355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эльза Бадьева » Допуск на магистраль » Текст книги (страница 17)
Допуск на магистраль
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 12:05

Текст книги "Допуск на магистраль"


Автор книги: Эльза Бадьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Утром медленный товарняк дотащил наконец их до города. Вернее, до его дальней окраины – Сортировки. И ребята тут же рассыпались, разбрелись: кто побежал к трамваю, кто – на шоссе, «голосовать» попутным машинам, кто – на пассажирскую платформу, в надежде доехать одну остановку на каком-нибудь проходящем поезде.

Геннадий видел, как Люся с общежитскими девчонками бежала по пустырю к трамвайному кольцу, как все они, облепив подножку, некоторое время маячили в открытых дверях, а потом видел, как, прихрамывая, прошагал по тому же пустырю Антон, как оглянулся он на чей-то оклик, постоял и его догнали Михеев, бас-политехник и еще какой-то незнакомый щуплый парнишка. Все они закурили, чему-то посмеялись и пошли не торопясь к шоссе, в обратную от трамвайного кольца сторону.

Геннадий еще постоял, бездумно, отсутствующе походил взад-вперед вдоль опустевшей теплушки, увидел Ванду с двумя девчонками и пошел за ними через тот же пустырь к трамваю. С пересадками они доехали до центра, вышли у консерватории, и Ванда попросила:

– Помоги мне написать отчет для райкома. Сейчас же, по горячим следам.

Ему было все равно куда идти, что делать, и он согласился. Подумал только: «Вот так, неумытым, мятым – в консерваторию?» Но Ванда тут же ответила его мыслям:

– Рабочий вид... Пусть поглядят на нас, черненьких.

И, шумно открыв дверь, демонстративно и как-то даже победно застучала грязными ботинками по великолепному рисунчатому паркету.

В крохотной комнатушке комитета, отгороженной от канцелярии тонкой фанерной переборкой, стояли стол, шкаф и два стула. И на столе, поверх нескольких старых газет, лежало помеченное полевой почтой, свернутое в треугольник письмо.

Ванда взяла его, пробежала глазами адрес и коротко, остро глянула на Геннадия. Потом долго рассматривала почтовые штемпеля и наконец, не выпуская письма из рук, села, задумалась.

– Комсомол! – постучала в перегородку машинистка. – Там письмо какое-то принесли. Медсестра из госпиталя... Слышите?

– Да, да! – раздраженно крикнула Ванда. – Слышим.

И опять так же взглянула на Геннадия. И по этому ее взгляду да вдруг понял, что письмо имеет отношение к Смолину.

Ванда еще посидела молча, еще повертела в руках письмо и наконец быстро, словно боясь, что Геннадий ее остановит, раскрыла сложенный треугольником, густо исписанный лист бумаги.

И все время, пока она читала, Геннадий испытывал неловкость. Неловкость оттого, что читала она чужое письмо. Но еще большую – оттого, что читала она ПРИ НЕМ и он молчаливо соглашался с этим. Он сознавал свою непорядочность, удивлялся ей и пытался оправдать ее тем, что письмо, должно быть, деловое, проясняющее историю с комсомольским билетом и Ванда, секретарь комитета, все равно обязана это знать.

Она прочитала и отложила письмо с досадливым видом очень занятого человека, вынужденного отвлекаться по пустякам. Достала из ящика стола бумагу, ручку, чернилку-непроливашку и деловито сказала себе:

– Значит, так: «На уборочной в колхозе «Знамя коммуны»...

М стала сама себе диктовать вслух и быстро писать, иногда вспоминая о присутствии Геннадия и советуясь с ним.

Ему было все равно, как составит она отчет, какие – реальные или завышенные – цифры будут в нем фигурировать. Его интересовало сейчас письмо – распечатанное, прочитанное чужими глазами и потому словно бы беззащитное. Оно лежало, прижатое мощным локтем Ванды и вместе с ее рукой двигалось по столу и наконец упало. И тогда Геннадий нагнулся, поднял его и, как бы между прочим, стараясь выглядеть равнодушным, незаинтересованным, прочел первую строчку.

«Антоха, друг! – нервно и весело плясали уродливые буквы. – Жив, курилка!»

А потом он прочел все письмо, но уже не таясь от Ванды и самого себя. И узнал из письма, что представлен Смолин «за ту операцию под Погостьем» к ордену Красного Знамени, что друзья его фронтовые – следовал целый список – «пали смертью героев», а «Вальку Макарыча послали куда-то в тыл, в офицерскую школу, и вестей от него покамест нет».

Были в этом письме и крепкие – без многоточий – словечки, и мальчишеское неуклюжее признание: «...а Зинкину фотку порвал и на ветер выбросил. Неверная она мне». И была восторженная привязанность к Антону, доверительное и безоговорочное обожание его. И о комсомольском билете преданный Антону корреспондент писал тоже: «Мы тогда все твои бумаги и деньги в бритвенный прибор завязали. Лишнее из коробки вынули, а это вложили. Денег богато было – все ребята сложились, чтобы тебе на лечении хотя бы первое время не бедствовать. Ну, и билет там был. Но поскольку ты в память не приходил, доверили все парню, который рядом лежал. Фамилию не знаю, из минометчиков он. Похоже, что парень-то умер до отправки. Концов никаких теперь не найдешь. Может, надо, так подтверждение мы тебе в любой момент напишем и все, кто остался, распишемся. А вообще, если какая там сволочь тыловая сомневаться затеет – пиши прямо Погибе. Он теперь генерал и в обиду своих ребят не дает».

Была еще в конце плохо заметная приписка карандашом, совсем другим почерком: «От меня тоже привет, и спасибо тебе за все. Шатько».

На той стороне письма, которая одновременно служила конвертом, поверх зачеркнутого адреса: «Передвижной госпиталь №...» было написано тушью: «Выбыл» и четко, аккуратно: «Красноярск, госпиталь №...» Но и это – зачеркнуто. И еще выше – торопливо, размашисто – адрес здешнего госпиталя.

Геннадий тоже, как Ванда, рассмотрел почтовые штемпеля, разобрал даты и ужаснулся: письмо ушло с передовой восемь месяцев назад!

Он молча положил письмо около Ванды, и она не глядя бросила его в ящик стола. Сказала:

– Послушай, что у меня получилось.

И стала читать этот свой отчет – длинный и нудный, а Геннадий не слушал, но одобрительно кивал головой и, когда она прочитала все, сказал, не дожидаясь вопроса:

– Хорошо.

Потом они вместе вышли, закрыли каморку на ключ и несколько кварталов прошли вдвоем, потому что было по пути. А потом Ванда спросила:

– Ты не торопишься?

И он пошел провожать ее.

Всю дорогу она возбужденно говорила: и о поездке, и о премьере в оперном, и о том, что в конце месяца особо нуждающимся студентам будут давать талоны на ботинки и полотенца и что ей удалось «вытребовать» у месткомовцев кое-что для активистов; и о столовской хлеборезке Маруське, приторговывающей на базаре хлебными карточками – говорила обо всем на свете, только не о письме. Будто его и не было. Будто оба они не совершили ничего предосудительного и будто бы по-прежнему обоим сомнительна история с комсомольским билетом Смолина.

Геннадий проводил ее до подъезда, и Ванда дарственно протянула ему не по-женски большую руку. Он торопливо коснулся влажной ладони, но она успела поймать его пальцы и крепко сжала, сказав:

– Заходи. Седьмая квартира на втором этаже.

И это ее рукопожатие, и приглашение, и вообще все, что произошло в этот день, обернулось вдруг нежеланным, но неизбежным, стыдным, но необходимым Геннадию союзом с Вандой. И чем больше чувствовал он себя виноватым перед Смолиным, чем больше завидовал ему и отчетливее понимал невозможность вернуть расположение Люси, тем крепче и нерасторжимее виделся ему этот союз. Неуловимые, нащупывающие нити, потянувшиеся навстречу еще тогда, за столом заседания комитета, теперь словно связали их надежным, прочным узором. И хотя ни он, ни Ванда ни словом не обмолвились о только что прочитанном чужом письме, Геннадий твердо знал, что они сговорились. Молчаливо сговорились скрыть его от Антона. Оно несло в себе доказательство их неправоты, и это решало судьбу письма.

Сколько раз потом пытался Геннадий себя «амнистировать»! Сколько раз пробовал списать прошлое за счет молодости-глупости! Но это ему никогда не удавалось. Не удалось и сейчас, и он с еще большей остротой почувствовал себя в кругу Антоновых друзей совершенно чужим.

Почему-то ему представилось, что обязательно позвонит Ванда. Позвонит и скажет в трубку грубовато и вроде бы простодушно, пряча за этой грубоватостью ликование: «Ну, что, Смолин отпелся?» Или что-то в этом же роде. Через многие годы она пронесла свою нелюбовь к Антону. И Геннадий хорошо понимал, что причиной тому не давние их студенческие столкновения, а нечто гораздо большее.

Прямая, открытая, щедро одаренная натура Смолина уже сама по себе была отрицанием не менее сильного, но ничтожного по своей сути характера Ванды.

Он ждал, что она позвонит. И она позвонила. И трубку взял Геннадий, потому что был рядом. И она обрадовалась ему и спросила грубовато и простодушно:

– Ну, что, Смолин-то наш отпелся?

Геннадий опять почувствовал, как прочна до сих пор связавшая их в студенчестве недобрая сила. Слегка, самую малость, устыдился этого и одновременно обрадовался. Потому что Ванда была теперь не бездарной студенткой с дирижерско-хорового и не секретарем комсомольского комитета, а работала в областном отделе культуры и кое-что от нее зависело.

– Очень хорошо, что я на тебя напала, – словно бы тут же зачеркнув «отпевшего свое» Смолина, деловито сказала она, и Геннадий плотнее прижал к уху телефонную трубку: – Зайди ко мне – возьми анкету. Для заграничных гастролей. Поедешь вместо него. Без сувениров не возвращайся!

Она наигранно громко рассмеялась, и Геннадий еще плотнее прижал трубку.

– Ясно, – сказал он, едва сдерживаясь, чтобы не выдать сразу выросшую до необъятных пределов, торжествующую в нем радость. – А когда... зайти?

– В понедельник. Нет, лучше во вторник. После двенадцати.

И она, не простившись, ничего больше не спросив об Антоне, бросила трубку.

У входной двери трижды позвонили. Михаил вышел открыть и вернулся, церемонно держа под руку молодую женщину в светлом пальто и маленькой норковой шапочке, кокетливо надетой не столько на голову, сколько на высокую замысловатую прическу.

– Але-е-ена! – поднялся из-за стола Виктор и, раскинув руки, быстро пошел навстречу, – Все хорошеешь! – Он обнял ее, поцеловал в щеку.

– А ты портишься, – сказала она, мягко освобождаясь от объятий. – Научился говорить комплименты.

– Раньше я говорил колкости, – согласился Виктор. – Это было лучше?

Михаил унес в прихожую ее пальто. Геннадий поклонился ей и придвинул свое кресло. Она подала ему руку, сказала просто:

– Здравствуйте, Геннадий Борисыч.

Виктор подвел ее к Шатько:

– Однополчанин. Войну вместе прошли.

И об Алене:

– Антошина сестренка.

Алена села в кресло, оглянулась на дверь в смежную комнату.

– Антона нет, я знаю, А где же Люся?

– У соседей. Ты есть хочешь? – спросил Михаил.

– Только что, – Алена отставила подвинутую ей тарелку. – Я уже знаю, – сказала она тихо. – Это правда?

– Послушай, – Виктор сел возле нее. – Ты гусей помнишь?

– Каких? – не поняла Алена.

– Белых гусей. Стадо огромное...

Она посмотрела на него как на сумасшедшего. Даже отстранилась.

– Ты никуда никогда не перегоняла стадо гусей?

– Что с вами? – шепотом спросила она и беспомощно оглянулась.

Михаил и Шатько курили, стоя под форточкой, и смотрели в ее сторону, и это ей смутно что-то напоминало.

– А-а-а... – протянул Виктор. – Ну, ладно. Я так. А детский санаторий в немецком тылу помнишь?

Алена слушала его с каким-то болезненным выражением лица.

– Да ты не думай, – он понял ее по-своему. – Я не пьян.

И опять спросил:

– Когда Антон пел там... Под баян. Помнишь?

– Не помню, – насторожилась Алена, – А что? – ждала она пояснений.

Виктор замолчал.

– Я помню, когда он пел, – медленно сказала Алена. – Но не там. Ни в какой не в деревне.

Весь день – дома, как только узнала она от мужа о болезни Антона, в трамвае, когда ехала сюда, за дверью, когда нажимала кнопку звонка, когда здоровалась, знакомилась с полковником, – Алена отгоняла и отгоняла навязчивые, цепкие видения, в которых обязательно был Антон и обязательно пел. Они рассыпались и возникали снова, а она боролась с ними и испытывала перед этими видениями какой-то суеверный страх.

До сих пор она любила все, что в ее жизни было связано с этим человеком, и, как самое дорогое, берегла это в своей памяти и время от времени осторожно, бережно извлекала оттуда. А теперь прошлое стучалось, теснилось в ней так требовательно, так настойчиво, будто становилось важнее, значительнее настоящего. И это было неестественно. Страшно. Алена подумала, что так, наверное, бывает, когда близкий тебе человек умер. Содрогнулась от этой ужасной мысли, постаралась прогнать, но уже никак не могла от нее отделаться.

– Ты помнишь, – опять спросил ее Виктор, – он под баян пел. В темноте, на рассвете...

– И вовсе не под баян, – сказала Алена. – Это река текла. И плескалась о наш паром.

Глава V

Алена не забыла, с чего это началось, и чем старше становилась, тем чаще, обстоятельнее вспоминала все дальше и дальше уходившее от нее время. Теперь это время виделось ею со стороны. Виделось с подробностями, которые она тогда не замечала, а может быть, их и не было тогда совсем. Виделось с проникновением в тогдашнее ее настроение, с осознанием тогдашних неожиданных, нелепых, неизвестно чем вызванных ее поступков. Больше того: памятью своей возвращая прошлое, она отчетливее, чем тогда, видела и других, окружавших ее людей, догадывалась, понимала, о чем они тогда думали, что чувствовали. Она, пожалуй, немного домысливала... Но лишь настолько, что сама этого не замечала.

...Тогда ее еще звали Алей. Они сажали во дворе картошку. Старшие ребята заранее вскопали и разрыхлили землю на всей территории детдома, оставив небольшую площадку вокруг турника да несколько совершенно необходимых узких дорожек, соединявших старые деревянные здания, именуемые здесь «корпусами». Теперь работники законно отдыхали и наблюдали, как ребята из средней группы шли по рыхлой земле на одинаковом расстоянии друг от друга и через каждый шаг отваливали лопатами жирный парной пласт, а малыши, едва поспевая за ними, деловито, сосредоточенно бросали под лопаты, в образовавшиеся лунки, дряблые, ощетинившиеся розовато-фиолетовыми ростками картофелины. Бросали осторожно, оберегая эти бледные ростки, и так же осторожно перешагивали засыпанные лунки. Были соблюдены все условия экономии, но картошки все равно не хватило, и в ход пошли картофельные очистки, собранные на кухне бережливой посудницей тетей Глашей.

Алена прижимала к себе старую, помятую кастрюлю, брала из нее горсть очисток и, наклонившись, бросала их под лопату Вали Ветряковой, сумрачной, неразговорчивой пятиклассницы. Валя работала быстро, Алена еле поспевала за ней и все просила: «Не торопись, а то у меня все просыплется...»

Они уже заканчивали свои рядки, когда от главного корпуса, похожего на двухэтажный барак, по узкой дорожке прошла к ним воспитательница Валиной группы, остановилась недалеко и спросила:

– Помочь?

– А Мы уже все. Заканчиваем! – оживилась польщенная вниманием Валя и очень быстро, в четырех местах, ковырнула землю. И так же быстро Алена заполнила все четыре лунки.

Они сошли с черной земли на серую дорожку, где все еще стояла Валина воспитательница, и та, полуобняв Валю, повела ее в дом. Алена, перевернув вверх дном кастрюлю, забарабанила по ней кулаком и запрыгала на одной ноге вслед за ними. Она хотела допрыгать так до самого дома, но ее толкнул тети Глашин Митька – тощий, конопатый мальчишка, прозванный кем-то в насмешку Митькой Круглым.

Митька вечно всех толкал, обзывал и плевался и потому Алена тоже его толкнула, и тоже на него плюнула, и тоже сказала, как он: «У-у-у, зараза!» И после этого они разошлись, но прыгать на одной ноге ей уже расхотелось. Она стала наблюдать, как сажают картошку те, которые отстали, и ей все казалось, что делают они это неправильно, и она сердилась, покрикивала:

– Как ты ее зарываешь? Зачем топчешь?

И вдруг наотмашь, громко хлопнула дверь центрального корпуса, и от него по дорожке побежала, дико крича и размахивая какой-то бумажкой, Валя Ветрякова. Все перестали работать и смотрели на нее испуганно, а она подбежала, и оказалось, что смеется. Ребята побросали лопаты, ведра, обступили ее, и тогда Валя, захлебываясь от счастья, запинаясь и путаясь, стала читать им письмо от отца. Но читала она так, что никто ничего не понимал, все переспрашивали, и тогда Валя перестала читать, просто держала письмо в руках, перепачканных землей, прыгающих от радости, и говорила, что папа ее нашел и маму тоже нашел, а брата Мишу еще не нашел, и что скоро он приедет и увезет ее отсюда домой.

Валя с этого дня стала веселой, разговорчивой, доброй, а все ее подружки поскучнели, задумались.

Алена не была ни ее подружкой, ни одноклассницей, но она оказалась свидетельницей Валиного счастья, и этого ей было достаточно, чтобы впервые за свою короткую, не осознанную еще жизнь почувствовать себя несчастной.

Очень скоро, когда картошка на детдомовской усадьбе только-только проклюнулась из земли морщинистыми зелеными листочками и ребята по утрам бегали рассматривать каждый свои рядки, приехал Валин отец. Кто-то увидел его подходившим к детдому, кто-то столкнулся с ним в коридоре, мальчишки заглядывали в кабинет директора и старались рассмотреть долго сидевшего там немолодого уже, могучего майора танковых войск... И только Алена не видела в этот день ни Валю, ни ее отца, потому что заболела и сразу после завтрака попала в изолятор. Однако и она знала о Валином отце все, что знали детдомовцы, – через нянечку Вассу Титовну, медсестру Кронидовну и от тети Глашиного Митьки Круглого, весь день торчавшего под окном изолятора.

Утром следующего дня Ветряковы уезжали, и Алена решила с вечера не спать, чтобы увидеть в окно, как они пойдут по дороге к автобусной остановке.

Тетя Глаша покормила ее ужином, убрала посуду. Васса Титовна вымыла в палате. Кронидовна принесла и заставила при ней проглотить порошок и таблетку. Митька Круглый прибежал к окошку в последний раз, вскарабкался на высокий фундамент, обхватил руками наличники, прижался к стеклу и, поведя веселыми, озорными глазищами, скорчил для нее ужасную рожу. Вверху, в пионерской комнате, выключили радио. Алена приготовилась к тому, что одной, в тишине, ей будет, наверно, страшно. И сейчас же забыла об этом. Стала думать о Вале Ветряковой, о том, как поедет она с отцом сначала в автобусе, потом в поезде и приедет домой, а дома ее встретит мама. Автобус Алена представляла себе очень хорошо, потому что видела его несколько раз во время прогулки в соседний заводской поселок Пески. Поезд тоже представляла, потому что помнила, как ее и других ребят откуда-то везли сюда в вагоне со множеством людей, мешков, лавок и полок. А город, где будет жить Валя, никак не могла представить: он почему-то придумывался похожим на Пески.

Потом она представила себе Валин дом, и он оказался точь-в-точь как четвертый корпус, где помещалась спальня Алениной группы. И комнат в нем было столько же, и окон, и кроватей, и занавески такие же – розовые, выгоревшие от солнца. Только ребят не было в этом доме, а ходила по комнатам одна Валина мама в вязаной черной фуфайке, как у воспитательницы Лилии Петровны, с такой же, как у нее, прической, с такими же блестящими печальными глазами, и, если бы Алена не знала, что она Валина мама, обязательно приняла бы ее за свою воспитательницу...

Проснулась она от стука в окно. Приподнялась и увидела на стекле приплюснутый нос Митьки Круглого, а рядом улыбающуюся, лихорадочно веселую Валю. Она махала Алене рукой, что-то говорила, но рамы в изоляторе все еще были двойные, и Алена не могла разобрать слов. Потом Валя и Митька Круглый сразу исчезли – видно, кто-то согнал их с завалинки, и Алена, сбросив одеяло, босиком подбежала к окну.

Они шли – Валя и ее отец – по дороге, взявшись за руки, и рядом, вокруг них шли все воспитатели, и директор Валентин Кузьмич, и повар, и посудница тетя Глаша, и Кронидовна, и ребята из старшей группы.

С этого дня главным в жизни Алены стали не подружки, не школьные занятия и не детдомовские праздники. Главным стало терпеливое и уверенное ожидание такого же, как у Вали Ветряковой, счастливого дня отъезда.

Быть может, оттого, что в детдоме этом собрались дети, осиротевшие или потерявшиеся во время войны, оторванные от семей неожиданно, неестественно, они принимали детдомовскую жизнь как явление временное. Все, кто хоть сколько-нибудь помнил свой дом, мать и отца, жили надеждой на возвращение в семью. А те, кто не помнил, подрастая, начинали понимать рассказы и разговоры старших ребят, видели приезжавших, отыскавшихся чьих-то родственников и выдумывали себе пап и мам, фантазировали и по-детски самозабвенно верили этим своим фантазиям.

У Алены, в ее распаленном воображении, тоже теперь была мама. Голосом, походкой, манерами она походила на школьную учительницу, а лицом, крупными золотыми локонами и красивыми голубыми глазами – на женщину с цветной открытки, которую Алена видела над кроватью в комнате тети Глаши. Был у Алены и папа – высокий, широкоплечий, в военном кителе и фуражке с черным околышем. Точь-в-точь как отец Вали Ветряковой.

Алена представляла себе, что когда-нибудь ее вызовут к старшей воспитательнице или даже к директору детского дома Валентину Кузьмичу, заботливо подвинут ей стул, скажут: «Вот получили...» – и протянут конверт с марками и штемпелями. И в конверте будет письмо, которое она так ждет.

Но ее не вызывали.

Отликовал, отшумел встречами послевоенный год. У одних ребят нашлись родители, других увезли к себе близкие родственники, некоторых взяли на воспитание чужие – но уж, наверно, хорошие! – люди. И каждый раз проводы превращались в веселый и грустный праздник. И каждый раз Алене казалось, что следующий такой праздник будет устроен для нее. Но проходило время, и опять провожали кого-нибудь другого, а ее праздник так и не наступал. И однажды она сама пошла к Валентину Кузьмичу...

Постучала в дверь кабинета, услышала голос директора и растерялась, и осталась стоять в коридоре.

– Входите! – громче позвал директор, но Алена вся сжалась и продолжала стоять, желая лишь одного – незамеченной уйти обратно.

– Входите, входите, – совсем близко сказал директор и распахнул перед Аленой дверь. И очень удивился. – Это... ты стучала?

– Я, – не подняла глаз Алена.

– Входи.

Она шагнула в кабинет.

Директор подвинул ей стул и участливо спросил:

– Что у тебя?

– Вы... вы... – она не знала, как спросить. – Вы... получили письмо?

– Какое? – не понял ее директор.

– От моего папы.

Он внимательно посмотрел на Алену, теперь уже широко, отчаянно раскрывшую ему навстречу глаза. И он, наверное, понял, почувствовал, что, о чем бы она ни спросила, ее нельзя, ее опасно обманывать.

– Нет, – сказал он, – от твоего папы письмо еще не пришло.

Ей шел одиннадцатый год, она начала учиться в четвертом классе, и, быть может, непедагогично было разговаривать с ней, как со взрослой, но это был единственный тон, который директору детдома, недавнему фронтовику, а в прошлом партийному работнику, показался тогда необходимым. Он угадал за этим ее приходом, за единственным ее вопросом недетское настороженное ожидание.

Ну конечно же, она, как и все ребята, и смеялась; и играла, и радовалась. И укладывала кукол спать, и пела вместе со всеми, и шалила, и была бездумно, беспричинно, свободно счастлива, как бывают счастливы только дети. И со всем этим уживалась в ней почти взрослая тоска и накапливалось, оформлялось неосознанное пока, страшное чувство собственной неполноценности. Такое происходило в детдоме со многими ребятами, и, может, виноваты были их воспитатели, не посмевшие поднять руку на туманные ребячьи мечты об утраченном родном доме и радужные надежды на возвращение.

– Валентин Кузьмич, – Алена вспомнила наконец от волнения вылетевшее из головы имя директора... – А как это делается? Ну, находят друг друга как?

Он встал, убрал со стола в ящик бумаги, звякнул связкой ключей.

– Пойдем, Аля.

И направился в глубь кабинета, к бархатной синей портьере, белесой, вытертой по бокам и, как все занавески и шторы в детдоме, выгоревшей рыжеватыми, мягкими полосами.

За портьерой оказалась дверь, за дверью – еще одна комната, маленькая, тесная и очень напоминавшая библиотеку. Все стены ее, от пола до потолка, были заняты грубо сколоченными, некрашеными полками, разделенными на равные небольшие ячейки. В ячейках лежали сшитые из матрасного полосатого материала мешочки – одни – пухлые, набитые доверху, другие – совсем тощенькие. Многие ячейки были совершенно пусты.

– Садись вот сюда, – показал Валентин Кузьмич на табурет, стоящий около лестницы-стремянки. Сам неловко присел на ее ступеньку. – Спрашиваешь, как находят?

Он помолчал, подумал, остановил взгляд на стоптанных Алениных ботинках.

– К Первому мая всем девочкам будут новые туфли. Парусиновые, правда, но красивые.

Алена слабо улыбнулась.

– Мы знаем. Матвей Фомич на станцию за ними уехал.

Она сказала это бесстрастной скороговоркой, торопясь кончить ненужный, отвлекающий разговор. И опять распахнула на директора ожидающие, полные тревоги глаза.

– Хорошо, – решился Валентин Кузьмич. – Есть такие учреждения, где специально занимаются розыском пропавших без вести. В том числе и детей. Родственники, потерявшие ребенка, пишут туда, сообщают его имя, возраст, приметы, ну и другие подробности. Понимаешь? Вот, например, Таня Портнова...

– Валентин Кузьмич, – неестественно спокойно попросила Алена. – Вы мне все... Пожалуйста! Вы мне все-все скажите.

Он замолчал.

– А в этом... учреждении. Там о нас знают? – Алена не могла усидеть, поднялась с табуретки и теперь стояла, нервно уцепившись руками за перекладину стремянки.

Валентин Кузьмич тоже поднялся.

– Обязательно. О каждом, – ответил он успокаивающе. – Таких ребятишек сейчас по всей стране много. И о каждом знают.

– И обо мне?

– И о тебе.

– А что обо мне знают? – серьезно спросила Алена.

Валентин Кузьмич медленно, видно, все еще раздумывая, надо ли это делать, подошел к стеллажам-ячейкам, взял из одной, где не было полосатого мешочка, толстую, похожую на классный журнал книгу, полистал ее и пригладил ладонью поднявшиеся веером страницы. Алена отняла маленькие жесткие пальцы от стремянки, быстро подошла к нему.

– Только ты успокойся, – попросил Валентин Кузьмич. – И пойдем-ка туда. Там удобнее.

Они вернулись в кабинет.

– А дверь закроем. Чтобы никто не мешал...

Валентин Кузьмич повернул ключ в двери, ведущей в коридор, и они оба сели на зыбкий, ухабистый старый диван.

– Значит, так, – словно собираясь с силами, начал директор. – Если ты что-нибудь вспомнишь, даже мелочь какую, сразу скажи.

– Скажу, – прошептала Алена.

– Вот что нам известно... – Валентин Кузьмич склонился над толстой книгой. – В детский приемник тебя передала Анна Максимовна Миронова. И рассказала...

Анну Максимовну Алена помнила.

Мирониха – ее все так звали, даже ребятишки – повязывала на ней свой большой жесткий платок, всхлипывала и говорила незнакомой женщине, приехавшей за Аленой на лошади:

– Я бы с удовольствием. Пусть живет. Хорошая девочка. Тихая. Да ведь своих четверо... А Варвара мне так и наказывала: придут наши – отдай в детский дом. И это вот – тоже.

Она подала женщине узелок, заверила:

– Как оно было – все в целости. Я посмотрела только. Варвара тогда пришла вечером, положила ее к ребятам на печь и узелок этот мне подала. Ну, и сказала... Торопилась она очень. А как рассвело, все уже знали, что ее да колхозную кладовщицу Симу Мухоркину ночью возле моста взяли. Выследили. Повесили их потом. За связь с партизанами.

Алена помнила, как незнакомая женщина завернула ее в душный тулуп, посадила в сани и, нахлестывая унылую лошаденку, привезла в дом, где было полным-полно крикливых и зареванных ребятишек и где ее сразу же накормили сладкой рисовой кашей.

С неделю она жила в этом доме, и каждый день туда привозили ребят, а потом всех отвезли на станцию, посадили в вагон, и вагон этот очень долго стоял. Потом немножко поехал и опять остановился, и тогда в двери и в окна с улицы забарабанили люди, а воспитательницы, которые везли ребят, закричали им:

– Здесь дети! Нельзя! Что вы делаете?..

Ударом камня снаружи высадили стекло, и кто-то огромный с трудом влез в окно, принял мешок и втащил другого. Оба они побежали в тамбур, кричали там, ругались, наконец открыли дверь, и было слышно, как в нее хлынула хрипящая, ревущая, страшная толпа. В разбитое окно тоже все лезли и лезли, Алена видела это со своего места. Она выглянула из-за перегородки купе. Вагон был еще почти пуст. Ребята сидели на лавках, сбившись вокруг перепуганных воспитательниц. Со стороны открытых дверей нарастал и нарастал рев: люди, чемоданы, мешки, котомки образовали в тамбуре судорожно дергавшуюся пробку, и, как ни напирали на нее вновь и вновь поднимавшиеся в вагон, пробка не поддавалась. Тогда все тот же мужик, первым влезший через окно, ухватил кого-то из толпы-пробки, выдернул, и сразу масса народа ввалилась в вагон, возбужденно, шумно растеклась, занимая лавки, полки, углы и проходы, и загудела, и задымила махрой.

Поезд тронулся и пошел тяжело, медленно, словно спотыкаясь, останавливаясь на полустанках и вовсе в пустых, безлюдных местах. Ребята прилипли к окнам, толкали, теснили друг друга, смеялись, кричали, и молоденьким воспитательницам, вдвоем сопровождавшим эту сорокаголовую армию, было не под силу с ними справиться.

Невменяемые час назад пассажиры теперь успокаивались, добрели и оказывались в большинстве даже стеснительными людьми. Разобравшись со своими мешками и котомками, определившись – кто под лавку, кто на третью, багажную полку, они вдруг заметили ребятишек, стали с ними шутить, разговаривать, а когда узнали, кто они, почему и куда едут – как-то сразу притихли, потеснились, давая им больше места. Мужики, поплевав на свои едучие «козьи ножки», попрятали их или, протискиваясь с трудом, потянулись докуривать в битком набитый людьми тамбур.

Высадивший окно мужчина раздобыл где-то на остановке две доски и закрыл ими дыру, а сверху повесил – распялил свой полушубок, и от окна больше не дуло. Потом кто-то первым развязал котомку, вынул ржаные лепешки и катышек масла в капустном листе, протянул сидевшим ближе к нему ребятам. Алена хотела уже взять, но почему-то застеснялась, отдернула руку, и лепешки схватил проворный большой мальчишка. Он оторвал и сунул ей скомканный липкий кусок, остальное тут же стал жадно толкать себе в рот. Видевшие это ребята привстали, вытянули шеи, а малыши беззастенчиво, просяще подошли к закрытой, уже завязанной котомке.

И тогда во всем вагоне завозились, задвигались пассажиры, стали доставать из своих скудных подорожников: кто – кусочек сахара, кто – шматок сала, кто – туесок с квашеной капустой. Женщины, покопавшись в корзинах, выставили ребятам бутылки с молоком, стеснительно попросив при этом: «Опростаете, дак уж обратно отдайте – она вам ни к чему, посуда-то...» Ребята принимали подношения и жадно, и застенчиво, и тут же впивались зубами в горбушки черного хлеба, в картофелины, в соленые огурцы и доверчиво жались к одарившим их людям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю