Текст книги "Допуск на магистраль"
Автор книги: Эльза Бадьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
– Всю ночь гу-ляа-ла до ут-ра...
Виктору стало беспокойно за парня: а вдруг сорвется?.. Но голос летел по-прежнему легко и свободно, и, казалось, нет ему конца, нет предела.
Билась, плакала в песне неизбывная тоска по прежней, простой жизни и беззвучно, таясь друг от друга и от солдат, плакали женщины.
Теперь все понимали, что в сердечной и горькой встрече их не хватало именно песни. Такой вот простой, бесхитростной, запетой по всей России.
Парень смолк, и баян, собирая мехи, опять вздохнул протяжно и тихо. Василенок замедленно, все еще в ритме песни, снял баян с плеча, поставил на столик. Обнял кудрявого парня:
– Спасибо, Антоха.
– А теперь пошли, – резко поднялся Виктор и сказал, обращаясь к женщинам: – Спасибо вам...
Солдаты вразнобой повторили «спасибо», и тогда завыли, заголосили бабы, а те, что постарше, заобнимали солдат, заприпадали к их продымленным, жестким шинелям, запричитали, прощаясь. И так, словно провожали на войну своих, из родной, кровной семьи, продолжая голосить, вышли они вместе с солдатами во двор, на дорогу, прошли чуть ли не до самой реки, понимая, что уже мешают, задерживают, и не находя сил повернуть обратно.
– Ну, бабоньки, – остановила их та, кого прозвали потом Командиршей. – Хватит, Назад надо вертаться. – И сказала солдатам:
– Хоть и не верите: храни вас бог!
Они прыгали в кузов медленно пылившей по большаку машины. Перегибаясь через борт, еще и еще прощались.
Запыхавшись, прибежала молодуха с баяном:
– Возьмите. Что же оставили?
– Не донести, пожалуй, – возразил Василенок, – Поберегите. Вернемся – сыграем. Веселую...
Шофер прибавил скорость, но вслед за машиной, вырвавшись из толпы, вдруг побежала сама Матвеевна, крича и размахивая руками.
Шофер остановил, она ухватилась за борт, задыхаясь, спросила:
– А девчушка-то? Чья она, откуда? Где потом родных-то искать?
– Ничего мы не знаем, – сказал Василенок. – Шофер на дороге ее нашел. Меточка на пальто у нее под воротником: «А» и «С».
– Отойдет, выспится, может, и заговорит, – вмешался шофер. – Испуганная она...
Кудрявый парень достал из кармана письмо-треугольник, оторвал от него клочок с адресом. Сказал, отдавая Матвеевне:
– Если никого не найдете, после войны... Мне пишите. Сам не вернусь, мать жива будет. Там обратный адрес – ее.
– У меня поживет, – кивнула Матвеевна и, свернув клочок письма, спрятала его на груди под кофтой. Заглянула в кабину, пригрозила мальчишкам: – Сразу же чтоб домой!
Потом было все: обстрелы, бомбежки. Как ни ловок оказался шофер – прямым попаданием разворотило радиатор, вспыхнул по крохам собранный колхозный бензин, смертельно ранило Василенка, разметало по клочьям самого водителя. И все-таки вышел отряд к своим.
Едва держась на ногах, пошел Виктор с докладом к командиру. А тот снял фуражку, услышав о гибели шофера и Василенка, и, не скрывая тревоги, спросил:
– Антон Смолин... жив?
Точно так же – обеспокоенно, торопливо – спросил, как спрашивали друг друга солдаты, выходя из обстрела. Как спрашивал, не найдя рядом Антона, сам Виктор.
Он спустился тогда в ближайшую – неважно чью – землянку, присел в углу на трухлявый, пыльный настил соломы, и в засыпающем сознании туманно, вяло, как в том недобром деревенском рассвете, возник перед ним склонивший к баяну забинтованную голову, задумавшийся Василенок. Баян в его руках протяжно вздохнул, и голос Антона высоко, чисто повел тоскующую о прежней жизни песню.
Виктор упал, провалился в тяжелый сон – черный, глухой, без страха перед опасностью, без видений, и даже там, в мягкой, угретой темноте его летел, то поднимаясь ввысь, то возвращаясь к земле, не для войны рожденный Антонов голос.
Глава IIIМужчины молчали. Виктор поднял глаза, столкнулся взглядом с Шатько, и тот едва заметно кивнул ему. Зажженная сигарета тлела в руке, пепел сыпался в тарелку, но Шатько этого не замечал и не сразу почувствовал, как обожгло пальцы. Подобно Виктору, он возвращался памятью в сорок первый.
...Он ел крутую и скользкую, сдобренную тушенкой, перловую кашу. Ел из металлического патронного ящика, сталкиваясь своей ложкой с тремя другими...
Так же, как Виктор, Шатько не мог разобраться, почему ему вспомнился сейчас именно этот фронтовой обед на разбитых путях железнодорожного узла Погостье, и не знал, куда еще поведут воспоминания... А они повели его, не обстрелянного еще младшего лейтенанта, недалекой, но горькой дорогой на восток, к новому рубежу обороны, и там столкнули с разведчиками, уже побывавшими в переделках ребятами, потерявшими в последнем бою своего командира.
Разведчики встретили нового комвзвода сдержанно, даже настороженно, и Шатько, понимая и не осуждая их, все-таки не мог преодолеть своего раздражения. Он старался не выказывать его, но неизбежно срывался на какой-нибудь мелочи. Вчерашний курсант, он мыслил еще строго по уставу, твердо помнил наставления преподавателей и возмущался малейшими отклонениями от преподанных ему законов и правил ведения войны.
Он привез с собой из глубокого тыла, из солидного офицерского училища свои представления о героизме, самоотверженности, о солдатской фронтовой жизни и теперь недоумевал, а часто и возмущался, находя обстановку на передовой не похожей на то, к чему он привык в мыслях о фронте. В нем бродила, кипела застоявшаяся энергия, тяготило ощущение избытка физических сил, не давало покоя желание подвига. А жизнь на их участке передовой после нескольких свирепых схваток с фашистами потянулась однообразно, буднично, без ЧП, без подвигов, без побед. Подозрительное затишье сменялось вялой перестрелкой, и снова наступала неприятная, неестественная для передовой тишина. Враг явно что-то готовил, и разведчики чуть ли не каждую ночь уходили далеко за линию отрытых в несколько рядов траншей противника и неизменно возвращались измотанные, подавленные, злые – без «языка». Соседи тоже охотились безрезультатно, и в штабе на чем свет ругали начальника разведки...
Шатько был вне себя. Он подозревал разведчиков в излишней осторожности, нежелании пойти на риск. Он сам рвался повести группу за «языком» и, уверенный в успехе, только огрызался на предостережения командира роты, на его товарищеские уговоры: «Присмотрись, подожди, пообвыкни...» А когда тот заговорил с ним тоном приказа, обратился к командиру полка и, как только получил разрешение, отдал команду одному из отделений: готовиться к ночному поиску.
Это было ранним утром, когда далекий, невидимый за горизонтом рассвет чуть тронул черноту ночи и солдаты, заснувшие всего час назад и теперь снова разбуженные, не выказывали ни рвения, ни особой готовности. Не скрывая досады, устало и, как показалось Шатько, совершенно равнодушно они выслушали его и дали понять, что ради одного только заблаговременного сообщения не стоило их будить.
Шатько и сам уже это понял и ругал себя за ненужную поспешность, но держался строго.
– В двадцать ноль-ноль выходим, – сказал он. – Артиллеристы помогут. А пока отдыхайте.
– Так надо бы сейчас, утром, наблюдателей выслать, – просто, не по уставу возразил парень, который до этого дня у разведчиков был старшим группы. – Чтоб потом идти не вслепую.
– А может, еще и шоссейную дорогу проложить? – съязвил Шатько.
Парень удивленно поднял глаза и словно какую невидаль стал рассматривать командира.
– Как стоите? – вскипел Шатько. – Как фамилия?
Тот не торопясь, с достоинством отступил на шаг, вытянулся.
– Сержант Смолин, товарищ младший лейтенант. – И повторил настойчиво: – Наблюдателей надо выслать. Чтоб правильный подход сделать.
Шатько захотелось оборвать разговор, но вместо этого он почему-то сказал, словно оправдываясь:
– На правом фланге пройдем. Там, похоже, спокойно.
– Правый фланг укреплен, товарищ младший лейтенант, – нарочито бесстрастно отчеканил парень.
– Пойдем левым, – сухо возразил Шатько. – На правом откроют огонь, отвлекут.
– Левый фланг тоже укреплен, товарищ младший лейтенант.
Шатько показалось, что сержант произносит слово «младший» с удовольствием и ударением.
– Можете идти, – едва сдержался он и понял, что начинает ненавидеть солдата и что теперь трудно ему будет держаться с ним ровно и что этим он наверняка вызовет еще большую неприязнь разведчиков, ходивших в любимчиках у всей дивизии.
Шатько пошел в штаб, но по дороге встретил капитана с передовой и, как бы между прочим, не объясняя зачем, спросил его:
– Что у вас перед глазами, товарищ комбат? Где фрицы закрепились слабее?
– Везде – основательно.
– А все-таки?
– Что задумали? – вопросом на вопрос ответил капитан.
– За «языком» опять пойдем. Думаем, левым флангом. Через просеку...
– Ваши ребята, лейтенант, все просеки и перелески локтями пробороздили, все здесь на брюхе исползали. Знают.
– Видно, плохо знают, если впустую ползают, – не сдержался Шатько.
И комбат так же, как тот сержант, внимательно, удивленно и вроде бы изучающе посмотрел на него. Промолчал.
– Нам помощь артиллеристов нужна, – не отступал Шатько. – Для отвлечения. В двадцать два ноль-ноль. С правого фланга.
Комбат пообещал, позвал тут же!
– Зайдем в штаб, уточним.
Потом, прощаясь, сказал: «Желаю успеха», и Шатько долго еще чувствовал на себе его взгляд.
К вечеру он собрал у себя в блиндаже семерых разведчиков, повторил задание, сослался на одобрение и помощь комбата и опять натолкнулся на раздражавшую его осторожность сержанта Смолина.
– Вряд ли сумеем пройти, – сказал тот, не глядя на Шатько, но остро чувствуя его метнувшийся, настороженный взгляд. – Луна вылезет к ночи – не спрячешься.
– Ну, если думать только о том, как бы спрятаться, – старательно, холодно выговаривая каждое слово, ответил Шатько, – тогда... лучше всего за линией фронта в погребе отсиживаться.
Сержант молча снес издевку, и Шатько остался собой доволен. Солдаты тоже хмуро промолчали.
– Кстати, выйдем на улицу, – позвал всех Шатько и, когда вышли, показал на небо.
Густо и прочно закрывали его плотные серые тучи. – Откуда же быть луне?
Он чувствовал себя выигравшим поединок и уже хотел быть великодушным, но не мог.
– Вы просто устали, сержант Смолин, – сказал он. – Можете отдыхать. Я освобождаю вас от сегодняшней операции.
Смолин резко и быстро шагнул к нему, Шатько так же быстро отступил.
– Что? – закричал сержант. – Ос-во-бож-дае-те? – И, сразу окруженный товарищами, спокойнее, но по-прежнему непримиримо возразил:
– Ветер усиливается. Часу не пройдет – луна откроется. Сами убедитесь.
– Отдыхайте, – повторил Шатько, повернулся к Смолину спиной, и тот сразу ушел, шумно отшвырнув пинком с дороги валявшуюся консервную банку.
Солдаты осторожно поддержали Смолина, и Шатько сказал примирительно:
– Посмотрим... До выхода еще есть время.
И все это время он нервно ходил по позиции и сдерживал, отгонял нараставшее в нем волнение. А потом не смог сопротивляться ему, как не смог сопротивляться лихорадочному распаленному воображению, рисовавшему не то чтобы благополучный, а блестящий, театральный, эффектный исход операции.
Он верил в удачу, верил в свою силу и смелость; так верил, что даже суеверно боялся этой уверенности.
В двадцать ноль-ноль тучи закрыли все небо, и Шатько не отказал себе в удовольствии снисходительно посмеяться над Смолиным. А когда группа была в зоне обозрения немецких наблюдателей – в неубранном, иссохшем на корню гороховом поле, – тучи разошлись, открыли луну – огромную, низкую, полную, и она высветила каждый бугорок, каждую воронку, каждую полегшую гороховую плеть и придавила к слегка припорошенной снегом земле распластавшиеся фигурки людей.
И в это время – точно, ни одной минутой не погрешив против договоренности, – ударили с фланга минометы. Размеренно, деловито, как если бы начинали солидную, хорошо подготовленную операцию. Немцы помолчали и огрызнулись – нехотя, вяло. На нашей стороне тяжело ухнули стопятидесятидвухмиллиметровки, а немцы замолчали, как будто действительно поняли, что готовится какой-то обманный маневр, и не утруждали себя участием в этой ненужной дуэли.
Солдаты, набросав на себя гороховые плети, продолжали ползти, и Шатько остановил их, еще не зная, как поступить, но отчетливо понимая, что допустил ошибку.
Парни, затаившись, ждали приказа.
Шатько поймал себя на мысли: «А что бы сделал сейчас этот... сержант? – И решил за него: – Конечно, повернул бы обратно!» И тогда вопреки сержанту, который словно бы стоял над его спиной, Шатько кинул вперед локти и пополз, шурша сухими стеблями, оплетавшими стылую, жесткую землю.
Батарея палила и палила и, казалось, своими размеренными залпами раскачивала тяжелый, тугой воздух и землю тоже раскачивала, и Шатько становилось невмоготу слышать эту пальбу, потому что не было от нее толку, а связаться с батареей они уже не могли – этого Шатько тоже не предусмотрел заранее, и теперь каждый растраченный снаряд оставался на его совести. Тот сержант что-то говорил и о связном – Шатько вспомнил это только сейчас и подумал о себе как-то со стороны и осудил себя за эту вторую ошибку.
Его обожгло чувство вины перед сержантом, перед разведчиками, находившимися сейчас в полной его власти, перед комбатом и артиллеристами, и еще острее, нетерпеливее стало желание удачи теперь уж и для того, чтобы прикрыть ею свои просчеты.
Немцы вдруг словно обозлились – нервно, торопливо ударили по батарее густым сильным огнем, запалили одну за другой две осветительные ракеты. И те повисли дополнительными лунами, залив поле голубоватым, мертвенным светом и убрав с земли даже маленькие, едва заметные тени.
Шатько нетерпеливо пережидал и полз снова, изо всех сил работая локтями и коленями, и когда кто-нибудь из солдат опережал его – напрягал усилия и вырывался вперед, хотя понимал, что совсем не скорость передвижения решит исход дела.
Уже хорошо стал виден колхозный ток с широким, крытым соломой навесом. Солдаты ползли медленнее, осторожнее, и Шатько, сдерживая себя, тоже полз осмотрительнее, маскируясь гороховыми плетьми, отыскивая едва заметные бугорки, пытаясь за ними укрыться.
Резко, словно остановившись с разбега, смолкли орудия, и тишина вокруг стала хрупкой и напряженной до тонкого комариного звона в ушах. Шатько зацепил сапогом плеть, она сухо треснула, и треск этот жарким толчком крови отдался в голове, во всем теле.
Луна продолжала висеть над разведчиками, будто застряла в небе огромная и неиссякаемая осветительная ракета.
Не встретив заграждения, не напоровшись на часовых, они благополучно проползли поле, и Шатько стал. понемногу успокаиваться и рад был, что не выказал своей растерянности, минутной слабости духа перед солдатами, для которых он – командир.
Его легонько толкнул в подошву сапога солдат, ползший следом. Шатько приподнял голову и сразу увидел немца. В каске, с автоматом, он стоял ссутулившись возле столба, подпиравшего высокий навес, и, казалось, смотрел на разведчиков. Постоял, потоптался на месте и не торопясь пошел вдоль бывшего колхозного тока. Снова остановился и снова пошел. Повернул обратно.
Долго сверлившие темноту под навесом глаза Шатько нащупали контуры стоявших там штабелями ящиков и одновременно засекли второго немца, неторопливо ходившего взад-вперед с обратной стороны тока.
Разведчики некоторое время наблюдали. Убедившись, что кроме этих двух часовых поблизости никого нет, Шатько настораживающе поднял руку, а потом резко, властно кинул ее вперед, и солдаты, поняв приказ, осторожно и быстро стали отползать: нападающие – к более удобным позициям, ближе к часовым; прикрывающие – за ними следом. Шатько полз в паре с солдатом в обход, к тыльной стороне тока, намереваясь взять второго часового.
За кромкой редкого кустарника кое-где просматривались плетни огородов. Однако с той стороны не доносилось ни звука, ни даже слабого запаха дыма. Над неубранным полем, над заснеженными огородами висела теперь тягучая тишина, казавшаяся спокойной и сонной.
Шатько чувствовал непрочность этой тишины и почти слышал напряженный, ускоряющийся ее пульс. Его вдруг захлестнуло нетерпение. Он ощутил неведомый ему прежде азарт риска и вместе с тем другой, уже когда-то знакомый азарт охоты. Он подивился этому и устыдился самого себя.
Один часовой спокойно окликнул второго, тот ответил, засмеялся чему-то, и снова наступила тишина. И в этой тишине вдруг резко, сухо хлопнул со стороны плетней одиночный выстрел. Вслед за ним очередью ударил автомат. Паля наугад, залегли немецкие часовые, и напарник Шатько с ходу первым же винтовочным выстрелом уложил одного. И тут Шатько увидел, как со стороны огородов короткими перебежками движутся немцы. Он крикнул: «Отходить! К лесу!» И уже напрямик, срезая клин поля, запинаясь за гороховое витье, проваливаясь в воронки и при этом беспрестанно отстреливаясь, побежал, преследуемый суматошным огнем и резкими, лающими криками немцев.
Он добежал до леса, а пальба все не прекращалась. Обхватив ствол сосны, приложив разгоряченное лицо к шершавой, жесткой ее коре, стоял, пытаясь справиться с тяжелым, сбившимся дыханием, прислушивался, угадывая перемещение огня, улавливая все реже и реже отвечавшие немцам винтовочные выстрелы. Он не сразу сообразил, что прибежал первым, а может быть, и – единственным... И, вернее, не прибежал, а убежал.
Но как только понял это – решил немедленно выйти из леса и пошел быстро, торопясь успеть, не таясь, равнодушный к самому себе – к своей жизни и смерти.
Он выскочил на опушку и едва не открылся немцам, двигавшимся к лесу, растянувшись редкой цепочкой и палившим, видимо, наугад. Остановился даже не прячась, только шагнул к сосне.
Немцы приближались, крича и прошивая лес автоматным огнем. Шатько перезарядил винтовку, вскинул, ожидая и уже твердо веря, что дорого отдаст свою жизнь. Но в крике немцев он уловил вдруг такое свирепство, такую лютость, такую сиюминутную ненависть, что подумал с надеждой: а может, ушли? Ушли стороной и потому не встретились?
Он опустил винтовку и теперь уже затих, припал к сосне, а сердце словно бы ожило – заволновалось, завыстукивало неуместную сейчас радость, рвалось любить и беречь этих усталых, вечно недосыпающих парией, рискующих жизнью даже тогда, когда для других – затишье... Сердце тянулось к ним, и было нестрашно умереть, но умереть он теперь, казалось, не мог. Не мог хотя бы до тех пор, пока не увидит живыми своих солдат, ставших ему сейчас удивительно близкими.
Немцы подошли к опушке, но дальше идти побоялись: побродили у крайних сосен, постреляли еще и повернули обратно. Когда голоса их затихли, Шатько без всяких предосторожностей торопливо пошел напрямик через лес, держа за спиною, чуть справа, побледневшую и словно тоже уставшую, не добрую к нему сегодня – луну.
Сначала он вышел на минометчиков. Потом, покружив изрядно, добрался до своего блиндажа, но прошел мимо, отыскал в березнике одинокую рубленую избу – не то бывшее убежище лесника, не то охотничий домик – и, испытывая острое нетерпение, рванул на себя дверь.
В избе было тепло и пусто. Серо-голубой лунный свет из маленьких окон прошивал ее всю, до огромной русской печи, спокойными бледными полосами.
Шатько, слабея, привалился к косяку и так остался стоять в проеме, не в силах переступить порог и закрыть дверь.
Он опомнился, когда с улицы кто-то крикнул:
– Пришли? Наконец-то!
Простучали по крыльцу сапоги, и сержант Смолин остановился за его плечом, спросил уже другим, полным недоумения и тревоги голосом:
– Где они? Что случилось?
И сразу Шатько решил... Переступил порог, поставил к стене винтовку, тяжело сел на лавку возле протопленной Смолиным печи. Подумал о нем: «Ждал. Постарался для ребят».
Смолин закрыл дверь.
– Где ребята, товарищ командир? – и сразу же сбился на крик: – Где они?
И Шатько не одернул его, только попросил:
– Не кричи.
Он стянул ушанку, вытер ею мокрый, холодный лоб. Потом взял себя в руки: выпрямился, развернул упавшие плечи. Посмотрел на часы. Зеленоватые фосфорные стрелки показывали четыре.
– Не знаю, где они, – в условленное место один вышел. Обнаружили нас...
Сержант долго стоял возле него молча, и молчание его становилось угрожающим. Потом резко отошел, зажег от тлеющих в печи углей лучину, от лучины – сделанную из снарядной гильзы коптилку. Поставил на стол перед Шатько кружку с кипятком, начатую банку консервов, положил несколько сухарей. Принес из сеней и бросил на стол гроздья прихваченной морозом, чуть привядшей рябины. Объяснил:
– Мы ее в чай запариваем.
Шатько, обжигаясь, отхлебнул кипятку, снял шинель, расстегнул меховую безрукавку.
– Я их здесь подожду. Не против?
Смолин кивнул, свернул самокрутку, прикурил от коптилки. Шатько он не предложил. И вообще больше не сказал с ним ни слова. Долго сидел на скрипучем табурете, по другую сторону голого, щербатого стола, словно бы отсутствующий, словно бы ни к чему не причастный, и лишь изредка останавливал на Шатько далекий, тоже отсутствующий взгляд. Смотрел не мигая, и тогда в глазах его как-то постепенно, издалека, зажигались недобрые тревожные огоньки. Шатько выдерживал взгляд, и Смолин первым отворачивался.
Влажные кисти отогревшейся рябины лежали под рукой, и Шатько машинально взял одну, отщипнул несколько ягод, раздавил их зубами и проглотил, не почувствовав горечи.
Стрелки на часах – одна быстрее, другая медленнее – неумолимо двигались по циферблату. Ждать оставалось недолго.
– К рассвету придут, – самому себе сказал Смолин и опять посмотрел на Шатько далеким, постепенно приближающимся взглядом. – Должны прийти...
Он отошел к вороху лапника, занимавшему половину этой старой, низкой избы, потеребил, повзбивал его с краю и лег, накрывшись шинелью, так ничего и не спросив. Видно, он твердо верил, что ребята вернутся.
А Шатько уже все для себя решил. В возвращение разведчиков он больше не верил и оставался сидеть только из-за слабой, вечно живущей в человеке надежды на чудо да из желания увидеть, что Смолин заснул. Шатько боялся быть откровенным с самим собой и потому гнал навязчивую, предательскую мысль о том, что он сознательно и бесполезно тянет время и это – проявление слабости.
За окнами послышались голоса, бойкая беззлобная ругань, и сержант, резко сбросив шинель, вскочил, выбежал из избы, но тут же вернулся и, не говоря ни слова, опять лег.
Шатько еще машинально пожевал рябину, запил остывшей водой. Подумал: «Надо задуть коптилку», но, покосившись на Смолина, делать этого не стал, решил: «После, когда уснет». Облокотился о столешницу, подпер голову руками и притворился задремавшим. А потом, когда уверился, что сержант спит, поправил зачем-то ворот гимнастерки, суетливо достал из нагрудного кармана письмо от знакомой девчонки, мелко, торопливо порвал его и расстегнул кобуру.
Ему вдруг остро захотелось покурить – хотя бы только затянуться, но на это уже не было времени. Не сводя глаз с темного угла, где спал Смолин, Шатько медленно вытянул из кобуры пистолет, подержал его – холодный и гладкий – в потной ладони под столом, медленно, продлевая последние секунды жизни, сосчитал до трех, прихлопнул левой ладонью пламя коптилки и быстро, уже ничего не сознавая, вскочил, рванул к виску руку и... не успев уцепить пальцем спусковой крючок, отлетел к стене, ударился боком о край лавки и сполз на пол, задыхаясь под наброшенной на голову пыльной, душной шинелью.
– Сво-о-лочь! – откидывая пинками табурет, стол, лютовал сержант Смолин. – Трус! Гадина!
Он сорвал шинель и с маху наугад ударил Шатько по лицу, навалился на его правое плечо, соскользнул рукой по рукаву гимнастерки. И тут Шатько ощутил тяжесть согревшегося в ладони, цепко сжатого пистолета. Опершись на лавку, намертво прибитую к стене, он сбросил сержанта.
– Не подходи! Не твое дело!
Глаза уже привыкли к серой полутьме, и Шатько хорошо видел напружинившуюся, словно изготовившуюся к прыжку фигуру сержанта, А тот видел его, сторожил каждое движение и люто, безобразно ругал и, казалось, готов бы задушить, пристрелить собственными руками.
– Уйди, – устало попросил Шатько и, вспомнив, что он не у себя, поправился: – Дай мне уйти. Какое твое дело?..
– Умереть-то сейчас легче, чем жить, – совсем вплотную подошел Смолин и, резко вскинув руку, попытался выхватить пистолет.
– Отдай!
– Ну, нет!
Смолин помолчал, сказал ровно!
– Спрячь в кобуру.
Шатько помолчал тоже, тяжело дыша, проговорил:
– Все равно. Дело решенное.
Он медленно убрал пистолет, застегнул кобуру.
Смолин, не спуская с него глаз, поставил на место стол, табурет, поднял из-под ног кружку. Сел, достал жестянку с махоркой и зачитанную, уже пущенную на раскур, сложенную книжечкой фронтовую многотиражку. Подвинул это богатство к Шатько.
Тот устало сел на прежнее место, потянулся к махорке. Неумело сыпанул ее на квадратик бумаги, еще более неумело стал свертывать самокрутку. Смолин уже не раз затянулся, а Шатько все копался, просыпая табак и пытаясь на ощупь собрать его со стола. Он почти не курил, разве что баловался иногда папиросами, а сейчас испытывал неодолимое желание глотнуть горького махорочного дыма и, когда, наконец, затянулся – жадно и нервно, – его качнуло: сдвинулись в сторону сероватые квадраты окон и нависшая над столом фигура Смолина, но тут же все это вернулось обратно, и Шатько даже не закашлялся, даже не поперхнулся, хотя махра была крепкой и едучей.
Смолин ничего этого не заметил. Он сидел и молчал и прислушивался к малейшему шуму на улице. Потом спросил недоброжелательно:
– Откуда ты? Не земляк ли?
Шатько не хотелось отвечать.
– Я пойду, – осторожно и неторопливо, будто насидевшись в гостях, поднялся он с лавки.
– Нет! – вскочил Смолин, и только что выровнявшийся голос его опять хлестнул злостью. – Никуда!
Шатько понимал, что сержант, уличивший его в трусости, не верит ему. А еще понимал, что теперь он – не командир для этого парня. Ни для кого не командир...
Он нехотя сел. Сказал:
– Из Чернигова я.
И вдруг метнулся к двери, на ходу вырывая из кобуры пистолет. И снова задержал его Смолин, швырнул обратно на лавку и сказал утомленно, почти брезгливо:
– Возьмите себя в руки. Если виноваты – ответите как положено.
Он отошел, пошарил под лапником и вернулся к столу с флягой. Плеснул в кружку. Поискал, поднял с полу сухарь, обдул и разломил его.
– Пейте.
Он говорил с ним теперь на «вы», и это еще больше отдаляло их, проводило какую-то непреодолимую черту, которую Шатько не имел права перешагнуть.
– Пейте, – повторил Смолин.
Шатько хлебнул большим глотком и закашлялся.
Смолин отошел к печи, зачерпнул откуда-то там воды в котелок, поставил на стол. Слегка подтолкнул Шатько и сел на лавку с ним рядом. Сказал:
– Ахмед Шарипов у нас был. Так он первый свой бой на дне окопа пролежал. Испугался. Старшина потом его чуть штыком не запорол. Ребята не дали. – Он помолчал, покурил. – И не сказали никому. А после, когда уж он сам группу водил, – узнали: тайком на фронт убежал. Наврал, что документы украли. У него порок сердца был. Если бегать приходилось – задыхался. К Красной Звезде посмертно представили.
Шатько угрюмо, упрямо думал о своем. Смолин по-прежнему сторожил каждое его движение.
– Закон разведки знаешь? – не оставлял он Шатько в покое. – Семеро ушли – семеро должны и вернуться. Убитого и того – вынеси.
Он обращался к нему то на «вы», то на «ты», как видно, в зависимости от того, какое из чувств, испытываемых им к Шатько, брало верх.
Протарахтел в стороне танк. Мимо избы тяжело, глухо, строем прошли солдаты, и, не видя их, по одним только звукам – усталым голосам и вялому шагу Шатько определил, что это, наверно, с передовой. А Смолин уверенно подтвердил:
– На отдых пошли. Отоспятся.
Он привалился спиной к бревенчатой, не знавшей штукатурки стене, вытянул под столом ноги, как-то слегка обмяк – вроде бы успокоился – и, продолжая следить за Шатько, тихонько, вполголоса запел:
– Ясным ли днем или ночью туманною...
И простуженный, грубый голос его словно бы потеплел, оттаял и осторожно, мягко дотронулся до Шатько. Тот удивился. Отодвинувшись, повернулся к Смолину и стал смотреть на него и слушать так, словно заново открывал для себя этого человека.
А солдат безукоризненно, профессионально точно и свободно пел где-то когда-то слышанный Шатько романс и уже не следил за ним, не сторожил его, потому что вернее, чем он сам, берегла теперь командира-неудачника удивительно неуместная здесь, но почему-то исцеляющая песня. А может, дело было не в самой песне, а в том, как, с каким умыслом ее пел солдат.
В щелястые, плохо застекленные окна потянуло дымком, слабо запахло подгоревшей кашей: полковая кухня стояла далеко, но ветер, видно, дул с той стороны.
Смолин где-то на полуслове оборвал романс – то ли забыл дальше слова, то ли просто задумался. А когда запел снова, то уже другую, совсем другую песню:
– Дан приказ ему на запад, – доверительно, очень лично рассказывал он знакомой песней знакомую Шатько историю. – Ей – в другую сторону. Уходили комсомольцы на гражданскую войну.
Эта песня была уже не первой помощью дрогнувшей, растерявшейся душе – новая песня не врачевала, а звала, не успокаивала, а что-то с Шатько спрашивала.
А потом были еще и еще песни, и пел их Смолин по-разному – которые целиком, которые наполовину, а где лишь один куплет, один припев... Словно примерялся к каждой, пробовал ее, решал – подходящая ли? – и уж потом либо отбрасывал, либо пел до конца. Конечно, пел он не просто так – от нечего делать, и не для себя. Это Шатько хорошо чувствовал. Смолин пел для него: ненавязчиво, просто. И этим осторожно, чутко приводил в порядок растрепанную и потерявшую было мужество его душу. И было так, словно они друзья и один рассказывает доверительно, а другой слушает.
А потом они вместе поднялись, вместе вышли на пробитую в березняке, побеленную редким снегопадом дорогу.
В утреннем, словно бы выцветшем небе таяла прозрачная, выцветшая за ночь луна.
– Теперь можешь мне поверить, – сказал Шатько.
Смолин кивнул:
– Я знаю.
– Жаль только, что пользы не принес. Я ведь... тоже добровольно. В училище оставляли.
Он шел к начальнику разведки доложить о том, что произошло, и не ждал, и не хотел для себя снисхождения. А при мысли о шестерых невернувшихся снова начинал терять самообладание, тяжелым взглядом косил на Смолина и всеми своими обостренными нервами ощущал и винтовку за спиной, и вороненый ТТ у пояса.
Они обошли скособоченный, растрепанный ветром или снарядами большой зарод сена, свернули на развороченный танками, разбитый проселок.
Смолин неожиданно метнулся вперед и побежал по дороге, вскидывая руки и что-то крича солдатам, шумно столпившимся у груженной ящиками трехтонки. Ему ответно взмахнули две-три руки, кто-то отделился от толпы и пошел навстречу, и, встретившись, оба добродушно потолкали друг друга, пошли рядом, потом Смолин резко, с ходу остановился и стоял, слушая солдата, и не двигался, и исподлобья поглядывал на подходившего к ним Шатько.