Текст книги "Допуск на магистраль"
Автор книги: Эльза Бадьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Раньше он считал: ну, теряются при виде симпатичного парня. Вполне понятно. А сегодня подумал: «Неужели и они... как Антон Смолин?» И сразу все девчонки стали чем-то походить на сестру Зойку. И Зойка вспомнилась – заплаканная, испуганная и... гордая. Даже надменная. Он пошел проводить ее, но на полдороге, угадав издали знакомого парня, в окружении родни спешившего на тот же, что и они, сборный пункт, торопливо простился, путано объяснил, что срочно должен сбегать в консерваторию и мигом вернется, и Зойку еще увидит, проводит к эшелону. Убежал, оставив сестру с подружками и убитой расставанием матерью. И не вернулся. Просидел в консерваторской библиотеке над какой-то ненужной книгой...
Потом он долго ходил по улицам и вернулся домой ночью, но все равно – раньше матери. Она пришла под утро, уставшая и тихая. Не сняв пальто, прошла в комнату, села к столу напротив Геннадия, подняла на него словно бы остановившиеся глаза.
– Я не нашел вас, – соврал он.
– Я так и думала – эшелон ушел с Сортировки.
Тогда Геннадию показалось: она поверила. Сейчас он не сомневался: мать знала, что он соврал.
И отдаленно, неясно возникла в нем не то жалость, не то зависть к Зойке. Потом все это подавила невесть откуда взявшаяся виноватость перед нею. И тогда захлестнул стыд. Осознанный, жгучий стыд перед сестрой, перед матерью, перед Люсей. Перед фронтовиком Антоном. Перед встречными, глазеющими на него девчонками. А что если все они думают, будто он – трус? Мысли, что он и на самом деле трус, Геннадий не допускал.
Он уже шел по коридору общежития и жалел, что не повернул обратно еще там, на улице. Ему казалось, что любой, кого он встретит, прочтет на его лице боязнь, беспокойство и непременно догадается, о чем он сейчас думал. А догадавшись, действительно сочтет его трусом.
Открылась дверь, и из нее шумно высыпали девчонки.
– Ой, Гена! Ты за нами?
Он сделал неопределенный жест в сторону Антоновой двери, и Люська побежала к двери, бойко стукнула кулаком, прокричала:
– Девятая комната – на старт!
Антон открыл дверь, взял у Геннадия книги. Стоя, полистал. С сожалением оторвался, убрал в тумбочку. Девчонки, подхватив под руки поджидавшего их Родиона Ильича, скрылись в изломе коридора, и парни догнали их только возле трамвая. С шумом все вместе ввалились в вагон, заняли всю площадку, а потом долго, медленно ехали три остановки и сошли у нарядного бело-зеленого здания с тремя музами на классическом, строгом фронтоне.
Геннадий, опередив всех, пошел к театру быстро, чтобы успеть занять хорошие места. У самого входа оглянулся. Девчонки торопливо бежали следом. Притихшая Люся шла рядом с таким же маленьким, как она, Родионом Ильичом. Антон стоял посреди тротуара, расставив ноги, прижав к груди перевязанную руку, и смотрел на здание театра так, как в картинных галереях смотрят на большие – во всю стену – полотна.
Геннадий вошел в зал, когда опередившие его девчонки уже заняли целый ряд и с трудом оберегали места от посягательств студенток театрального института. Увидев Геннадия, обрадованно и ожесточенно замахали ему. Потом пришла Люся. Молча, не торопясь, села рядом и, повернувшись назад, вытянув шею, уставилась на ближайшую входную дверь.
– Ну, наконец-то! – притворно оживившись, сказала она и, привстав, крикнула: – Родион Ильич! Сюда!
Она подвинулась, освободив коменданту кресло рядом, и тот, оказавшись между нею и Геннадием, суетливо и неловко откинул тут же отскочившее обратно сиденье, смутился и, еще немного поборовшись с креслом, наконец устроился, блаженно погладил бархатные подлокотники, сказал мечтательно:
– Этот театр очень похож на Большой. Я там перед самой войной... сына слушал.
– Артист? – рассеянно спросила Люся и, обернувшись через плечо, нетерпеливо глянула в сторону забитого людьми прохода.
– Артист, – значительно произнес комендант. – В хоре.
Люся шарила глазами по освещенному, полному движения залу и уже не слушала коменданта. А он с удовольствием пояснял:
– Теперь-то воюет. Как все. И в госпитале свое отлежал.
Она больше не скрывала своего беспокойства, встала.
Геннадий не выдержал:
– Ты кого ждешь?
– Места же есть, – недовольно повела плечами Люся. – Наших смотрю.
Когда прозвенел второй звонок, Антон сам нашел их, но сесть не успел: его окликнула Ванда Ляхова, крупная, грубо сбитая, но для своей комплекции удивительно подвижная девица. Она легко растолкала оставшихся без мест, забивших проход студентов, остановилась у края их ряда.
– Ты это что же, Смолин, на учет не встаешь?
Тот, видно, не понял, и она повторила рассерженно:
– На учет не встаешь, а взносы платишь.
И переметнулась на Люсю:
– Почему принимаешь?
И снова прикрикнула на Антона:
– Где комсомольский билет? Потерял? Так и скажи. Напиши заявление. А мудрить нечего.
– Перестаньте кричать, – попросил Антон сдержанно. – В райкоме все известно.
– А мне неизвестно, – отрезала Ванда.
– Хорошо. Я зайду в комитет объясниться. После спектакля...
В зале стоял шум, но сидевшие рядом прислушивались и с любопытством оглядывались. Разволновавшаяся Люся стояла теперь рядом с Вандой, теребила ее за рукав и умоляюще уговаривала:
– Не надо здесь. Я ведь тебе все рассказывала...
Ванда, не слушая, отстранила ее мощным, распирающим рукав локтем, сказала угрожающе:
– Не посмотрим, что фронтовик. Комсомольская дисциплина для всех одна.
Антон резко рванулся, подтолкнул Ванду, ухватил ее за обмякшую сразу, безвольно повисшую руку, решительно повел к выходу.
– Куда? – не поняла она.
– В райком... в горком... Куда угодно!
Она было остановилась, обрела прежнюю свою уверенность, вскинула голову, милостиво разрешила:
– Можешь после спектакля. Буду в комитете.
– Ну, нет! – оборвал Антон и пошел из зала.
Ванда раздраженно пошла за ним. Обернулась, крикнула Люсе:
– Место сохрани. Заступница!
Она вернулась в антракте, одна, шумно пробралась между рядами, втиснулась в кресло, перевела дыхание.
– Ходили в райком? – всмотрелась в ее разгневанное лицо Люся.
– Такие дела собрание решает, – отрезала Ванда.
И по ее тону, по красным, припухшим пятнам на больших рыхлых щеках, по тому, как беспокойно и бессмысленно двигались ее тяжелые руки, то одергивая, ощипывая платье, то укладываясь на коленях, Геннадий предположил, каким резким, даже, может быть, оскорбительным получился у нее разговор с Антоном.
Прежде тихая, замкнутая, стеснявшаяся своей нелепой внешности, Ванда, как только избрали ее комсомольским секретарем, стала криклива, шумна, недобро-напориста. Она вечно кого-то за что-то отчитывала, или поучала, или подозревала и буквально охотилась за «персональными делами», выискивала их, видела порок в самых безобидных товарищеских отношениях.
Красивых девчат она считала пустышками, а к мужчинам испытывала какое-то особое мстительное чувство. По-видимому, за их равнодушие, за отсутствие всякого к ней интереса. И, как ни старалась, не умела этого скрыть. Студенты, не замечавшие ее поначалу, теперь откровенно недолюбливали и с нетерпением ждали перевыборов, желая положить конец ее бурной, граничащей с деспотизмом деятельности.
У Геннадия тоже было столкновение с Вандой по какому-то пустячному поводу. И поэтому сейчас, не зная причины инцидента, он заранее был на стороне Смолина. Однако заступничество Люси его обеспокоило.
Люся торопливо и возбужденно что-то объясняла, доказывала Ванде, но та сидела не глядя на нее и, казалось, не слушая. Началось действие, а Люся, понизив голос, все шептала ей в ухо, пока наконец не обернулись сидящие впереди.
Словоохотливый Родион Ильич, явно симпатизировавший Антону, потерял всякий интерес к спектаклю и до конца действия подавленно молчал.
На другой день в зале консерватории шло общее комсомольское собрание. Объявление о нем висело уже давно, однако собрание несколько раз откладывалось, как говорили злые языки, за неимением очередного персонального дела. А тут вдруг появился повод – студентов снова посылали в колхоз «на картошку».
Поднявшись на сцену, где стоял покрытый старым красным коленкором стол, Ванда произнесла строгую, призывную речь, похожую скорее на обвинительную, потому что в ней как бы подвергались сомнению и патриотизм, и дисциплинированность, и элементарная порядочность студентов. Ей не возражали. Ее просто не слушали: кто переговаривался, кто читал, а некоторые откровенно дремали. Речь эта была ни к чему: от работы в колхозе никто не отлынивал. Единственно, что пугало и беспокоило студентов: в чем ехать? Уральская осень переменчива, и недолгое бабье лето неожиданно могло смениться холодными обложными дождями, липким, слепящим снегом. По собственному опыту студенты знали, какой пыткой может обернуться тогда для них работа на поле и как подведет тогда не пригодная в деревенских условиях, не спасающая от холода и сырости их одежда. Она не успевает за ночь просохнуть, а обувь, задвинутая ухватом в самое нутро долго не остывающей русской печки если и просыхает, то становится жесткой, коробливой, до крови стирает ноги.
Ванда произносила речь, когда дверь медленно отворилась, и, стараясь не шуметь, вошли в зал и сели с краю в первом ряду Люся и Антон Смолин.
Геннадий оторвался от книги, Ванда споткнулась на пышной призывной фразе, повторила ее, крикнула в зал: «Кто хочет выступить?» – и осталась стоять, поджав губы и невольно скосив глаза в сторону опоздавших.
«Выступить» никто не хотел. Все торопились уйти, рвались в студенческую столовку, где можно было в обмен на талончик продовольственной карточки получить тарелку жидкого пшенного супа, а на три талончика – три тарелки и, слив жидкость, съесть густоватое варево, приправленное всего лишь одной солью.
– Ясно! – захлопали откидными креслами комсомольцы. – Закрывай собрание!
Усмиряя зал, Ванда властно подняла руку и стояла так, пока все не притихли.
– Завтра в восемь утра сбор на вокзальной площади, – произнесла она зычно и, опять предотвращая шум, вскинула руку: – Членов комитета, комсоргов и товарища Смолина прошу остаться.
Неизменно наперегонки кидавшиеся к двери, едва заканчивалось собрание, комсомольцы на этот раз не выказали поспешности. Стали расходиться медленно, переговариваясь, поглядывая на Смолина.
Когда наконец все «рядовые комсомольцы» ушли, Ванда отпила из стакана воды, постучала широкой стеклянной пробкой по щербатой, словно обкусанной, горловине граненого графина и прошлась острым лихорадочным взглядом по всем, кроме Смолина, присутствующим, словно сшила их этим взглядом в единую связку. Еще раз испытующе посмотрела на каждого, будто проверяла «связку» на прочность. И нашла в ней два слабых звена: Люся, повернувшись к Ванде спиной, тихо разговаривала с Антоном, а Геннадий мрачно следил за ними и ни на что больше не обращал внимания.
Тогда Ванда резко, стремительно прошла за кулису, рванула оттуда, из темноты, стул, со стуком поставила его возле стола.
– Времени у нас мало. Начнем, – Ванда жестом пригласила оставшихся к столу на сцене.
Все тоже кинулись за кулису, с треском, шумом стали выдирать оттуда сваленные друг на друга стулья. Геннадий медлил, ожидая, когда наконец встанет Люся, но она по-прежнему сидела, неуважительно отвернувшись от всех, будто кроме Антона Смолина здесь никого и не было.
Ванда зло, понукающе глянула на Геннадия, и он, подчиняясь ей, невольно поднялся, тоже занял свое место за столом.
– Зотова! – крикнула Ванда и стукнула пробкой по графину. – Ждем!
Люся нехотя повернулась, а Антон взбежал на сцену и, хотя рядом с Геннадием и Вандой стояли свободные стулья, принес и поставил к столу еще один. Позвал Люсю глазами, а сам, уже не так бойко, с усилием переступая раненой ногой, вернулся на свое место. И остался в большом пустом зале один.
Геннадий уловил, как оба они что-то еще сказали друг другу взглядами, и это определило его отношение к делу, которое еще не было известно, и восстановило против Антона, независимо от того, был он виноват или прав.
– Студент Смолин выдает себя за комсомольца, – сказала Ванда и потерла друг о друга взмокшие от волнения ладони. – Фактически он комсомольцем не является. У него нет билета, удостоверяющего принадлежность к Коммунистическому Союзу Молодежи. Он просто утерял его и не желает в этом признаться.
Зотова незаконно принимала у него взносы и за это ответит.
Сидящие за столом молчали. Ни на кого не глядя, Ванда послушала тишину и спросила:
– Какие будут мнения?
Члены комитета и комсорги завозились, зашумели. Кто-то сказал: «Ерунда какая-то. Недоразумение»... Кто-то попросил: «Объясните подробнее». Люся вскочила, сжала маленькие пальцы в крепкие кулачки, подалась к Ванде.
– Да ты скажи им, как было. Ведь знаешь!
– Помолчи! – прикрикнула Ванда. – О тебе тоже разговор будет. Корнев, ты хочешь сказать?
– Если студент Смолин не комсомолец, – очень четко и холодно выговорил Геннадий, – так зачем мы здесь тратим время?
Антон сидел спокойно, слегка откинувшись на спинку стула, и с некоторым интересом, приправленным легкой иронией, смотрел на сцену. Смотрел так, словно там шло неловкое самодеятельное представление, заслуживающее снисхождения зрителей.
– У меня был разговор со студентом Смолиным, – продолжала Ванда. – Он в грубой форме заявил, что билет кому-то отдал там... на фронте, что писал в часть из госпиталя, но ответа не получил. А между тем, – она повысила голос, – проверить ничего невозможно. Да, кстати, – вспомнила она, – почему вы опоздали, Смолин и Зотова?
– Были в райкоме! – с вызовом сказала Люся.
Ванда оставила это без внимания.
– Мы знаем много примеров, – возбуждаясь от своих слов, говорила и говорила она. – Много примеров достойного обращения фронтовиков с документом, выданным в торжественный момент посвящения их в комсомольцы! Мы знаем...
Единственный, кроме Геннадия, член комитета – парень Андрей Михеев в сильных, толстых, как увеличительные стекла, очках со сломанной, скрепленной проволокой дужкой, внимательно посмотрел на Ванду и сказал, не вставая:
– По твоему разумению, если солдат ранен, значит, и комсомольский билет кровью залит. Экспонат для будущих военных музеев. Только так?
Она почувствовала в парне врага и тотчас оборвала его:
– Вы хотите что-то сказать? Конкретнее...
– А Смолин – разведчик, – словно не заметив ее раздражения, не слыша подчеркнуто-официальной фразы, повысил голос Михеев. – А у разведчиков закон: идешь на задание – сдай документы. Все. Даже, кажется, медальона иметь при себе не положено... А хранят, думаешь, где? В несгораемых шкафах?
Михеев вдруг резко встал, уперся ладонями о край стола, уничтожающе посмотрел на Ванду через очки сильно увеличенными глазами.
– Я нахожу заявление секретаря комитета комсомола недостойным и непорядочным. И в обсуждении его принимать участие не собираюсь.
По лицу Ванды медленно расплылись лихорадочные красные пятна, руки беспомощно заметались над столом. Однако она уже поняла, что зарвалась. И потому постаралась сдержаться. Сказала почти ровно:
– В таком случае вы можете быть свободны, Михеев.
Но он не ушел. А только не торопясь поднялся из-за стола, убрал в потертый кирзовый планшет карандаш и исчерканный, изрисованный листок серой оберточной бумаги, спрыгнул со сцены и неожиданно для всех сел рядом с Антоном – просто, непринужденно, без малейшей демонстрации и все-таки достаточно значительно для того, чтобы жест этот был истолкован единственно правильно: Михеев доверял Смолину и решительно принимал его сторону.
Ванда снова совладала с собой, и только красные пятна потекли от подбородка по шее, и Геннадий вдруг глупо хмыкнул, вспомнив дурацкую фразу: «...у меня вся тела такая».
Она что-то опять говорила, но он уже не мог сосредоточиться, боролся с душившим его нервным смехом. И только когда за столом опять началось движение и он увидел, как резко вскочила Люся, услышал дрожащий, всхлипывающий ее голос, смех отошел. Но понять, что же произошло, он не успел: Люся метнулась со своего места в зал и, уткнувшись в плечо Михеева, расплакалась.
Тогда поднялся не проронивший до сих пор ни слова Антон Смолин и так же молча вышел из зала.
Члены комитета, оставшиеся за столом, облегченно задвигались, считая злополучное заседание законченным. Однако Ванда призвала их к порядку и как ни в чем не бывало повторила традиционный вопрос:
– Кто хочет высказаться?
Люся продолжала рыдать на плече Михеева, тот неловко ее успокаивал. Комитетчики молчали. Ванда ждала. Появившееся в начале заседания раздражение против Антона захлестнуло Геннадия. И раздражение это не имело ничего общего с предметом обсуждения; просто Геннадий не мог больше противиться самому себе.
– Я считаю, мы должны осудить студента Смолина, – сказал он. – И запретить ему участвовать в жизни комсомольской организации.
Он покосился на Люсю, понял, что с каждым словом теряет ее расположение, ее доверие, но остановиться уже не мог.
– ...Потому что все его объяснения действительно невозможно проверить. Деньги, которые принимала у него Зотова, вернуть.
Он хотел сказать еще и о том, что некоторые видят в Смолине только фронтовика, чуть ли не героя и потворствуют его спекуляции на ранении. Иначе чем объяснить, что его без документов об образовании и без всякой музыкальной подготовки приняли в государственную консерваторию?..
Но он этого не сказал: не хотел еще раз напоминать комитетчикам, что обсуждаемый ими Смолин – действительно фронтовик.
– Надо обсудить на общем собрании! – предложил кто-то.
– Завтра же!.. – крикнула Люся. – И я все расскажу комсомольцам.
– Нет! – отрезала Ванда. – Мы завтра едем на трудовой фронт. И ты отвечаешь за свой курс...
Обычно Геннадий не ездил на уборочную. Он договаривался со старшекурсниками, сколачивал небольшую концертную бригаду и, заручившись поддержкой филармонии, утвердив там репертуар и маршрут, отправлялся в турне куда-нибудь не слишком далеко от города. Концерты были вполне профессиональны, неизменно имели успех, и артисты, возвращаясь, привозили восторженные отзывы зрителей, официальные благодарности и немалые для студентов деньги. Консерваторское начальство, круто расправлявшееся с организаторами тайных халтурных бригад, к Геннадию благоволило и вписывало эту его работу во всякие справки и отчеты, а благодарности и отзывы аккуратно подшивались в канцелярские папки.
И в этот раз он мог бы зайти в директорский кабинет, вежливо извиниться перед Валентином Фомичом за то, что «оторвал от работы», выслушать добродушное: «Ничего, ничего! Проходите. Что там у вас?», изложить план очередной поездки и обезоруживающе спросить: «Как вы на это смотрите?» А потом, получив согласие, собрать надежных ребят, оговорить программу и утвердить ее в «соответствующих инстанциях».
Но что-то произошло тогда, на заседании комитета. Чем-то поставил он себя в положение человека, обязанного теперь – или хотя бы пока – поступать по законам коллектива. И дело было даже не в его выступлении. Он никогда не слыл молчуном, и в консерватории привыкли к его категоричным суждениям. Но всегда выходило так, что суждения эти были сами по себе, касались лишь тех, о ком и для кого он говорил, и не имели никакого отношения к самому Геннадию. Потому что не только он был убежден в праве на исключительность своего положения, но и все вокруг принимали это как должное. И только столкновение с Антоном поколебало в Геннадии привычное, прочное ощущение избранности. А то, что он, не разобравшись, не пытаясь вникнуть в существо дела, осудил Смолина, вдруг поставило под угрозу его собственное спокойствие и душевное благополучие.
И вот Геннадий, отработав, как все, в слякотных осенних полях около двух недель, изодрав в кровь ладони и перетаскав на своем горбу до придорожных буртов не одну сотню корзин и мешков с картошкой, кормовой брюквой, ехал обратно в город. В теплушке, прицепленной к хвосту очень медленного товарного поезда, неосвещенной и какой-то очень непрочной, их было полным-полно. Кроме консерваторских теснились здесь студенты политехнического и старшеклассники одной из городских школ. В компании парней, которых на всю теплушку было не более двадцати, Геннадий сидел на полу, подобрав ноги в добротных яловых сапогах, прислонившись к шершавой тряской стенке, и устало дремал, забываясь тяжело, но ненадолго, потому что мешал уснуть холод, от которого не спасала короткая влажная телогрейка.
Мерзли все. Многие надрывно, громко кашляли, надсадно сморкались, но все были на ногах, никого не свалила непосильная для городских непривычных рук крестьянская работа, и потому, наверное, поверх кашля, поверх посапывания уснувших ребят и занудного однообразия колесной возни рассыпался вдруг беззаботный заразительный смех, не смолкали беззлобные веселые подтрунивания. Даже на Геннадия, все время державшегося наособицу, подействовало это всеобщее хорошее настроение, и он подумал удивленно: а ведь источник его не в том, что медленный товарняк верно и настойчиво тащит их к дому, а в той исконной, древней и необходимой человеку радости содеянного труда. Он и в себе ощущал эту гордую радость, она теснилась, толкалась, почти физически распирала окрепшую на тяжелой работе грудь, искала выхода. Она сладко и беспокойно томила его даже в дремоте, и, может, не холод, не влажная телогрейка, а избыток трудно добытой радости и чистой – без примеси самодовольства – честной гордости мешали Геннадию в тот раз уснуть.
Товарняк останавливался часто, подолгу стоял, и тогда едва выносимый во время движения холод одолевал всех. И в одну из таких стоянок какой-то парень не выдержал: взобрался на тендер, не таясь, скинул оттуда несколько здоровенных кусков угля. Кто-то другой выдрал из поредевшего станционного забора кусок сухой серой доски. А уж девчата нащепали из нее лучины, разожгли в теплушке остыло торчавшую до сих пор «буржуйку». И огонь сразу взялся, заплясал жарко и весело, словно радуясь тому, что его наконец выпустили из долгого заточения в крохотной спичечной головке.
В теплушке началось движение: все потянулись к огню, окружили «буржуйку», но только некоторым удалось протиснуть к теплу промокшие, в рваных ботинках, в сношенных сапогах ноги.
– По очереди будем сушиться, – успокоил зашумевших было девчат парень, который лазал на тендер. Он теперь как бы чувствовал ответственность за огонь, за рациональное использование тепла.
Геннадий присел на краю освободившихся нар, рядом с непривычно молчаливой, недовольной Вандой. В колхозе она почти не работала, только «руководила» – как всегда шумно и грубо, доводя обидчивых девчонок до слез, – и, приметив это, колхозная агрономша, провожая помощников, благодарно пожимая им всем руки, словно невзначай обошла Ванду, и та осталась стоять с протянутой рукой, пока не догадалась сделать вид, что не обратила на это внимания. Агрономше, однако, показалось этого мало, и она, приглашая ребят и на посевную, довольно язвительно пообещала Ванде: «Тебя, милая, на физический труд поставлю. По теперешним временам весу в тебе лишку А начальничать может кто другой, послабже». Была агрономша маленькая, сухонькая, совсем старушка, а работу ворочала за десятерых, и потому слова ее имели особый смысл и не остались незамеченными.
Парень продолжал распоряжаться:
– Только чтоб честно: погрелся – другому дай. Проверять буду.
– Кто это? – спросил Геннадий.
– Выскочка! – с готовностью бросила Ванда, будто слово это давно держалось на языке и наконец сорвалось. – Из политехнического.
– Комсорг строительного факультета, – пояснил лежавший на нарах за ее спиной Михеев и тотчас поднялся, раскинул затекшие, видно, руки, согнул их в локтях, потянулся. Обошел Ванду и остановился, закрыв собой полосу света, протянувшуюся от дверцы «буржуйки»
– Что, Михеев, к теплу потянуло? – ядовито сказала ему в спину Ванда. – Очереди своей ждешь?
– Да нет, – повернулся он к ней. – Не очереди. Отчетно-выборного собрания давно жду.
Даже Геннадий опешил: «Чего это он?» и покосился на Ванду. А она как будто перестала дышать, ожидая, что тот еще скажет.
– Понимаешь, вот с самого того дня – с заседания комитета – жду не дождусь! – Он подошел ближе и даже наклонился, чтобы видеть ее лицо. – Очень хочу, чтобы не просто так, бездумно – только бы не меня! – в комитет выбирали. А чтобы за порядочных людей руки тянули.
Она не успела или не сумела ответить, и Михеев так же резко отошел и остался стоять, заслонив от нее и Геннадия розоватый неяркий свет, сочившийся от раскаленной уже печурки.
Ребята там, в теплом, уютном кругу, шумели, пересмеивались, и Геннадий вдруг заметил, что кроме него и Ванды в этом темном углу ни на нарах, ни на полу никого нет. И одновременно почувствовал локтем широкий бок Ванды, отодвинулся осторожно, делая вид, что зачем-то лезет в карман. Но она придвинулась еще ближе и сказала многозначительно; кивнув на Михеева:
– Пред-став-ля-ешь?
И задышала прямо ему в лицо – неприятно и влажно, и он опять полез в карман телогрейки, нашарил там несколько мелких, отсыревших семечек. Выбросил их, вывернул карман, вытряс остатки. А сам незаметно отодвинулся снова и неопределенно проговорил в ответ Ванде:
– Да-а... Представляю.
Еще тогда, на комитете, он почувствовал, как что-то неуловимое и неприятное – какая-то скользкая холодная нить потянулась от Ванды к нему и такая же от него к ней. И вот сейчас, когда Михеев демонстративно стоял к ним обоим спиной и Ванда, ожидая поддержки, влажно дышала Геннадию в лицо, он опять ощутил эту, незримую нить.
Он остался сидеть возле Ванды, сам того не желая, готовый сейчас же встать и уйти и вместе с тем словно прикованный. Выходка Михеева непонятно почему сняла с него, как пиджак с плеч, и радостно-спокойную усталость, и небрежное, снисходительное любование собой – трудягой. Он почувствовал себя одиноким и невесело подумал, что в этой битком набитой теплушке за целый день пути не нашлось человека, захотевшего позвать, окликнуть его, принять в разговор или хотя бы подшутить над ним, посмеяться. Он искал оправдания этому в том, что и сам не тянулся к ребятам, и на поле не торчал возле костров, не зубоскалил с девчонками, а работал до изнеможения, с отчаянностью и добросовестностью человека, искупающего этим какую-то ему одному известную вину.
Поначалу его тормошили и наперебой угощали печенной в золе картошкой, а потом оставили в покое, словно поняв, что работает он не со всеми вместе, а один. И не для всех, а для себя самого. А он и на самом деле не просто как все работал. Он приговорил себя к этой поездке и исполнял приговор, не давая себе поблажки.
Изредка среди согнувшихся над мокрыми бороздами девчат он отыскивал глазами Люсин желтый платок и, убедившись, что поблизости нет Антона, который поехал вместе со всеми вопреки освобождению деканата и врачебному запрету, – забывал о ней, забывал о нем, забывал о войне и не замечал ни дождя, ни стекавших за воротник потеков непривычного, раздражающего кожу мужицкого пота. Работа не оставляла сил для забот, мыслей и посторонних ощущений. Он постоянно чувствовал только собственную спину – затяжелевшую, словно раздавшуюся под грузом трехпудовых мешков; чувствовал задубевшие – оказывается, сильные! – свои руки и налитые непроходящей усталостью ноги, которыми ступал по расползавшейся, липкой земле широко и прочно.
...Застоявшийся товарняк неторопливо – из конца в конец – простучал сцеплениями и нехотя потянул теплушку. Геннадий прилег на нары, вытянулся и, вдохнув нагретый печуркой воздух, расстегнул телогрейку.
В теплушке уже не смеялись, не спорили, а пели нестройным большим хором – в основном политехники и старшеклассники. Потом, видно, не вытерпев разноголосицы и стремления поющих перекричать друг друга, вступили в песню консерваторские. И сразу поправили ее, повели по чистому руслу, подняли на легкие, спокойные крылья. И Геннадий задремал, и в дремоте слышал, как выделились из хора два голоса: высокий – Антонов и незнакомый, неловкий бас, неумело, но старательно пытавшийся вторить Антону. Теперь каждую песню в полнейшей добровольной тишине запевал этот странный дуэт, а хор подхватывал потом – подобранно и азартно – не фальшивя, не раздражая слуха Геннадия. Он скоро догадался, что старательный бас принадлежит бойкому парню из политехнического и сквозь дремоту вслушивался в его голос с высокомерным любопытством. Дуэт наконец распался: басистый парень умолк. Видно, устал. А Антон пел еще, и Геннадий подумал о нем: «Дурак. Надрывает голос». Но не слушать уже не мог, потому что это было опять здорово, как тогда, в консерваторском классе на третьем этаже. И опять это была «Песня певца за сценой», только что узнанная Антоном и теперь, наверное, все время звучавшая в нем.
И вдруг что-то в его пении поразило Геннадия. Поразило настолько, что он мгновенно – одним рывком – поднялся, обошел сидевших на полу и оказался совсем рядом с Антоном. Тот стоял в стороне от печурки, положив здоровую руку на брус, закрывавший раздвижные двери теплушки, и пел, глядя куда-то поверх голов, в темный, продымленный потолок. Но песня его не просто звучала во всем пространстве вагона, а словно посылалась Антоном в один-единственный адрес. И Геннадий, безошибочно угадав направление, проследил ее путь и увидел у самой печурки на полу совсем маленькую, по-детски обхватившую руками коленки Люсю. Ботинки, от которых он сам год назад помогал ей отдирать коньки-гаги, щерились на огонь отвалившимися, подвязанными проволокой подметками.
Она сидела, низко наклонив голову, и лица ее совсем не было видно. Развязавшийся желтый платок медленно сползал по волосам, но она не поправляла его. Словно боялась малейшим движением спугнуть песню.
Антонов голос доверительно признавался в чем-то сокровенном, и было так, словно в этой теплушке и на всей земле не было никого, кроме Антона и Люси.
Геннадий, сжав зубы и кулаки, слушал запетые оперными корифеями выспренние, красивые слова и впервые воспринимал их простую, вечную суть. Он страдал оттого, что не мог не слушать, не мог никуда уйти, не мог совладать с собой.
А Люся все сидела, наклонившись, не двигаясь, и теперь Геннадий определенно знал, что лицо у нее разгоряченное и счастливое, и она потому не открывает его, что стесняется своего счастья.
Он не сразу заметил, как отдохнувший бас загудел снова, а заметив, стал присматриваться к ребятам, отыскивая на их лицах отношение к тому, что произошло. И ничего не нашел. Все, кого он мог видеть при свете печурки, или подпевали, или слушали, или дремали, или сидели, задумавшись, образовав теперь уже широкий, отступивший от огня круг, и никому не было дела до Люси, потому что никому, кроме нее, не дано было услышать откровения и признания Антона. Он подумала «А может быть, показалось? Может, предчувствие: именно такого, именно Антона она предпочтет мне?..»