Текст книги "Ориентализм. Западные концепции Востока"
Автор книги: Эдвард Вади Саид
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
В [такой] … космологии мир людей (и в некоторых версиях вся Вселенная) представляют собой единую, всеобъемлющую иерархию, так что объяснить, почему каждый фрагмент таков, каков он есть, а также находится там и тогда, где и когда он есть, и делает то, что делает, – означает eo ipso{66} сказать, в чем состоит их цель, сколь успешно они ее выполняют, и каковы отношения координации и субординации между целями различных сущностей в гармоничной пирамиде, которую они в совокупности образуют. Если такая картина реальности верна, то историческое объяснение, как и всякое другое, должно состоять, помимо прочего, в атрибуции индивидов, групп, наций, видов, – каждого к своему надлежащему месту в модели Вселенной. Знать «космическое» место той или иной вещи или личности – это то же самое, что сказать, что она есть или что она делает, ивтожевремя почему она должна быть там и делать то, что она делает. Отсюда быть и иметь ценность, существовать и иметь функцию (и выполнять ее более или менее успешно) – это одно и то же. Модель, и лишь она одна, приводит к появлению и является причиной смерти, дарует цель, т. е. ценность и смысл, всему сущему. Понимать – значит воспринимать модели… Чем более неизбежным можно представить событие, действие, характер, тем лучше их можно понять, тем глубже озарение исследователя и тем ближе мы стоим к конечной истине.
Такой подход является глубоко антиэмпирическим.[67]
То же самое относится и к ориенталистскому подходу в целом. Как и магия или мифология, он обладает характером само ограничивающей, само подкрепляющей систе мы, в которой вещи таковы, каковы они есть, потому что они именно таковы, однажды, на все времена, по онтологическим соображениям, которые никакому эмпирическому материалу никогда не удастся ни поколебать, ни изменить. Европеец встречается с Востоком, и в особенности с исламом, во всеоружии такой системы репрезентации Востока и, как предположил Анри Пирен (Henri Pirenne), ислам становится для него олицетворением чужака, против которого и была направлена вся европейская цивилизация в целом еще с эпохи Средневековья. Упадок Римской империи в результате нашествия варваров имел парадоксальный эффект включения варварских областей в римскую или среднеземноморскую культуру, Романию (Romania),{67} тогда как продолжающееся с VII века исламское вторжение, как отмечает Пирен, привело к смещению центра европейской культуры к северу из района Средиземного моря, ставшего теперь арабской территорией. «На сцену истории вышел германизм. Тем самым римская традиция была прервана. Теперь же грядет новая, самобытная романо-германская цивилизация». Европа была заперта в себе самой: Восток, если это не просто торговый регион, был культурно, интеллектуально и духовно чужд Европе и европейской цивилизации, которая, по словам Пирена, стала «одним великим христианским сообществом, объединенным общей ecclesia{68} … Отныне Запад зажил своей собственной жизнью».[68] В поэме Данте, в работах Петра Достопочтенного (Peter the Venerable){69} и других ориенталистов из Клюни, в полемике с исламом христианских авторов от Гиберта Ногентского (Guibert of Nogent){70} до Беды Достопочтенного,{71} от Роджера Бэкона, Вильяма Триполийского, Бурхарда Сионского (Burchard of Mount Syon) и Лютера, в «Поэме о Сиде», в «Песни о Роланде», в трагедии Шекспира «Отелло» (то, что про «чернокнижника и колдуна, / Который промышляет запрещенным»{72}), – Восток и ислам неизменно репрезентированы как олицетворение чужака, играющего особую роль внутри Европы.
Имагинативная география – от ярких портретов из «Ада» и до прозаических описаний в «Восточной библиотеке» д'Эрбело – легитимизирует вокабуляр, универсум репрезентативного дискурса, свойственного восприятию и пониманию ислама и Востока. То, что в рамках этого дискурса считается фактом, например то, что Мохаммед – обманщик, на деле является компонентом дискурса, позицией, которую этот дискурс заставляет нас принимать, как только встречается имя Мохаммеда. В основе всех этих составляющих ориенталистского дискурса (под которым я понимаю всего лишь вокабуляр, используемый тогда, когда речь идет о Востоке) – лежит ряд фигур репрезентации, или тропов. Эти фигуры относятся к действительному Востоку – или исламу, который является главным предметом моего исследования, – так же, как стилизованные костюмы к персонажам пьесы. Они подобны кресту, который, например, несет на себе Всякий (Everyman),{73} или пестрому костюму Арлекина в комедии дель арте. Другими словами, нам не приходится обращать внимание на соответствие между языком, используемым для изображения Востока, и самим Востоком, и не столько потому, что язык неточен, но также и потому, что он даже не пытается быть точным. Как и Данте в своем «Аду, этот язык одновременно пытается и охарактеризовать Восток как чуждый, и схематически вывести его на театральную сцену, чья аудитория, импресарио и актеры рассчитаны на Европу, и только на Европу. Отсюда колебания между знакомым и чужым. Мохаммед – всегда обманщик (он знаком нам именно потому, что пытается быть похожим на Иисуса, каким мы его знаем) и всегда – восточный человек (т. е. чужой, потому что, хотя в каком-то отношении он и похож на Иисуса, все же не такой, как Иисус).
Чем перечислять связанные с Востоком фигуры речи – его странность, отличие от нас, экзотическую чувственность и т. д. – лучше попытаемся выявить некоторые их общие черты, как они дошли до нас еще от эпохи Ренессанса. Все они декларативны и самоочевидны, грамматическое время, которым они оперируют – это вневременная вечность; они выражают впечатление повторяемости и силы, они всегда симметричны европейскому эквиваленту (хотя и диаметрально ниже), который иногда специфицируется, а иногда – нет. Для всех этих функций зачастую достаточно одной простой частицы «есть». Так, Мохаммед «есть» обманщик, сама эта фраза канонизирована в «Библиотеке» д'Эрбело и в известном смысле драматизирована Данте. Не нужно никакого фона, необходимое свидетельство для того, чтобы осудить Мохаммеда, уже содержится в частице «есть». Не нужно квалифицировать фразу, нет необходимости говорить, что Мохаммед «был» обманщиком, равно как не нужно задумываться о времени, когда не придется повторять это утверждение. Она просто («есть») повторяется, он «есть» обманщик, и каждый раз, когда кто-либо это говорит, Мохаммед все более и более становится обманщиком, а автору заявления добавляется еще немного авторитета от того, что сказал такое. Так, знаменитая биография Мохаммеда Хамфри Придокса (Prideaux) XVII века имеет подзаголовок «Истинная природа обмана». Наконец, конечно же, такие категории, как обманщик (или, что то же самое, «восточный» человек), предполагают, даже требуют противоположной категории, оппозиции, которая не была бы связана ни с мошеннической подменой, ни бесконечно нуждалась бы в эксплицитной идентификации. И такой оппозицией является категория «оксидентальный», «западный», или, в случае Мохаммеда – Иисус.
В философском отношении тот тип языка и видения, который я в самом общем смысле называю ориентализмом, является формой радикального реализма. Всякий, кто обращается к ориентализму (а это вполне обычное дело, если сталкиваешься с вопросами, объектами и регионами, которые принято считать восточными), будет обозначать, именовать, указывать, фиксировать то, что говорит и о чем думает словом или фразой, которые, как считается, либо полностью овладели реальностью, либо даже и есть сама реальность. Говоря риторически, ориентализм абсолютно анатомичен и энумеративен: пользоваться его вокабуляром, значит участвовать в партикуляризации и разделении Востока на поддающиеся управлению части. В психологическом отношении ориентализм – это форма паранойи, знание, отличающееся, скажем, от обычного исторического познания. Как мне кажется, отчасти это следствие имагинативной географии и тех жестких границ, которые она задает. Однако существуют также и сугубо современные вариации этих ориентализированных следствий, к рассмотрению которых я теперь и перехожу.
III
Проекты
Судя по тому, до такой степени не оправдалось (и до та кой степени было ложным) высказанное Мишле{74} грозное предостережением о том, что «Восток наступает, незримый, губительный для богов света по причине чарующих своих грез и магии свойственного ему chiaroscuro»,{75}[69] нам необходимо заняться исследованием очевидного практического успеха ориентализма. Несмотря на то, что проведенная между Востоком и Западом граница оказывала на Европу постоянное воздействие, культурные, материальные и интеллектуальные отношения между этими регионами развивались и прошли бесчисленный ряд фаз. В целом можно сказать, что именно Запад двигался на Восток, а не наоборот. «Ориентализм» – это родовой термин, который я применяю для описания западного подхода к Востоку, ориентализм – это дисциплина, при помощи которой обеспечивался (и обеспечивается) систематический подход к Востоку как к предмету познания, открытия и практики. Но помимо этого я использовал данный термин для обозначения собрания грез, образов и вокабуляров, открытых каждому, кто-только пытался говорить о том, что лежит к востоку от этой разграничительной линии. Эти два аспекта ориентализма не разделены непроходимой гранью, поскольку, опираясь на них обоих, Европа беспрепятственно смогла продвигаться – и отнюдь не метафорически – на Восток. Здесь мне хотелось бы прежде всего рассмотреть материальные свидетельства этого продвижения.
За исключением ислама, вплоть до XIX века Восток для Европы был сферой непрерывного и безраздельного доминирования Запада. Это абсолютно верно в отношении британского опыта в Индии, португальского опыта в Ост-Индии, Китае и Японии, а также французского и итальянского опыта в различных регионах Востока. Правда, встречались отдельные случаи сопротивления туземцев, что несколько нарушает идиллию. Так, например, в 1638–1639 годах японские христиане вышвырнули португальцев из страны. Но по большому счету только арабский и исламский Восток представлял для Европы серьезный вызов на политическом и интеллектуальном, а иногда и на экономическом уровнях. На протяжении большей части истории ориентализм несет на себе печать проблематического отношения европейцев к исламу. В этом и состоит исключительно чувствительный аспект ориентализма, вокруг которого вращаются мои основные интересы в данном исследовании.
Без сомнения, ислам во многих отношениях был подлинной провокацией. Он был слишком близок к христианству географически и культурно. Он был близок к иудео-эллинистической традиции, он многое творчески заимствовал из христианства, он смог гордиться своими беспрецедентными военными и политическими успехами. Но и это еще не все. Исламские земли находятся совсем рядом и перекрываются с библейскими землями. Более того, сердцевина исламской сферы всегда была наиболее близким к Европе регионом – тем, что называют Ближним Востоком. Арабский и древнееврейский принадлежат к одной группе семитских языков, и совместно они обладают (dispose and redispose) исключительно важным для христианства материалом. С конца VII века и до битвы при Лепанто в 1571 году{76} ислам в его арабской, оттоманской или северо-африканской, или испанской форме доминировал над европейским христианством или вполне реально угрожал ему. Ни в отношении прошлого, ни в отношении настоящего Европы никак нельзя упускать из виду-то обстоятельство, что успехи ислама превзошли и затмили Рим. В этом отношении даже Гиббон не был исключением, как это видно из следующего пассажа из «Истории упадка и разрушения Римской империи».
В победоносные для римской республики дни сенат сосредоточивал усилия своих консулов и легионов на одной войне и старался полностью раздавить первого врага, прежде чем вступать в борьбу со вторым. Такими трусливыми политическими принципами арабские калифы пренебрегали из великодушия или из энтузиазма. Они нападали с одинаковой энергией и одинаковым успехом и на преемников Августа, и на преемников Артаксеркса; и две соперничающие между собой монархии одновременно сделались жертвами врага, которого они так давно привыкли презирать. За десять лет Омарова правления сарацины подчинили его власти тридцать шесть тысяч городов и замков, разрушили четыре тысячи церквей или храмов, принадлежавших неверным, и соорудили тысячу четыреста мечетей для исповедования религии Магомета. Через сто лет после бегства пророка из Мекки завоевания и владычество его преемников простирались от Индии до Атлантического океана, охватывая различные и отдаленные провинции…[70]
Если термин «Восток» (Orient) понимали как-то иначе, нежели как синоним азиатского востока (East) в целом или как общее обозначение всего далекого и экзотического, то наиболее строгое его понимание касалось именно исламского Востока (Orient). За этим «воинственным» Востоком утвердилось с подачи Анри Боде (Baudet) название «азиатской приливной волной».[71] Конечно, в середине XVIII веке в Европе был момент, когда анналы «ориентального» знания вроде «Восточной библиотеки» д'Эрбело перестали соотносить преимущественно с исламом, арабами или оттоманами. Прежде культурная память по понятным причинам отдавала первенство таким сравнительно удаленным событиям, как падение Константинополя, крестовые походы, покорение Сицилии и Испании. Но даже если эти события означали Восток угрожающий, это не распространялось на остальную часть Азии. Всегда была Индия, где после появления там первых португальских опорных пунктов в начале XVI века, обозначивших ее присутствие, Европа (и прежде всего Англия) после длительного периода преимущественно экономической деятельности (с 1600 по 1758 год), стала доминировать также и политически, как оккупационная сила. Тем не менее сама Индия никогда не представляла собой серьезной угрозы для Европы. Именно потому, что местная власть там рухнула и открыла свои земли межевропейскому соперничеству и неприкрытому политическому контролю со стороны Европы, последняя могла относиться к индийскому Востоку с таким высокомерием. Но никогда Европа не смотрела на Индию с тем чувством настороженности, которое закрепилось исключительно за исламом.[72] Однако между таким высокомерием и точным позитивным знанием имелось полное несоответствие. Статьи д'Эрбело в «Восточной библиотеке» по поводу индо персидских сюжетов полностью основывались на ис ламских источниках и можно со всей уверенностью утверждать, что до начала XIX века выражение «восточные языки» было синонимом «семитских языков». Восточный Ренессанс, о котором говорил Кине, имел следствием расширение некоторых довольно узких рамок, в которых ислам служил всеобъемлющим примером Востока.[73] Санскрит, индийская религия, история Индии получили статус научного знания лишь в конце XIX века благодаря усилиям сэра Уильяма Джонса.{77} Но даже его интерес к Индии первоначально основывался на интересе и знании ислама.
Неудивительно, что первой значительной работой ориенталистской науки после «Библиотеки» д'Эрбело стала «История сарацинов» Саймона Оккли, первый том которой вышел в 1708 году.{78} Современные историки ориентализма считают, что позиция Оккли в отношении мусульман – а именно, утверждение, что прежде всего им мы обязаны появлением первой известной христианской философии – «болезненно шокировала» европейскую аудиторию. Оккли не только отчетливо обозначил выдающуюся роль исламских авторов, но также «впервые дал Европе аутентичное и глубокое представление об арабской точке зрения по поводу войн между Византией и Персией».[74] Однако Оккли был в достаточной мере осмотрителен, чтобы оградить себя от заразного воздействия ислама и в отличие от своего коллеги Уильяма Уинстона (преемника Ньютона в Кембридже), он всегда давал понять, что ислам – это вопиющая ересь. Напротив, Уинстон за свои симпатии к исламу был в 1709 году изгнан из Кембриджа.{79}
На пути к сокровищам Индии (Востока) нужно было прежде пересечь исламские области и устоять против опасного воздействия ислама как системы квазиарианской веры. И на протяжении по крайней мере большей части XVIII века Британии и Франции это удавалось. Оттоманскую империю уже давно, с тех пор как она вошла в удобный (для Европы) старческий период, именовали не иначе как «Восточным вопросом». Британия и Франция воевали друг с другом в Индии между 1744 и 1748 годами и вновь между 1756 и 1763 годами, вплоть до 1769 года, когда англичане установили практически полный экономический и политический контроль над этим субконтинентом. Может ли быть нечто более очевидное: Наполеону прежде всего следовало бы обескровить британскую Восточную империю, перерезав ее главное шоссе – Египет.
Хотя им непосредственно предшествовали по крайней мере два основных ориенталистских проекта, для современной истории ориентализма вторжение Наполеона в Египет в 1798 году и его же набег на Сирию имели гораздо бóльшие последствия. До Наполеона только дважды (и каждый раз учеными гуманитариями) были предприняты попытки вторгнуться на Восток, снять с него его покровы таинственности, а также выйти за относительно безопасные пределы библейского Востока. Первая попытка была предпринята Авраамом Иакинфом Анке тиль Дюперроном (1731–1805), эксцентричным теорети ком эгалитаризма, человеком, который умудрился сочетать в своем сознании янсенизм с ортодоксальным католицизмом и брахманизмом, который отправился в Азию, чтобы доказать действительно примитивное существование Избранного народа и библейскую генеалогию. Однако он существенно превзошел первоначальную цель и добрался на восток аж до Сурата, где ему удалось отыскать тайник с авестийскими текстами и завершить свой перевод Авесты. Раймон Шваб сказал по поводу того таинственного авестийского фрагмента, который и позвал Анкетиля в дорогу, что если «ученые, взглянув на знаменитый фрагмент в Оксфорде, затем возвращались к своим исследованиям, то Анкетиль взглянул – и отправился в Индию». Шваб также отмечает, что Анкетиль и Вольтер, хотя по темпераменту и идеологии они представляли собой полную противоположность, имели одинаковый интерес к Востоку и Библии, «один – затем, чтобы сделать Библию более неоспоримой, а другой – чтобы сделать ее еще более невероятной». По иронии судьбы перевод Авесты Анкетиля послужил целям Вольтера, поскольку открытия первого «вскоре привели к критике самих [библейских] текстов, которые до тех пор считались текстами боговдохновенными». Конечный эффект экспедиции Анкетиля хорошо описан Швабом.
В 1759 году Анкетиль завершил в Сурате свой перевод Авесты, в 1786 году – перевод Упанишад в Париже – он прорыл канал между двумя полушариями человеческого гения, исправляя и расширяя старый средиземноморский гуманизм. Менее чем за 50 лет до этого, когда он научил их сравнивать персидские памятники с греческими, его соотечественники спрашивали себя: что это значит – быть персом? До него люди обращались за сведениями об отдаленном прошлом нашей планеты исключительно к великим латинским, греческим, еврейским и арабским авторам. Библию считали одинокой вершиной, аэролитом. Вселенная письменности была доступна, но едва ли кто подозревал о безмерности этих неведомых земель. Осознание началось с его перевода Авесты и достигло головокружительных высот благодаря изучению в Центральной Азии языков, число которых после Вавилона быстро росло. В наших школах, прежде ограничивавшихся узким греко латинским наследием Ренессанса [из которого значительная часть дошла до нас через ислам], он мимоходом открывает картину бесчисленных цивилизаций минувших эпох, бесконечное число литератур. Более того, оказалось, что немногие европейские области были вовсе не единственными землями, оставившими след в истории.[75]
Впервые Восток открылся Европе в материи своих текстов, языков и цивилизаций. Также впервые Азия получила точное интеллектуальное и историческое измерение, с помощью которого можно было подкрепить мифы о ее географической удаленности и безбрежности. Как неизбежная плата за внезапную культурную экспансию, вслед за восточными штудиями Анкетиля последовали труды Уильяма Джонса,{80} второго из донаполеоновских проектов, о которых я упоминал ранее. И если Анкетиль распахнул перед нами широкие перспективы, то Джонс их захлопнул, систематизируя, сопоставляя, все сводя в единую плоскость. Ко времени отъезда в Индию в 1783 году он уже в совершенстве знал арабский, древнееврейский и персидский. Это, по-видимому, было наименьшим из его достижений: он также был поэтом, юристом, эрудированным знатоком истории (polyhistor), хорошо знал классическую культуру и обладал неутомимым трудолюбием ученого, чьи усилия поставили его в один ряд с Бенджаменом Франклином, Эдмундом Берком (Burke), Уильямом Питтом (Pitt) и Самуэлем Джонсоном (Johnson). В свое время он получил назначение на «почетную и доходную должность в Индиях» и, заняв вскоре по прибытии пост в Ост-Индской компании, начал собственное исследование, т. е. собирал, классифицировал, приручал Восток, тем самым превратив его в отрасль европейского знания. В своей личной работе, озаглавленной «Предметы исследования в ходе моего пребывания в Азии» среди тем исследования он обозначил следующие: «Законы индусов и магометан; современная политика и география Индостана; наилучший способ управления в Бенгалии, арифметика и геометрия, а также разного рода смешанные науки об азиатиках (Asiaticks), медицине, химии, хирургии анатомии индийцев; натуральное производство в Индии; поэзия, риторика и мораль в Азии; музыка восточных наций; торговля, мануфактура, сельское хозяйство и коммерция в Индии» и т. п. 17 августа 1787 года он скромно писал лорду Элторпу (Althorp): «Такова моя цель – узнать Индию лучше, чем кто-либо из европейцев прежде». Именно у него мог бы Бальфур в 1910 году найти прообраз свойственных англичанину притязаний знать Восток больше и лучше, чем кто-либо другой.
Официальной сферой деятельности Джонса было право – род занятий, имевший символическое значение для истории ориентализма. За семь лет до прибытия Джонса в Индию Уоррен Хастингс (Warren Hastings){81} решил, что индийцами нужно управлять в соответствии с их собственными законами – более инициативный проект, чем может показаться с первого взгляда, поскольку санскритский кодекс законов, пригодный для использования в практических целях, имелся лишь в переводе на персидский, причем в то время не было ни одного англичанина, который бы знал санскрит достаточно хорошо, чтобы сравнить его с исходным текстом. Один из чиновников компании, Чарльз Уилкинс (Wilkins), первым освоил санскрит и приступил к переводу «Законов Ману»,{82} вскоре к нему присоединился Джонс. (Кстати говоря, Уилкинс был также первым переводчиком Бхагават Гиты.){83} В январе 1784 году Джонс собрал учредительное собрание Азиатского общества Бенгалии, которое в Индии играло ту же роль, что и Королевское общество в Англии. На посту первого президента Общества и в своей деятельности государственного чиновника Джонс приобрел эффективные познания Востока и восточных народов, что впоследствии сделало его бесспорным основоположником (выражение А. Дж. Арберри) ориентализма. Править и познавать, т. е. сравнивать Восток с Западом – таковы были цели Джонса, которых – с его непреодолимым стремлением всегда все систематизировать, подчинять бесконечное разнообразие Востока требованиям «полноты компендиума» законов, фигур, обычаев и работ, – как считается, он сумел достичь. Его знаменитое заявление показывает степень, до которой современный ориентализм даже в своих философских основаниях был компаративистской дисциплиной, ставя главной целью отыскать корни европейских языков в удаленном и безопасном Востоке.
Санскрит, каким бы древним он ни был, – это замечательное творение, более совершенное, чем греческий язык, более богатое, чем латынь, и более изысканно утонченное, чем они оба вместе. Тем не менее он значительно более близок к ним обоим как по корням слов, так и по грамматическим формам, чем это могло быть благодаря случаю. Эта близость столь сильна, что любой филолог, изучив все три языка, не усомнился бы в том, что они происходят из одного общего источника.[76]
Многие из первых ориенталистов в Индии, как и Джонс, были учеными юристами, или же, что довольно любопытно, были медиками с явными миссионерскими наклонностями. Насколько можно судить, большинство из них было воодушевлено двоякой целью исследования «наук и искусств Азии с надеждой на то, чтобы способствовать их улучшению там и развитию знания и совершенствованию искусств у себя дома»[77] – именно таким образом были заявлены общие цели ориенталистов в «Столетнем томе» Королевского азиатского общества, основанного Генри Томасом Колбруком (Colebrooke) в 1823 году. Общаясь с современными восточными людьми, первые профессиональные ориенталисты, такие как Джонс, могли выполнять только эти две роли. Но мы не вправе сегодня винить их за то, что на их гуманитарную миссию налагались некоторые ограничения, связанные с официальным западным характером их деятельности на Востоке. Они были либо судьями, либо врачами. Даже Эдгар Кине, который писал, скорее, в метафизической, нежели в реалистической манере, смутно осознавал свое терапевтическое родство. «L'Asie a les prophètes, – говорит он в работе «Le Génie des religions» («Дух религий»), – L'Europe a les docteurs».{84} Надлежащее познание Востока строится на основе изучения классических текстов, и лишь после этого переходит к применению этих текстов к современному Востоку. Столкнувшись с бессилием и политической беспомощностью современного Востока, европейский ориенталист посчитал своим долгом спасти хотя бы часть утраченного прежнего величия классического Востока, для того чтобы «способствовать исправлению» Востока нынешнего. От классического прошлого Востока европеец заимствовал видение (и тысячи фактов и артефактов), которые только он мог использовать наилучшим образом. Современному Востоку он нес облегчение и исправление, а также выгоды своего суда как лучшее из того, в чем нуждался современный Восток.
Таковы были характерные черты всех ориенталистских проектов до Наполеона. Трудно было как-то подготовить их успех заблаговременно. Например, Анкетиль и Джонс научились тому, что знали о Востоке, уже после того, как туда попали. Перед ними простирался, так сказать, Восток как таковой, и лишь спустя некоторое время, после немалых импровизаций, им удалось свести его к сравнительно небольшому региону. С другой стороны, Наполеон хотел овладеть всем Египтом – никак не меньше, – и предварительная подготовка имела у него беспрецедентные размах и основательность. Но даже в этом случае такая подготовка носила поразительно схематичный и, если можно так выразиться, текстуальный{85} характер. Те же самые черты будут свойственны и некоторым другим исследованиям. Три вещи были в голове у Наполеона, пока он готовился в Италии в 1797 году к следующему военному походу. Во-первых, несмотря на-то что Англия все еще оставалась грозной силой, его военный успех, достигший кульминации в договоре Кампо Формио,{86} не оставлял ему иной возможности стяжать новую славу иначе, как на Востоке. Более того, Талейран незадолго до этого критически высказывался о «les avantagesá retirer de colonies nouvelles dans les circonstances présentes»,{87} и эти представления, наряду с соблазнительной перспективой нанести ущерб Британии, толкали его на Восток. Во-вторых, Наполеона влекло на Восток еще с юности. В его юношеских записках, например, имеется конспект «Истории арабов» Мариньи (Marigny «History des Arabes»), и из записок и из разговоров, видно, как отмечает Жан Фети (Jean Thiry), что перед его глазами стояла память и слава Александрова Востока в целом, и Египта в особенности.[78] Итак, идея в качестве нового Александра завоевать Египет напрашивалась сама собой, вкупе с дополнительным преимуществом приобретения новой исламской колонии за счет Англии. В третьих, Наполеон считал Египет наиболее предпочтительным проектом потому, что знал его тактически, стратегически, исторически и – не следует недооценивать и этого – текстуально, т. е. он читал и знал о нем из книг недавних и классических авторитетных европейских авторов. Дело в том, что для Наполеона Египет был таким проектом, который обрел реальность в его сознании и затем в ходе подготовки к походу, через опыт, принадлежавший к сфере идей и мифов, почерпнутых из текстов, а не из эмпирической реальности. Его планы по поводу Египта стали первыми из длинного ряда европейских столкновений с Востоком, в которых специфический опыт ориенталистов использовался непосредственно в колониальных целях. Наступил решающий момент, когда ориенталисту приходилось решать, лежат ли его симпатии и привязанности на Востоке, или же они связаны с устремленным к завоеваниям Западом. И со времен Наполеона и далее он неизменно выбирал последний путь. Что же касается самого императора, он видел Восток только таким, каким тот был закодирован сначала в классических текстах и затем в мнениях экспертов ориенталистов, чье основанное на классических текстах видение казалось удобной заменой встречи с реальным Востоком.
Наполеоновский список из нескольких десятков savants{88} для его египетской экспедиции слишком хорошо известен, чтобы останавливаться на нем подробно. Идея состояла в том, чтобы создать нечто вроде живого архива экспедиции в форме исследований по всем темам, проведенных членами основанного им Института Египта. Возможно, несколько менее известно, что прежде всего Наполеон полагался на книгу графа де Вольне, французского путешественника, чье сочинение «Путешествие в Египет и Сирию» вышло в свет в двух томах в 1787 году. За исключением краткого авторского предисловия, сообщающего читателю, что неожиданное появление некоторой суммы денег (наследства) позволило ему предпринять поездку на Восток в 1783 году, «Путешествие» Вольне представляет собой документ, угнетающе лишенный личностного начала. По-видимому, Вольне считал самого себя ученым, чья задача неизменно заключается именно в том, чтобы фиксировать état{89} того, что он видел. Своей кульминации «Путешествие» достигает во втором томе, когда Вольне дает характеристику исламу как религии.[79] Взгляды Вольне представляют собой канонический образец враждебности исламу как религии и как системе политических институтов. Тем не менее Наполеон посчитал, что эта работа, как и другое сочинение Вольне «Considérations sur la guerre actuel de Turcs» (1788),{90} обладают исключительной важностью. Поскольку Вольне был, кроме того, практичным французом, он, как Шатобриан и Ламартин за четверть века до него, рассматривал Ближний Восток как подходящее место для реализации колониальных амбиций Франции. От Вольне Наполеон почерпнул также построенный в восходящем порядке по степени сложности список обстоятельств, с которыми придется столкнуться на Востоке любым французским экспедиционным силам.