на колени, сметая осколки флакона в туалетную бумагу и задыхаясь от тошнотворного цветочного запаха. Поднявшись, Ардабьев еле успел оттащить Витю от унитаза, куда он, любопытствуя, пытался засунуть свою белокурую ангельскую головку. Дверь туалета уже не дергали, а сотрясали. Открыв дверь, Ардабьев едва протиснулся с Витей на руках сквозь мрачно переминающуюся очередь. В коридоре Витя, яростно болтая ногами, сбил своим сандаликом очки с носа человека, увлеченно читающего журнал «Здоровье».
– Безобразие! – вспылил читатель журнала «Здоровье», еле успев выдернуть очки из-под ног Ардабьева. – Надо запретить детям летать! Аэрофлот – не детский сад!
Только Ардабьев опустил Витю на пол, как тот искусно выдернул свою ручонку из его руки и стремглав помчался по проходу, налетев на хрупкую стюардессу, разносящую прохладительные напитки. Пластмассовые стаканчики разлетелись в разные стороны, орошая лимонадом платья и пиджаки, а металлический поднос ребром рухнул точнехонько на картонную коробку с черными знаками бокала и зонтика, покоящуюся на коленях дамы в светящемся голубом парике. Внутри коробки раздался жалобный треск.
– Мой чешский сервиз! – завопила дама в голубом парике, лихорадочно развязывая бечевки на коробке.
И в этот момент Витя, зачарованный видением светящегося парика, запустил в него ручонки и могуче рванул на себя. Парик отделился от головы дамы легко и плавно, как голубой дымок, обнаружив жидкие слипшиеся волосики. Дама потеряла голос, и с ее губ исходило только шипение, как будто из нее выпустили воздух.
Ардабьев попытался выхватить у Вити парик, но он крепко вцепился в него и размахивал им, как трофеем, издавая воинственные кличи.
– Отдай тете ее игрушку… – ласково сказала Вите стюардесса, и неожиданно для Ардабьева он сразу ей подчинился.
Когда Ардабьев обессилено рухнул вместе с Витей на свое место, тот заинтересовался его бритой головой и начал скрести ее своими маленькими, но острыми ноготками.
– Я ежик, – сказал Ардабьев. – Я могу уколоть. – И боднул Витю.
Вите это понравилось, и он боднул Ардабьева. Бодались они мирно. Но стоило Ардабьеву отвернуться, как Витя дернул за ухо своего спящего младшего брата. Тот истошно завопил. Проснувшаяся мама легонько шлепнула Витю. Витя обиделся и завопил тоже. Получился оглушительный дуэт.
– Не надо нас бить, – сказал Ардабьев Витиной маме. – Мы только что сходили и по-маленькому, и по-большому. А пеленки у нас сухие, потому что мы это сделали не где-нибудь, а в общественном туалете…
– Невероятно… – сказала мама, недоверчиво прощупывая Витины пеленки. – У вас, наверное, тоже маленькие дети.
– Нет, – опустил голову Ардабьев. – У меня нет детей.
– А вы женаты? – не удержалась она. Он ей ничего не ответил.
И вдруг самолет тряхнуло один раз, потом другой.
– Легкая турбулентность… Пристегните ремни! – ласково сказала стюардесса. Но ее ласковость показалась Ардабьеву тревожной.
«Не надо падать, самолет… Не надо… – закрыв глаза, молча попросил Ардабьев. – Здесь летит много хороших людей… А еще летит секрет ардабиолы. Может быть, отец умер не от рака? Может быть, ардабиола все-таки великое открытие?»
И самолет, как будто послушался его, выровнялся.
5
В этот день в хайрюзовском депо молотки слесарей стучали как-то приглушенней, и даже сварочные аппараты шипели сдержанней, пытаясь умерить фейерверк белых искр, и электровозы вползали и выползали тише и медленней. Под кирпичными закопченными сводами депо стоял гроб, обтянутый красной материей с черной каймой. Гроб стоял на старенькой дрезине, и под ним поблескивали рельсы. Рабочие дневной смены, не выпуская из рук инструментов, подходили к распорядителю, и он нацеплял им на промасленные рукава спецовок красно-черные повязки. Отстояв в почетном карауле, рабочие возвращались к электровозам, и железная музыка их инструментов смешивалась с траурными мелодиями железнодорожного духового оркестра. Смерть не прерывала труда, и труд относился к смерти с уважением. Сегодня в депо никто не употреблял крепких выражений, и у красного бака с песком не курил никто. Железнодорожный рабочий класс Хайрюзовска попросил вдову о таких похоронах, и она эту просьбу поняла.
Лицо Андрея Ивановича Ардабьева было таким сосредоточенным, как будто он снова вел свой электровоз, только с закрытыми глазами, вслепую. Наверно, он смог бы это делать и при жизни, если бы захотел. Под ним опять были надежные, верно служившие ему рельсы. На Андрее Ивановиче был шевиотовый праздничный костюм, белоснежная рубашка и синий в горошинку галстук, который в первый раз завязал не он сам. Из его сложенных рук выглядывал полосатый уголок носового платка. Маленький, с коротким синеватым носиком фотограф районной газеты, который много раз снимал Андрея Ивановича при жизни, пришел выполнить свой последний долг и снять его мертвого – уже не для газеты, где печатали только живых передовиков, а для себя. Фотограф снимал гроб и рабочих в почетном карауле, ложась на рельсы и почти втыкая объектив в их руки, сжимающие напильники и зубила. Широкоугольный объектив по-эльгрековски удлинял эти руки, а уменьшившиеся лица уходили куда-то высоко, под своды депо, казавшиеся готическими. Никто не смеялся над фотографом, ползающим по рельсам, потому что все понимали – он работает. Когда вдова Андрея Ивановича, сидящая на простом канцелярском стуле, странном около рельсов, поднесла к глазам платок, чтобы вытереть слезы, и в кадре оказались два платка – платок в женских дрожащих пальцах и платок в мертвых мужских руках, – фотограф вздрогнул. У него было только мгновение, чтобы решить, на каком платке сфокусировать. Он выбрал платок в мертвых руках, но платок в руках вдовы тоже был виден в кадре, хотя и не так резко. «Замечательное фото, – подумал фотограф, молниеносно щелкнув. – А назвать его надо „Два платка“. Но кто это фото выставит?» И сам полез в карман за платком, чтобы стереть слезы, затуманившие видоискатель.
«Эх, Андрей Иваныч… Андрей Иваныч… Красивые похороны, а лучше был бы ты живой…» Так фотограф и снимал эти похороны – сквозь слезы.
К дрезине с гробом прислонили венки с бумажными цветами на проволоке – от депо, от райисполкома, от райкома. У гроба и в гробу лежали таежные жарки, полевые ромашки и срезанные с горшков ярко-алые герани, принесенные товарищами и соседями. Были кедровые ветви вместе с тяжелыми темными шишками. Так и не уехавший в гости к Есенину бывший слесарь, а ныне пенсионер Иван Веселых принес бархатистые темно-красные георгины, сорванные им среди бела дня с клумбы на вокзальной площади. В ногах Андрея Ивановича лежала алая подушка с медалями «За победу над Германией», «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За отвагу» и орденом Трудового Красного Знамени. Фотограф вспомнил: «…на груди его светилась медаль за город Будапешт», – хотя медали за Будапешт у Андрея Ивановича не было.
За спиной сидящей вдовы стояли два ее сына, положив руки на ее вздрагивающие плечи. Старший – хирург, прилетевший с Крайнего Севера, и средний – майор милиции, начальник иркутского медвытрезвителя, оба похожие на отца лобастостью, широкими скулами. Младший сын – московский биолог не прилетел, хотя телеграмму ему отбили. А депо заполнялось и заполнялось новыми людьми: шли сибирские старухи в черных плюшевых жакетках, старики с палочками, знавшие отца Андрея Ивановича, шли смазчики, машинисты, электрики, стрелочницы, диспетчеры, подростки из железнодорожного училища, официантки из вокзального ресторана.
– Начнем гражданскую панихиду? – услужливо склонился над вдовой Пеструхин.
– Делайте, что хотите… – сказала она.
И Пеструхин вытащил из нагрудного кармана бумажку, расправил и заговорил так бодро, как будто речь шла о награждении живого человека, а не о похоронах мертвого.
Вдова этих слов не слышала, а смотрела на лицо, которое уже скоро навсегда закроет крышка гроба. Но она чувствовала на плече чьи-то руки и, даже не оглядываясь, поняла, что это руки ее младшего сына.
Когда дрезина с гробом двинулась по рельсам, то, словно смывая только что сказанные слова, в один голос загудели электровозы – и стоявшие в депо, и на всех станционных ответвлениях – и этот вой подхватил уже двинувшийся от перрона электровоз поезда Москва – Владивосток.
Гроб сняли с дрезины и понесли его на полотенцах шесть железнодорожников. Двое железнодорожников следом несли на головах красную крышку гроба, и плачут они или нет – под крышкой не было видно. Оба они могли из-под крышки видеть только землю, чтобы не споткнуться. За крышкой гроба сыновья под руки вели мать, ноги которой совсем распухли и не слушались. А за ними шла, может быть, тысячная, а может быть, двухтысячная толпа людей, понимавших, что смерть каждого трудящегося человека заслуживает такого же уважения, как и его жизнь. Когда гроб вынесли на вокзальную площадь и поставили на открытый грузовик, то шоферы хайрюзовских обшарпанных такси, навытяжку стоя снаружи машин, опустили правые руки на рули и одновременно нажали на клаксоны, продолжая только что стихший вой электровозов. Поднявшийся на кузов грузовика с гробом фотограф вдруг увидел, что в объективе что-то замерцало. Это был привокзальный памятник Ленину, покрытый еще не высохшей серебристой краской… Его красили серебряной краской каждую весну, но краска лопалась от сибирских морозов, шелушилась, коробилась, и приезжие начальники ворчали: «Что это вы Ленина так запустили?»
Сидящая в кузове рядом с гробом вдова смотрела на едущего в свой последний рейс мужа, ей было еще страшней оттого, что его волосы шевелятся под ветром, как живые, а сам он мертв. Трое сыновей сидели рядом с ней, и все трое были похожи на отца. Ардабьев-младший сжимал в руках портфель с крохотным африканским крокодилом, никогда не думавшим, не гадавшим попасть со своего озера почти к самому Байкалу.
Ардабьев-младший чуть не опоздал на похороны, потому что двое суток из-за нелетной погоды сидел в Омске. Он подружился с Витей, который ухитрился принести в панамке десяток бережно подобранных окурков, оторвать руки и ноги у целлулоидной куклы одной транзитной девочки, чуть не выдернуть косичку этой девочки из ее головы, пустить бутылку кефира по лестнице, почти наполовину просунуться сквозь железные прутья балкона и полувылизать банку сапожного крема, стибренную им у аэропортовского чистильщика… Но зато по-большому и маленькому Витя ходил только в общественном туалете, поддерживаемый на весу руками Ардабьева. Расстались они в Иркутске, и Витя подарил Ардабьеву на прощанье свой луноход, одна из гусениц которого была уже оторвана.
Железнодорожный духовой оркестр, идущий за гробом, продолжал играть, и Ардабьев мог шепнуть своему старшему брату-хирургу так, чтобы не слышала мать:
– Почему он умер?
Тот – тоже шепотом – ответил:
– Он крепко выпил. У своего старого друга Ивана Веселых. Пришел поздно и лег не раздеваясь. Только ботинки снял. А утром не проснулся.
– Вскрытие было? – быстро спросил Ардабьев-младший.
– Я настоял на этом. Я присутствовал на вскрытии. Никакого кровоизлияния. Ни в сердце, ни в мозгу. Инфаркт исключен. Я и другие врачи растерялись.
– А легкие? Ты видел метастазы в легких?
– Никаких метастаз. Откуда у него метастазы? С чего ты взял? Я заметил, правда, какое-то остаточное зарубцевание, но еле заметное. Даже не зарубцевание, а легкое уплотнение. Но, может быть, это незначительный врожденный дефект. Он умер совершенно здоровым.
– Значит, не было метастаз?! – задохнулся от волнения Ардабьев-младший.
– Я тебе сказал, что не было. Сколько можно спрашивать об одном и том же! Что ты сияешь от счастья около мертвого отца? Какая разница, были метастазы или нет, если он умер… – насупился Арбадьев-старший.
– А от чего же он умер? – вцепился в его рукав с горящими от возбуждения глазами Ардабьев-младший.
– Что с тобой? Ты словно в лихорадке…
– От чего он умер? – затряс его Ардабьев-младший.
– Я ничего не мог понять. И вдруг в последний момент я догадался вскрыть трахею. Она была забита жидкой кашицей… Случилась страшная по нелепости история. Он, как ребенок, срыгнул во сне, и это попало в дыхательные пути. Стоило ему только откашляться, и все бы прошло…
– У него не было метастаз. Значит, ардабиола победила! – прошептал Ардабьев-младший и заплакал.
Он плакал и от горя, что такой нелепой смертью умер его отец, и от счастья, что он, его сын, теперь поможет стольким людям на земле не умирать.
– Какая ардабиола? Ты что, бредишь? – встревожился Арбадьев-старший.
– Скажи, а ты не привык к тому, что люди умирают? – спросил его Ардабьев-младший. – Ты ведь хирург… Столько раз и живых, и мертвых резал…
– Врач не имеет права привыкать к смерти. Привык – надо уходить из медицины, – ответил Ардабьев-старший. – Знаешь, какой обычай на похоронах у эвенков? Они ломают ружье покойного, его лыжи, его нарты, разбивают его посуду, его зеркало, разрывают в клочья его одежду и все это бросают на могилу. Этим они хотят сказать, что вещи не имеют смысла без человека.
– А у нас неделю назад опять таксиста убили… – сказал, вступая в разговор, майор милиции Ардабьев-средний. – Накинули сзади телефонный провод на шею и задушили. Поймали мы двух парней – еще совсем мальчишек… Так знаете, что они сказали? «Денег на магнитофон не хватало». Вот вам и вещь-убийца. Почему вещи для многих выше человека стали? Дефицит? Хреновина! Дефицит души – вот что это такое. А вот откуда он взялся? Вроде все у нас правильно, и жить мы лучше стали… Но мы у себя в милиции иногда такое видим, что сами ужасаемся – откуда это у нас? Врачам к смерти привыкать нельзя, а разве нам можно? Я так рассуждаю: болезни – это убийцы, а убийцы – это болезни. Не больные, а именно болезни. Я иногда сижу в своем вытрезвителе на дежурстве, и такая тоска меня хватает… Тогда я беру Маяковского и читаю. В глазах – морды пьяные, а я Маяковского читаю… – Ардабьев-средний шепотом процитировал под траурную мелодию духового оркестра: – «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис…» Я так рассуждаю: с туберкулезом мы вроде справились. Насчет б… и сифилиса – справляемся, хотя и не совсем. А вот хулиган расцвел. Я сначала по-вытрезвительски думал – дело в водке. Частично в ней… Но только частично. Дело в душевной пустоте. Пустота – это чахотка души. А вот эту чахотку мы еще лечить не научились…
– У Маяковского было прошение на имя товарища химика… – вспомнил Ардабьев-старший. – В мастерскую человеческих воскрешений. А ведь никого не воскресят. Ни Маяковского. Ни моих эвенков. Ни нашего отца. Ни нас с вами, когда умрем.
– Откуда ты знаешь? – спросил Ардабьев-младший. – Если йог может лежать на гвоздях, значит, могут лежать все на гвоздях. Только нужно уметь сконцентрироваться. Если абхазские старики могут жить по сто пятьдесят лет, значит, все могут жить по сто пятьдесят лет. Надо только уметь жить. Мы еще очень мало знаем сами себя, собственные силы. Сначала мы должны научиться не болеть. А потом мы должны научиться не умирать.
– И научиться не убивать… – тянул свою линию Ардабьев-средний. – Я так рассуждаю: пока будет хулиганство, будет поножовщина. Пока будет поножовщина – и война будет. Война – это тоже болезнь. Я так рассуждаю…
И вдруг все трое братьев замерли и привстали, вглядываясь вперед поверх кабины грузовика. Навстречу их грузовику по улице плыл такой же грузовик с черно-красными бортами и гробом в кузове. За гробом тоже шел духовой оркестр, сверкая помятыми медными трубами, и тоже брела толпа. В кузове у гроба тоже сидела вдова – только совсем молодая, и около нее еще не могло быть трех взрослых сыновей. Грузовик двигался в противоположную сторону от старого хайрюзовского кладбища – на новое, комбинатовское.
Фотограф знал, кто лежит в этом гробу. У двадцатилетнего строителя отказал замок монтажного пояса, и парень сорвался, упав на пронзившие его насквозь острые штыки арматуры. Фотограф слышал об этом разговор на летучке, когда иркутская практикантка с горящими благородным гневом глазами предложила написать проблемную статью о технике безопасности на стройке. Редактор, пряча от нее свои ничем не горящие глаза, мягко сказал: «Не рано ли вам браться за такую тему, Семенкина?..» Он ждал квартиру в шлакоблочном доме строителей.
Две траурные мелодии двух духовых оркестров, идущих в противоположных направлениях, слились в одну, грузовики с двумя гробами двух незнакомых при жизни людей поравнялись, и фотограф щелкнул в то мгновение, когда две вдовы – старая и молодая – подняли застланные слезами глаза друг на друга. «Кому нужно это фото? – подумал фотограф. – А когда-нибудь умру и я, и со мной мои негативы…» Но, подавляя в себе эти горькие мысли, он стал яростно фотографировать все то, что никогда не надеялся напечатать или выставить: деповских рабочих, несущих, оскользаясь на мокрой кладбищенской глине, жестяной обелиск с красной звездой. Руки вдовы, судорожно гладившие лицо покойного. Пенсионера Ивана Веселых, вгоняющего в гроб обухом топора большие, но все-таки гнущиеся гвозди. Гроб, снижающийся в распахнутое чрево земли на напрягшихся веревках. Горсти зерен, летящие в могилу с ладоней старух. Комья земли, прыгающие с лопат. Пролетарские руки, берущие по щепотке рисовой кутьи с изюмом из эмалированного таза, поставленного на свежий могильный холмик.
К Ардабьеву-младшему подошел Иван Веселых, ткнулся ему в плечо, затрясся, сморщив сухонькое лицо, похожее на детский кулачок:
– Я всему виной… я… У меня он засиделся… Сам я умирать собрался, да его за собой и потянул…
Вдова взяла поданный ей, по обычаю, веничек, обмела края могильного холмика и потом поклонилась людям поясно, хотя ей это было и нелегко:
– А теперь Андрей Иванович в гости вас просит… Фотограф успел снять ее поясной поклон и, когда понял, что у него кончилась пленка, заплакал, уже не боясь того, что слезы будут затуманивать видоискатель.
6
Много гостей наприглашал Андрей Иваныч, да только сам не пришел к себе в гости. Вдоль стен самой большой комнаты буквой П стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои, и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладкие. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои, а тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики.
Щедро угощал Андрей Иваныч: тяжко колышущимся под ножами холодцом; и собственными малосольными огурчиками с прилипшими к бородавчатым бокам черносмородинновыми листами; и мухоморами, составленными из очищенных крутых яиц и половинок помидоров; и яичными скорлупами, начиненными крошевом желтка, присыпанным укропом; и солеными, серебряно поблескивающими хайрюзами; и квашеной капустой с брусничными красными бусинками; и черемшой с ее ландышевыми листьями и чесночным запашком; и даже оленьим мясом от целого, нарубленного в три ящика оленя, привезенного на самолете старшим сыном Андрея Иваныча из далеких эвенкийских краев. Но вот водки Андрей Иваныч разрешил только по три стаканчика. После этого нужно было встать и освободить место для других, ждущих своей очереди во дворе. Из-за стола не должны были вставать только вдова и трое сыновей.
– Милости просим, – сказала вдова, улыбаясь первым пятидесяти гостям. – Уважьте Андрея Иваныча.
А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:
– На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…
Молчаливые, бесшумные, как призраки, хайрюзовские старухи успели в момент заменить все тарелки, ножи, вилки, так что новая смена села за свеженакрытый стол.
– Милости просим! – сказала вдова, улыбаясь вторым пятидесяти гостям. – Уважьте Андрея Иваныча!
А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:
– На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…
И три раза улыбаясь, говорила вдова «Милости просим», и три раза менялись тарелки на столе, и три раза вдова улыбчиво напоминала, что Андрей Иваныч ждет на сорок дней.
А четвертая и последняя смена были самые близкие друзья Андрея Иваныча, и вдова уже не сказала: «Милости просим…» – а глубоко вздохнула, оглядевшись:
– Ну, слава Богу, теперь можно и не спешить… Андрей Иваныч не любил за столом спешить.
– Знаешь, что мне мать сказала, когда я прилетел? – шепнул Ардабьев-старший младшему. – Выпила стакан водки и кулаком об стол: «Теперь его у меня никто не отымет…» Вот что такое женщина.
Ардабьев-старший покосился на Ардабьева-среднего.
– А ты что, майор, совсем не пьешь, как красная девица?
Тот смутился:
– Перестал с той поры, как меня на вытрезвитель бросили. Знаете, что меня особенно потрясло в первое дежурство? Открываю дверь, а там темно – только в полосе света из дверей голые ноги на нарах торчат. А на пальцах ног – ногти. Вросшие, кривые, загнутые. Как будто когти звериные. Тут-то я и вспомнил: «Человек – это звучит гордо». Вот и пить совсем перестал…
– Идеалист в милицейской форме… – незлобиво усмехнулся Ардабьев-старший. – Вот когда мороз за пятьдесят, делаешь операцию в чуме, без глотка спирта не обойдешься… Руки скальпель держать не будут… А ты знаешь, я чо-то уже заскучал по моим эвенкам… – И сам удивился вдруг воскресшему у него местному акценту: – Ишь, ты… Зачокал… Кровь, однако, заговорила…
– Можно, я стих зачту? – пошатываясь, встал Иван Веселых с вырванным из школьной тетрадки мятым, исписанным химическим карандашом листочком. – Я прямо на кладбище сочинил. После того, как гвозди забивал…
– Зачти… – сказала вдова. – Только не пей больше…
Иван Веселых, корежась лицом от волнения и виноватости, стал читать, размахивая листочком;
Прощай, Андрей Иваныч,
сибирский машинист.
Хотя ты весь в мазуте,
зато душою чист.
Давно уж умер Ленин,
и много окромя,
твое настало время,
и ты ушел с имя.
Тебя мы целовали
в охолоделый лоб
и понесли высоко
твой красный тяжкий гроб.
В твой гроб по шляпку гвозди
я обухом забил.
Не знаю, ты поймешь ли,
как я тебя любил.
Уже не повезешь ты
вперед или назад
и не увидишь больше,
как над землей светат.
Ничо уже не скажешь,
упал на полпути,
и не споешь ты внукам:
«Наш паровоз, лети…»
Россия не оплачет
всех преданных детей.
Ишо ей так не хватит
всех тех, кто умер в ней…
Иван Веселых вдруг задергался, закрыл лицо листочком и бросился из-за стола к двери, наступая на ноги сидящих и сбивая на пол тарелки. Его не удерживали.
– Ишь, чо накатал-то… – неодобрительно сказала одна из бесшумных, казавшихся немыми призраками хайрюзовских старух, в одиннадцатую смену и сама севшая за стол. – Людям и так тяжело… Так он ишо добавлят… Душу растравлят.
Вдова не заплакала, но Ивана Веселых защитила:
– Он без вины виноватый, а вот мучится… А многи, которы в чем виноваты, никаким стихом не выплакиваются, а на своей вине, как на кресле мягком, расселись…
Машинист электровоза, дошедший до Берлина вместе с Андреем Иванычем, ударил по клавишам трофейного аккордеона, уже давно отучившегося от «Лили Марлен».
Двадцать второго июня
ровно в четыре часа
Киев бомбили, нам объявили,
что началася война.
Все запели. Пела и вдова, вспоминая, как первый раз поцеловал ее Андрей Иваныч после фильма «Если завтра война…». А потом спросила Ардабьева-младшего:
– Детей у тебя все нет?
– Все нет.
– Пора бы… – сказала она. – А меня хоронить приедешь?
– Ну что ты, мама… – сдавленно выговорил он.
– Уже скоро… – сказала она. – Ноги совсем не ходют. Внука твово на ноге бы покачать хотела, покуда ноги ишо маленько шевелятся… – И крикнула машинисту с аккордеоном: – А ну давай «Темную ночь». Андрей Иваныч заказыват!
Ардабьев-младший увидел, что маленький фотограф совсем запьянел и, перебирая руками по стене, еле продвигается к двери, задевая головы сидящих болтающимся на груди фотоаппаратом.
Ардабьев-младший вышел вслед за ним в ненастную малозвездную ночь. Фотограф стоял около поленницы во дворе и грозил кулаком пасмурному небу:
– Я когда-нибудь все выставлю, все!
– Проводить вас?
– Ты меня лучше сфотографируй! – захохотал фотограф. – А то я фотографировал всех, а меня никто. Разве только для паспорта!
Ардабьев повел фотографа домой, и он бормотал:
– Я не снимал маршалов, не снимал знаменитых актеров. Но я сорок лет снимал простой трудовой народ. Это мои маршалы, которые победили в войне. Это мои знаменитые актеры, которые гениально играют свою собственную жизнь и смерть. Хотя иногда и с бездарными режиссерами!
У фонаря к Ардабьеву и фотографу подошли трое подростков в одинаковых черных кожаных куртках на «молнии».
– Разрешите прикурить! – сказал подросток с длинными девичьими ресницами и странными мертвыми глазами.
– А не рано? – спросил Ардабьев, неохотно протягивая ему сигарету огоньком кверху.
– Мы акселераты… – ответил подросток, и двое других засмеялись.
«Нехороший смех… – подумал Ардабьев. – Неужели и мой Витя будет таким же?» И повел фотографа дальше.
А фотограф продолжал:
– Когда хотят унизить художника, говорят, что его живопись – это не искусство, а фотография. Дураки! Фотография – это великое искусство! Фотограф смеется, плачет, обвиняет, сражается! А мы, русские фотографы, как сироты. У нас нет Союза фотохудожников. Нет музея фотографии. Нет пленки. Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!
…Философ, наблюдая за удаляющимися фигурами Ардабьева и фотографа, процедил:
– Ну, Пеструшка, у тебя есть шанс. На этом фрайере фирменные джинса. Новенькие. Ну?
– Чо, ну? – мялся Пеструшка.
– Опять это провинциальное «чоканье»! Помни, что сказал Мичурин насчет джинсов. Вот тебе мой кастет, Пеструшка. Просовывай, просовывай пальчики в дырочки. Не сломаются. Кистенек с тобой, Фантомас?
– Всегда со мной… – пробасил Фантомас.
– Старомодно, но эффектно… Оружие черной сотни… Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать, – одобрил Философ. – Но я не любитель мокрых дел. Кровь негигиенична. Насилие – только в крайнем случае… Я думаю, он снимет джинсы как миленький. Боюсь только, что накладет в них… Придется отдать в химчистку…
…Фотограф, стоя у своей калитки, взывал к Ардабьеву и человечеству:
– Редактор ворчит, что на моих фотографиях люди плохо одеты. Чо я, сам их одеваю, чо ли? Жюри областной выставки зарубило мои работы, потому что на них, видите ли, слишком много страдающих лиц. То, что люди страдают в жизни, их не волнует. Главное, чтобы они не страдали на фотографиях. Своеобразный гуманизм! Но искусство фотографии – не доска Почета… Это мемориальная доска истории – вот чо! Булгаков сказал, что рукописи не горят. Негативы – тоже! – Выкричавшись, фотограф внезапно протрезвел и добавил: – Но их съедает время… – Полуоткрыв калитку, фотограф ненастойчиво предложил: – Может, зайдешь ко мне в мастерскую?
– Только ненадолго… – согласился Ардабьев.
– Когда у моей старушки-хозяйки умерла корова, она отдала мне под мастерскую коровник… – несколько смущенно сказал фотограф, вводя Ардабьева во двор.
– Умерла корова… – задумчиво повторил вслух Ардабьев.
– Умерла… А чо, так нельзя говорить? – взъерошился фотограф.
– Только так и можно… – грустно улыбнулся Ардабьев, думая о крысе Алле.
Если бы фотограф его не предупредил, он никогда не догадался бы, что попал в бывший коровник. Правда, неистребимый запах соломы, навоза, молока как бы витал в воздухе. Но стены были чисто побелены, настлан дощатый пол. Стояла железная печка с выведенным в окно коленом. На окнах висели самодельные черные бумажные шторы. На столе под красной лампой плавали отпечатки. Но главное – в мастерской были стены, увешанные большими и маленькими фотографиями, составляющими черно-белую мозаику радостей, труда, страданий маленькой, но неотъемлемой части человечества – сибирского городка Хайрюзовска.
Деповская бригада из еще беспаспортных мальчишек в ушанках и спецовках под переходящим Красным знаменем и лозунг «Все для фронта!». Печальные и любопытные глаза телят рядом с такими же печальными любопытными глазами солдат, выглядывающих из теплушек. Слепой инвалид на рынке с морской свинкой, вытягивающей из ящичка «судьбы», напечатанные на пишущей машинке. Эта морская свинка тоже, наверное, умерла. Расстеленная на церковной паперти простыня, где лежат обручальные кольца, серебряные ложки, серьги и некрасивый золотой самородок – в фонд фронта. Сибирячка, несущая под мышкой белую луну замороженного молока с дырочкой посередине. Маляр на цыпочках, освежающий серебряной краской маленький памятник Ленину. Очередь в продуктовый магазин с «хвостом» на улице, а над очередью на втором этаже мальчик со вскинутой скрипкой в распахнутом окне музыкальной школы. Девушки на танцплощадке с крошечными гирляндами семечной шелухи, свисающими с выжидательно оттопыренных губ. Плотник с гвоздями во рту, остановивший молоток над ребром свежего ската крыши, потому что на полувбитый гвоздь села стрекоза. Сближающие губы парень и девушка, а между их губ, на заднем плане – крохотная старушка на завалинке, опершаяся подбородком о клюку. Другая старуха, плачущая над сбитой грузовиком коровой. Третья старуха, протягивающая свою морщинистую ладонь молодой, скалящей лукавые зубы цыганке, чтобы та ей погадала…
– Почему так много старух? – спросил Ардабьев.
– Потому что я сам – старуха… – усмехнулся фотограф и протянул Ардабьеву еще не повешенную фотографию. – Это совсем свеженькое…
Ардабьев увидел темный могильный крест, вкопанный в песочную площадку детсада. Две сувенирные бутылочки перед крестом. Онемело застывшие воспитательница и детишки с ведерками и совочками.
– Что это за крест? – спросил Ардабьев. – Кто его вкопал в детсаду?
– Никто не знает, – пожал плечами фотограф. – Те, кто забыл, от чего произошел крест.
– А от чего он произошел? – спросил Ардабьев.
– Ты тоже забыл? – печально улыбнулся фотограф. – От распятия.
Провожая Ардабьева до калитки, фотограф сказал:
– Что-то мне не хочется тебя отпускать одного… Может, теперь я тебя провожу?! Или переночуешь у меня? В фотокоровнике?
– Нет, – ответил Ардабьев. – Мать будет волноваться.
Сделав несколько шагов, Ардабьев остановился, не услышав скрипа калитки и поняв, что фотограф смотрит ему вслед, хотя, наверно, его уже не видит, потому что тьма была непроглядная.
– А вы знаете, все, что вы сделали, будет выставлено, – сказал Ардабьев.
– Не знаю, не знаю… – раздался из темноты голос фотографа.
– Вы знаете, – сказал Ардабьев. – Поэтому и работаете.