412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Зайцева » Клоха (СИ) » Текст книги (страница 10)
Клоха (СИ)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 21:55

Текст книги "Клоха (СИ)"


Автор книги: Елена Зайцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

– Папа, когда ты начнёшь страдать? – Лесс был удивлён.

– Я уже страдаю.

– Нет – из-за Лары! Она же сейчас погибнет. Мне вот уже грустно... Прощай, Лара!

Похоже, Лесс вовремя попрощался. Дальше это была уже и не Лара. Недо-лежа, почти-лежа, уже-лежа. Лежа.

От лутхов тоже не осталось и следа – если не считать следами две чёрные горки (а вряд ли их стоило считать таковыми – они, как и лежа-Лара, едва заметно, но непрерывно двигались в сторону лежевого потока; до потока было так близко, что...).

– Папа, что случилось? – не выдержал Лесс. – Я не маленький, я всё понимаю: ты не из-за Лары такой, ты уже вернулся такой...

– Считай, что я не вернулся...

– Как это... не вернулся?

– Лессориус, сын...

Лессу стало страшновато. Отец ещё ни разу не говорил с ним этим тоном. Значительным, даже, наверно, трагическим... Особенно страшным было то, что папа, похоже, собирался сказать что-то не про Лару. Что-то, рядом с чем её гибель он словно бы и не заметил... Совсем уж вряд ли это касалось Клохи или Локуса (что такое Клоха или Локус на фоне расплавившейся – прямо сейчас, прямо здесь – Лары!)... Так в чём же дело?

Лесс замер.

– Сын...

– Да, папа.

– Лесс, Гроя – не мир. Никогда не была миром.

– Не мир? А... что?


9.

Николай Алексеевич Бердников не спал, просто лежал с закрытыми глазами. Ему не хотелось смотреть на то, что его окружало. Вот уже четыре года одно и то же, не обязательно смотреть, и так всё ясно, – так ясно, как будто видно...

Шум машины за окном – это везут молоко. Колёса так мягко идут, потому что листопад, а дворник ещё не мёл...

Тихое шуршание сверху – кусок бумажной ленточки на потолке. Как он там оказался? День и ночь извивается, день и ночь шуршит. Видимо, там, под потолком, какие-то свои воздушные потоки...

Глухой кашель из соседней палаты – это Краюхин, заядлый курильщик и такой же «кашельщик». Почему-то попытки бросить курить только усиливали его изнурительные «ух-ух», может быть, поздно уже бросать в этом возрасте...

Шаркающие звуки из коридора – это наверняка Чубарин плетётся, совсем ноги не поднимает...

Сразу за шаркающими – цокающие, это психолог, Елена Викторовна, она всегда к завтраку приходит...

– На завтрак, на завтрак! – Певучий голос санитарки Гели. Ангелины. Но подходит ей только «Геля», не «Ангелина». На ангела она не похожа, скорее на хохлушечку. Николаю Алексеевичу даже казалось поначалу, что коса у неё настоящая (но нет, это она её как-то хитро пристёгивает). Ещё она любит бусы. Где только берёт? Каждый день новые. Интересно, какие сегодня... И как это всё-таки хорошо, что хоть что-то Николаю Алексеевичу интересно! В последнее время он как-то... «сдулся» (это дед Дымко на днях ему сказал – «Что-то ты, Лексеич, того... сдулся!»).

Вот скрипнула койка – это дед Дымко поднимается (почему-то только его дедом зовут, хотя все здесь, без исключения, деды да бабки). Ещё скрип – это он тумбочку открывает; шорох – прячет журнал со сканвордами. Когда дело касается «подкреплянтуса» («подкреплянтус!» – потирает он руки), дед не заставляет себя ждать. Даже странно, почему он такой худой. Худой и, даже сквозь старческие коричневые пятна, бледный...

Второй сосед Николая Алексеевича, Мокрицын, бродит где-то по этажам. Он равнодушен к завтраку, обеду и ужину, запросто может их пропустить, хотя по комплекции... отнюдь не мокрица. Разве что мокрица сальной породы – так однажды пошутил Николай Алексеевич. Неудачно пошутил, остряком он никогда не был. Теперь же ему и вовсе не до шуток. Теперь ему не до чего. Иногда ему кажется, что он умирает. И это так странно и так страшно затянулось. Иногда ему кажется, что это иногда теперь – всегда...

– Бердников, Эн А, – бодро говорит Геля, ставя тарелку (глухой стук) на тумбочку. – Сами-то есть – сможете?

Геля всегда это спрашивает, так положено. Хотя ей хорошо известно, что ответит Николай Алексеевич. В последнее время он даже не отвечает. Кивает. Когда санитарка другая, он и глаза не открывает. Но сейчас-то открыл... Так и есть, новые бусы. По крайней мере, таких он не помнит. Тёмно-зелёные, и внушительные – и симпатичные...

– Это... малахит? – хрипит Николай Алексеевич.

– Это нефрит, – улыбается Геля. Всё-таки она молодец, никогда не смотрит на Николая Алексеевича как на монстра. Просто делает свою работу. Просто – а получается, что хорошо... – Вы точно сами сможете кушать?

– Точно...

Этот вопрос ему начали задавать ещё до того, как он стал «лежачим». Сразу, как он здесь появился. Поглядывая на руки Николая Алексеевича. Ведь руки ссыхались. И непонятно было, удержит ли он ими ложку... Удерживал. Даже и теперь удерживает. Просовывает между большим и указательным скрюченными пальцами – и ничего, ложка не падает. С кистью или карандашом так, к сожалению, не управишься. О них пришлось забыть ещё четыре года назад. Тогда Николаю Алексеевичу казалось, что это конец. Если бы он знал, что это только начало!

Всю свою жизнь Николай Алексеевич проработал в художественной школе, всю свою жизнь писал картины – и как-то не задумывался, что работает руками. О том, что головой, глазами, сердцем – задумывался, да. А руки... руки само собой. Даже когда они уже начали худеть, испугался не сразу. Связал это с нервами, с неприятностями на работе, а не с той странной историей, что произошла с ним накануне, на воскресном пленэре.

Да, Николай Алексеевич и сейчас хорошо помнит, это было воскресенье. Именно поэтому он и оказался так далеко. Там, где, конечно, ступала нога человека, но уже очень давно – в дальнем-предальнем углу Соколовского парка.

Парк не работал уже лет пятнадцать. Когда-то здесь были аттракционы, сверкающие белизной скульптурки, клумбы, киоски... Почти ничего не осталось. Но по ближайшей ко входу аллейке продолжали прогуливаться мамаши с колясками, а на поломанные скамейки то и дело приземлялись подростки. В выходные их было даже много – колясок, подростков, да ещё и, местами, «товарищей выпивающих». Николай Алексеевич им даже замечание сделал:

– Товарищи выпивающие, здесь же дети! А вы...

– А мы, деда – не дети! Га-га-га!..

Было ясно, что работать не получится. На что он только надеялся? Он редко бывал в этом конце города, и когда был в последний раз, парк – как ему показалось – был пустым. Правда, тогда было холодно...

Наверно, придётся вернуться домой. Пленэр – тонкая техника, техника настроения, настроя. А как тут настроишься, когда слева непрерывные «ути-пути» в коляску, справа «га-га-га» со скамейки, а прямо – подростки, две худющие девчонки с толстыми сигарами в зубах. Где они только взяли такие «брёвна»? Как у Мистера Твистера в иллюстрации Лебедева...

– А вы рисовать будете? – заинтересовалась чуть менее худая. – Это у вас этот... станок? – кивнула она на этюдник. Одета – вызывающе (нет таких цветов в природе, это не зелёный и не розовый, это их сумасшедшие ненастоящие родственники! нет таких длин, это уже не юбка!), «пенёк» этот во рту... а всё-таки что-то в ней было спокойное и естественное. В подружке нет, а в ней – да. Это даже не Николай Алексеевич решил, глаза решили. Почему, как? Отчего это вообще случается? Когда вызывающее вдруг вызывает что-то хорошее, а кричащее – кричит о чём-то хорошем? Думать об этом было бесполезно. Разве что думать кистью, красками. Но портрет – сейчас, здесь?.. Николай Алексеевич ничего не ответил. Молча побрёл вглубь парка...

Но чем дальше он шёл, тем лучше становилось его настроение.

Сначала пропали мамаши – это понятно, дорожки превращались в тропинки, тропинки сужались и пропадали, коляску тут уже не провезёшь.

По мере того, как редели скамейки, редели и прочие «товарищи».

Наконец, Николай Алексеевич забрёл в такую чащу, что уже и не был уверен, парк это ещё или уже нет. Присел на корточки, передохнуть, и увидел остатки бордюра в траве. Значит, ещё парк. Какой он всё-таки огромный!

Николай Алексеевич как-то слышал, что название парку дал Соколовский пруд и что этот пруд – где-то на периферии, на границе парка с лесом. Вот было бы интересно его найти. Пленэр на водоёме, среди всей этой зелени! Сразу вспоминается Моне с его «Японским мостиком», «Водяными лилиями»... Николай Алексеевич всем сердцем, всей душой любил импрессионистов. Он даже (на свой страх и риск, прекрасно зная, что это «педагогически неправильно», «однобоко» и «узко») всячески пытался привить эту любовь своим ученикам. У него не получалось. В подавляющем своём большинстве дети учились по настоянию, по желанию родителей, а родители относились ко всем этим «художествам» лишь как к заполнению детского досуга, времени, незатронутого общеобразовательной школой. Вершина стремлений, если таковые вообще имелись, – «чтоб рисовал похоже!». Ни о каком импрессионизме, ни о каком таком искусстве речи просто не шло.

Были, конечно, и исключительные случаи. Очень талантливые дети. Работы на грани чуда, всплески чего-то, чему и названия не придумаешь. Но всё это куда-то уходило, растворялось – годами, жизнью, семьёй, бытом, болезнями, какими-то непрерывно наплывающими проблемами... Ни из кого из этих чад (из этих чуд!) так ничего и не получилось. Более того: практически ежедневно был у Николая Алексеевича перед глазами тяжёлый случай, когда получилось – да не то. Несколько месяцев назад в их школу устроилась одна из его давних учениц – Фаскина Галя. Теперь уже «Фаскина Галина Гарифовна. Рисунок, живопись, композиция», как гласил её бейджик. И без этого «гласа» Бердников бы её не узнал. Девчонкой она была неприметной, а превратилась во что-то более чем заметное. Чего стоил один только её бордовый сарафан из бархата с гипюром, напоминающий пеньюар и обивку гроба одновременно... И такого у неё было много, если не всё. На следующей неделе (а перенаряжалась она понедельно) сарафан сменился «космическими» штанами в пластмассовых каменьях созвездий, потом была белоснежная накидка с крестом на спине, потом... При всей своей разности все эти вещи были словно частью одной коллекции. В этом смысле они были неизменны, как и фаскинские «картины», только «картины» были как будто с противоположным знаком – тёмные, унылые. Вот по ним (а их она натащила с десяток уже в первые дни работы) Николай Алексеевич узнал бы её безо всякого там бейджика. Она «клепала» их механически, автоматически, не имея никакого понятия, что и в вазе есть жизнь и движение, есть тяга... В общем, делала так, как делала всегда. С самого начала своей «карьеры», с далёких двенадцати лет...

– Опять ваза... – сокрушался, бывало, Николай Алексеевич, глядя на очередное Галино домашнее задание.

– Мне мама сказала.

– Ну хорошо, мама сказала. Но преподаватель-то – я. А что сказал я?

– Ничего не сказали. Сказали – «всё, что вы видите вокруг».

– И что же ты видишь вокруг? Вазы?

– Мне мама сказала.

Это был какой-то замкнутый круг. Причём, непонятно, кто же его замкнул. Девочка была трудолюбивой. Аккуратной. Упрямой – а это вовсе не плохо для художника! Её бы упрямство – да какому-нибудь чудо-разгильдяю вроде Кости Копейко. Какие лошади у него получались, какие птицы! Они были сказочными, сверкающими, брызжущими цветом, но такими реальными, что... Однажды, на школьной выставке, мальчик лет трёх-четырёх пытался угостить пряником одну из копейкинских жар-птичек. И Николай Алексеевич не удивился бы, если бы она угостилась... Но Костя Копейко работал быстро, редко, очень быстро, очень редко, а потом уже и вовсе только по просьбе, нехотя. Уже и не красками. Карандашом, ручкой. Он не хотел быть художником. Не собирался. Так же отчётливо не собирался, как Фаскина собралась.

– Костя, Копейко! – окликнул его Николай Алексеевич. На рынке. Тот пропустил уже с пару месяцев занятий.

– Не хочу быть копейкой. Хочу рублём! – ответил он, не дожидаясь вопросов.

Усмехнулся и был таков.

А вот чего хотела Фаскина, понять Николай Алексеевич был не в силах. То есть то, что она собралась быть художником, было очевидно. Но зачем?? Не было не только таланта, не было мало-мальских способностей. Были какие-то анти-способности. Противо-показания. Если первый год она, как могла, копировала, то потом начала ещё и извращать. Не просто штамповала свои нескончаемые вазы, а каким-то неведомым образом превращала их в вазы более мелкие. Как ей это удавалось, терялся и сам Николай Алексеевич. Пропорции она как будто соблюдала, но вещи мельчали. Скукоживались. Это было уже какое-то издевательство... Над чем? Над вещами. Над красками. Над самой идеей живописи. Над глазами, в конце концов, – глазами того, кто на всё это смотрит... Николай Алексеевич больше не знал, что сказать. Всё, что мог, он уже сказал. Показал. Галя Фаскина не просто ничего не умела, она умела наоборот. Этим-то «наоборотом» со всем своим бесконечным Фаскинским упорством она и занималась.

Встретив её в школе спустя почти тридцать лет, Николай Алексеевич оторопел.

И всё-таки, видимо, он был оптимистом. Проглотив первый шок, он вдруг подумал, что за тридцать-то лет Фаскина могла измениться. Нет, не стала талантливой – не талантливой, а просто взрослой. И её мелко-вазовый период закончился – просто потому что взрослому человеку незачем штамповать это «мелковазье». В конце концов, какие-то знания он ей дал, какие-то, надо думать, приобрелись (за три-то десятка!), и кто знает, возможно она в состоянии их передать, в состоянии кого-то чему-то научить...

Как Николай Алексеевич ошибался, он понял очень скоро. Да буквально через пятнадцать минут, когда зашёл в учительскую. У стола стояли три «шедевра». Мелковазье не закончилось. Похоже, оно даже... разгулялось! Вдобавок ко всему – и это тоже стало ясно очень скоро – с механическим упрямством Гали Фаскиной приключились некоторые метаморфозы. А именно: оно превратилось в осознанную, убеждённую самоуверенность Галины Гарифовны. Даже самовлюблённость. «Моё творчество...». Да ей просто нельзя было преподавать! Если Бердников «насаждал» импрессионистов, то Фаскина – себя!

Пока Николай Алексеевич хватался за голову, Фаскина хваталась буквально за всё: за всю ту работу, которую ей предлагали , которую не предлагали, общественно-бесплатную, лично-платную... Уже и представить было трудно, что ведь совсем недавно как-то обходились и без Галины Гарифовны! И один только Бердников никак не мог с этим смириться. Никак не мог понять, как полнейшее неумение, замешанное на таких абсолютных противопоказаниях, сочетается с такой бурной деятельностью. Разумеется, не мирился он про себя. Ведь речь шла уже не о маленькой упрямице-неумехе, которой можно сказать (и нужно, и говорил, но, видимо, мало!), что её вазы идиотские, что вокруг – не вазы. Тут уже в силу вступала субординация, вежливость... в конце концов, здравый смысл! Заявлять коллеге, что она бездарь... Да, бессмысленно. Пахнет скандалом. А этого запаха Николай Алексеевич не выносил. При встрече он сухо раскланивался, а Галина Гарифовна списывала эту сухость на старость. Она была уверена, что эмоции стареют. Пропадают, как гладкость кожи...

Однако и этому хрупкому, невнятному миру не суждено было затянуться. Николай Алексеевич таки оскорбил Галину Гарифовну. И когда! В день её рождения...

Разумеется, он этого не хотел, разумеется, это получилось случайно. Глупо получилось... Выпив чуть больше полкружечки вина, принесённого именинницей, Николай Алексеевич почувствовал себя необыкновенно легко. И ужасная Гарифовна показалась ему не такой уж... ужжжасной. Её стало жжжаль. Как-то легко жаль – как в песнях. И вообще, всё в Николае Алексеевиче как-то пело, жужжало, свет лился в окна такими толстыми, насыщенными лучами, что можно было смотреть и смотреть... Поедать глазами! Это был просто какой-то... световой жир. И вот бы это написать!.. И тут Николаю Алексеевичу стало интересно: неужели, дай Фаскиной кисть, она бы и сейчас какой-нибудь вазон изобразила?..

Об этом он её и спросил.

А оказалось – оскорбил.

Он, конечно, извинился, но, конечно, только на следующий день, когда уже – конечно! – было поздно. И они стали открытыми врагами. Вернее, Фаскина стала. Николаю Алексеевичу, человеку по природе мирному, всё это было трудно и неприятно. Его бы в это и не втянули – Бердников был согласен на любой график, на любой расклад чего угодно – но Галина Гарифовна пошла войной на импрессионистов. Где-то на задворках сознания Николай Алексеевич отметил, что хоть это характеризует её как человека неглупого... Ну, или хотя бы сообразительного. Ведь сообразила же она, что это (это и только это!) вынудит его нервничать, отвечать, – в общем, участвовать. А как не участвовать, когда дети приходили с её занятий такими... анти-импрессионистскими! То Галина Гарифовна сказала, что на природе гуляют, а не картины пишут, то заявила, что «этих Моне всё равно не пересчитаешь»...

– Что же вы, Галя, делаете! Им же историю искусства сдавать!

– Не Галя, – обрывала Фаскина.

– Что?..

– Не Галя я, говорю.

– А кто?

– Галина Гарифовна, видимо... – мстительно хмыкала она. И такое повторялось, и повторялось, и повторялось... Николай Алексеевич стал нервным. Усталым. До него дошёл слух, что Фаскина хочет отправить его на пенсию. «Она же не директор...» – махнул рукой Бердников. Но испугался. Чем больше думал об этом, тем больше пугался. Он не хотел на пенсию. Он не чувствовал, не знал себя стариком...

Пленэры стали его отдушиной. Разумеется, он и раньше работал на открытом воздухе, любил ловить какие-то минутные отсветы, краткие природные состояния – не называя это импрессионизмом, уж тем более «моим творчеством», а так и называя, работой. Теперь это было ещё и лекарство. От того, чтобы совсем не издёргаться, не лечь костьми на этой глупой войне.

Как ни странно, были во всём этом и какие-то плюсы. Взбудораженные нервы Николая Алексеевича обострили его чувства («Плохо с работой, но хорошо с работами!»). Ярче, свежее стали краски. Хотелось большего. Он мало спал. Искал и находил всё новые живописные места (чего не делал уже несколько лет, вполне благополучно располагаясь на старых). На одно из таких новых мест он и рассчитывал, отправившись в Соколовский парк...

Погода была великолепной. Может быть, жарковато, зато какой свет!

Пруда всё не было. Парк просто не мог быть таким бескрайним. Николай Алексеевич предположил, что ходит кругами, но это его не расстроило. Он только сожалел, что начинал уставать.

Однако побродив ещё немного, Бердников, к ужасу своему, заметил, что его усталость нарастает, что она нехорошая...

Дело в том, что он («как всякий нормальный старик», беспомощно пошутил он, оказавшись впервые, года полтора назад, в неотложке) имел проблемы с сердцем. Не имел привычки о них распространяться, но проблемы – имел. И вот теперь, утомившись, – а может, от жары, а может, это были отголоски его нервотрёпки в школе, – он почувствовал давление на грудину. Как будто упёрся во что-то. Перестать бы упираться, да вот... не перестаётся, не перестаёт!..

Николай Алексеевич не боялся умереть. В 77 этого можно не бояться. 77 – хороший возраст, можно пожить, а можно и умереть. Но ему хотелось, страстно хотелось ещё поработать. Да, он не Моне, и не Мане, и не Дега – никогда не забудет, как мама коверкала – Дёга! – так вот, он не Дёга, он безнадёга. Только осознавал он это без горечи, в самом прямом простом смысле – в том, что нет на это надежд. Нет и не надо. Не считал он себя неудачником, или, как ученики бы выразились, лузером (слово-то какое глупое!). Ему нравилось – работать, писать, что-то понимать. Пожалуй, он и мог-то что-нибудь понять – по-настоящему понять – только когда работал... Признание, слава? Наверно, он мечтал об этом. Лет сорок назад. Да и не то чтобы мечтал, а ждал, что понятое им поймёт кто-то ещё, и ещё, и ещё – вот такая цепная реакция. Многие поймут и узнают – и вот это и есть, это и будет – слава... Но если бы ему уже тогда сказали: нет, не будет, – он всё равно бы занимался тем, чем занимался. Всегда.

Теперь, потирая грудину, он думал только о том, что это «всегда» может кончится. Прямо сейчас. И как это жаль. Он даже пруда не нашёл. Как глупо!..

Его же предупреждали: носите с собой нитроглицерин. Ещё иногда валидол помогает... Некоторое время он и носил, и то и другое. Но от этой самой носки упаковка превращалась в одно название, малюсенькие драже нитроглицерина лопались, оставляя жирные пятнышки, куда-то закатывались, а валидол крошился в липкую сахарную пудру... Пусть бы крошился! Ну почему это «пусть» не посетило Николая Алексеевича дома, когда он собирался!..

Этюдник стал тяжёлым, сумка мешала. Бердников остановился, опустил всё это на траву. Что-то в нём шевельнулось, крутанулась – и давление на грудину стало давлением где-то за ней, потом ушло, нырнуло под лопатку... Николай Алексеевич рефлекторно выпрямился, даже слегка изогнулся, чтобы не так давило... Взгляд его упал на сильно покосившийся фонарный столб метрах в двадцати. Столб был старый, но почему-то серебрился. И это его серебрение на фоне чёткой, насыщенной зелени было таким лёгким, воздушным, светлым... А какой хороший угол наклона, как по-разному можно его обыграть – столб мог бы разделить пейзаж диагонально, а мог бы... Да боже мой, и никакого пруда не надо! Работать можно было прямо здесь, прямо сейчас. Отпустило бы только...

Не отпускало. Но вот что странно: вместо того, чтобы стоять и не шевелиться или уж опуститься на траву рядом со своим скарбом, Николай Алексеевич продолжал вглядываться, даже ладонь козырьком приложил. Смотрел и смотрел на этот столб, на это серебрение; рядом со столбом, кажется, скамейка. Надо же, ещё одна, в такой чащобе... Зелень не пропускала её очертаний, только цвет, жёлтые пятна...

Всё, что произошло потом, Николай Алексеевич должен был расценивать как нервное. Должен – потому что он договорился об этом с врачом. Ну, или врач с ним договорился, неважно. Важно то, что Николай Алексеевич понимает: есть вещи совершенно невозможные. Такие, какие с ним и приключились. Значит, почудились, померещились. И должна же быть у этого какая-то причина. Доктор считает, что причина – нервы. Неурядицы на работе, общее переутомление, бессонница. Как следствие – плохое самочувствие и галлюцинации. Возможно даже просто – яркий сон... Николай Алексеевич согласен. Как бы ему это ни было трудно. Он-то всегда считал, что галлюцинации (которых у него, слава богу, раньше никогда не было) – что-то вроде грёз, фантазийных, призрачных, «бесфактурных», мало чем реальный мир напоминающих. То же, что он видел, было отнюдь не призрачным, не «сонным». Таким же реальным, осязаемым, как сама реальность...

Сначала Николай Алексеевич почувствовал, что его неодолимо тянет – к этому фонарю, к этой скамейке. И это не было бы удивительно (конечно, лучше бы присесть, лучше бы даже прилечь в его состоянии), если бы до скамейки не надо было идти и если бы она не была настолько «оккупирована» травой, что... проще уж сразу лечь на траву, проще и ближе.

Однако его тянуло, и он пошёл. Преодолевал и преодолевал эти непреодолимые метры, продирался сквозь полынь, чертополох... Сердце продолжало давить, но – странно – он как-то успокоился. Как будто не просто шёл, а шёл за помощью. Шёл и знал, что её получит. Знал наверняка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю