Текст книги "Ориентализм. Западные концепции Востока"
Автор книги: Эдвард Вади Саид
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
Я не хочу более оставаться только на общетеоретической почве: мне кажется, что ценность и достоверность моей позиции можно продемонстрировать и более конкретным образом. Например, Ноам Хомский изучал инструментальную связь между вьетнамской войной и понятием объективности в гуманитарном знании в том его виде, как оно использовалось для сокрытия субсидируемых государством военных исследований[6]. Ныне, поскольку Англия, Франция, а с недавних пор и Соединенные Штаты являются имперскими державами, их политическое общество придает гражданскому обществу своего рода импульс, в некотором смысле политически обусловливает его там и тогда, когда речь идет об их имперских интересах за рубежом. Не думаю, например, что можно было бы счесть противоречием утверждение, что интерес англичанина к Индии или Египту в конце XIX века так или иначе был обусловлен их статусом британских колоний. Может показаться, что это совершенно не то же самое, что утверждение, будто все академическое знание об Индии и Египте каким-то образом несет на себе отзвук, испытывает влияние и попирается этим вопиющим политическим фактом – и тем не менее именно это и я утверждаю в данном исследовании ориентализма. Если верно, что никакое производство знания в гуманитарных науках не может игнорировать или отрицать тот факт, что на его автора оказывают влияние обстоятельства его жизни, тогда так же верно и то, что занимающийся исследованием Востока европеец или американец не может отрицать основные обстоятельства своей действительности. А именно того, что он подходит к Востоку прежде всего как европеец или американец, и лишь затем как индивид. И в данной ситуации быть европейцем или американцем – дело далеко не второстепенное. Это означало и означает поныне (причем данное обстоятельно осознается, хотя и смутно), что этот некто принадлежит к державе, имеющей определенные интересы на Востоке, и что более важно, он принадлежит к той части света, которая имеет определенную историю вовлеченности в дела Востока чуть ли не со времен Гомера.
Но в таком виде данные политические реалии все еще слишком неопределенны и общи для того, чтобы вызвать действительный интерес. С этим согласится всякий, и вовсе не обязательно признавать при этом, что нечто подобное имело существенный смысл, например для Флобера при написании романа «Саламбо» или для Г. А. Р. Гибба (Gibb) в ходе его работы над книгой «Современные тенденции в исламе». Дело в том, что слишком велика дистанция между этим крупным доминирующим фактом, как я его описал, и деталями повседневной жизни, управляющими текущей дисциплиной художественного или гуманитарного научного текста в процессе его создания. Однако если с самого начала отказаться от мысли о том, что «крупные» факты, как, например, имперское господство, можно механическим и детерминистским образом приложить к таким сложным вопросам, как культура или идеи, мы подойдем к весьма интересного рода исследованию. Моя идея состоит в том, что европейские и американские интересы на Востоке носили политический характер, судя по некоторым явным историческим признакам, о которых только что шла речь, но именно культура породила этот интерес, который динамично действует наряду с откровенными политическими, экономическими или военными соображениями. В итоге Восток оказывается тем разнообразным и сложным полем, каким он очевидно предстает в той области, которую я называю ориентализмом.
А потому ориентализм не есть ни только лишь политическое образование или сфера, пассивно отражаемая культурой, гуманитарной наукой или институтами, ни громадное и хаотичное собрание текстов о Востоке, ни выражение и проявление какого-то гнусного «западного» империалистического заговора с целью держать «восточный» мир в подчинении. Скорее, это распространение геополитического сознания на эстетические, гуманитарные, экономические, социологические, исторические и филологические тексты. Это разработка не только базового географического различения (мир состоит из двух неравных половин – Востока и Запада), но также и целого ряда «интересов», которые такими средствами, как гуманитарные открытия, филологические реконструкции, психологический анализ, ландшафтные и социологические описания он не только создает, но и поддерживает его. Это не столько выражение, сколько определенная воля или интенция понимания, а в некоторых случаях – инструмент контроля, манипулирования, даже инкорпорирования того, что выступает как явно иной (или альтернативный и новый) мир. Прежде всего, ориентализм – это такой дискурс, который никоим образом не состоит в непосредственных отношениях с политической властью как таковой; скорее, дело обстоит так, что он производится и существует в неравном обмене с различными видами власти, он до некоторой степени сформирован этим обменом с политической властью (с колониальным или имперским истеблишментом), интеллектуальной властью (например, господствующими науками вроде сравнительной лингвистики или анатомии, или с современными политическими науками), властью культурной (как например, с традициями и канонами вкуса, текстами, ценностями), властью моральной (с представлениями о том, что такого делаем «мы», чего «они» не могут ни сделать, ни понять). Моя позиция состоит в том, что ориентализм является – а не только репрезентирует – важным измерением современной политико интеллектуальной культуры, и в качестве такового имеет больше общего с «нашим» миром, нежели с Востоком.
Коль скоро ориентализм – это культурный и политический факт, он существует вовсе не в некоем архивном вакууме. Напротив, можно показать, что то, что думают, говорят или даже делают в отношении Востока следует определенным и вполне интеллектуально познаваемым линиям (а возможно, и совершается в их русле). Здесь так же имеется множество нюансов и усложнений, как между широким давлением надстройки и деталями композиции, фактами текстуальности. Большинство ученых гуманитариев вполне удовлетворяются сознанием того, что текст существует в контексте, что существует такая вещь, как интертекстуальность, что давление условностей, предшественников и риторических стилей ограничивают то, что Вальтер Беньямин назвал однажды «чрезмерным напряжением продуктивного человека во имя … принципа „творчества“», в котором поэт, как считается, на свой страх и риск и непосредственно из собственного чистого ума вершит свой труд[7]. Однако они весьма неохотно допускают, что на автора индивида действуют также и разнообразные политические, институциональные или идеологические ограничения. Гуманитарии готовы признать важность для любого толкователя творчества Бальзака того факта, что на его «Человеческую комедию» оказал влияние конфликт между Жоффруа Сент Илером и Кювье, но считается, что точно такое же давление на Бальзака глубоко реакционного монархизма неким неясным образом принижает его литературный «гений» и потому в меньшей степени заслуживает серьезного исследования. Аналогично, как Гарри Бракен не устает это повторять, философы ведут дискуссии о Локке, Юме и эмпиризме, не принимая в расчет, что имеется явная связь между «философскими» доктринами этих классических авторов и расовой теорией, оправданием рабства, или доводами в пользу колониальной эксплуатации[8]. Хорошо известны те приемы, при помощи которых современная гуманитарная наука блюдет свою чистоту.
Возможно, что большинство попыток ткнуть культуру носом в грязь политики действительно были вульгарно иконоборческими; возможно также, что социальные интерпретации литературы в моей собственной сфере просто не учитывали технический прогресс в области детального текстуального анализа. Но от того факта, что литературные исследования в целом и американские марксисты, в частности, избегают серьезных попыток преодоления пропасти, разделяющей надстроечный и базисный уровни в текстуальном, историческом исследовании, отделаться не удастся. Однажды я увлекся настолько, что высказал соображение, будто литературно культурный истеблишмент в целом вообще поставил серьезные исследования империализма и культуры под запрет.[9] Ведь ориентализм подводит людей непосредственно к этому вопросу, а именно к осознанию того, что политический империализм направляет всю сферу исследования, воображения и научных институтов таким образом, что обойти его интеллектуально и исторически невозможно. И тем не менее у нас всегда остается способ ухода: мы можем сказать, что ученый литератор или философ, например, обладают профессиональной подготовкой соответственно в литературе и философии, но не в политике или идеологическом анализе. Другими словами, аргумент специалиста вполне эффективно может работать на блокирование большей и – в моем понимании – более интеллектуально значимой перспективы.
Здесь, как мне кажется, вполне возможен простой ответ, состоящий из двух частей по крайней мере, если речь идет об изучении империализма и культуры (или ориентализма). Прежде всего почти всякий автор в XVIII веке (и то же касается и довольно большого числа авторов более ранних периодов) прекрасно сознавал факт существования империи: эта тема еще недостаточно исследована, но современный специалист по викторианской Англии не станет спорить, что либеральные культурные герои, такие как Джон Стюарт Милль, Арнольд, Карлейл, Ньюмен, Маколей, Рескин, Джордж Элиот и даже Диккенс имели определенные взгляды на расу и империализм, следы которых несложно отыскать в их работах. Так что даже специалисту приходится смириться с тем, что Милль, например, ясно выразился в работе «О свободе и представительном правлении» («On Liberty and Representative Government»): его взгляды нельзя переносить на Индию (добрую часть своей жизни он проработал в министерстве по делам Индии), потому что индийцы, если и не в расовом, то в цивилизационном отношении стоят ниже нас. Такого же рода парадоксы, как я постараюсь показать ниже, можно найти и у Маркса. Во-вторых, считать, что политика в лице империализма имеет отношение к созданию литературы, гуманитарного знания, социальной теории и исторических работ – это ни в коем случае не то же самое, что утверждать, будто культура тем самым оказывается унижена или опорочена. Ровно наоборот: вся моя позиция состоит в попытке сказать, что мы лучше сможем понять устойчивость и прочность таких гегемонических систем, как культура, если поймем, что их внутренние ограничения, накладываемые на писателей и мыслителей, действительно были продуктивными, а не только лишь сдерживающими. Именно эту идею определенно Грамши, а Фуко и Реймонд Уильямс{5} каждый в свойственной ему манере и пытались проиллюстрировать. Даже пара страниц о «пользе империи» из «Долгой революции» Уильямса скажет нам о богатстве культуры XIX века больше, чем многие тома герметичного текстуального анализа.[10]
Поэтому я рассматриваю ориентализм как динамический обмен между отдельными авторами и крупными политическими темами (concerns), заданными тремя великими империями – Британской, Французской и Американской – на чьей интеллектуальной и имагинативной территории это письмо (writing) создавалось. Как ученого, меня более всего интересует не столько общая политическая достоверность, сколько детали, как нас интересует у тех же Лэйна, Флобера или Ренана не столько неоспоримая (для них) истина о том, что западные люди стоят гораздо выше людей восточных, сколько глубоко обоснованные и выверенные свидетельства их скрупулезной работы в пределах широкого пространства, открываемого этим обстоятельством. Нужно только вспомнить, что «Сообщение о нравах и обычаях современных египтян» является классикой исторического и антропологического наблюдения благодаря своему стилю, благодаря его исключительно метким и блестящим подробностям, а не просто из за рассуждений о расовом превосходстве, чтобы понять, что я имею в виду.
Ориентализм поднимает политические вопросы следующего характера: какие еще типы интеллектуальных, эстетических, научных и культурных энергий участвуют в создании такой имперской традиции как ориентализм? Каким образом филология, лексикография, история, биология, политическая и экономическая теория, художественная литература и лирическая поэзия становятся на службу широкому империалистическому взгляду ориентализма на мир? Какие изменения, корректировки, усовершенствования, даже революции происходят в пределах ориентализма? Какова роль в этом контексте оригинальности, преемственности, индивидуальности? Каким образом ориентализм передается или воспроизводится от эпохи к эпохе? В общем, каким образом мы можем относиться к культурному, историческому феномену ориентализма как роду сознательной деятельности человека – а не только как к безапелляционным рассуждениям – во всей его исторической сложности, деталях и достоинствах, одновременно не упуская из виду альянса между культурной работой, политическими тенденциями, государством и специфическими реалиями господства? В таком случае гуманитарное исследование сможет ответственно обращаться к политике и культуре. Однако это совсем не то же самое, что сказать, будто подобное исследование устанавливает жесткие правила взаимоотношений между знанием и политикой. Моя позиция состоит в том, что каждое гуманитарное исследование должно выявить природу этой связи в специфическом контексте исследования, предмета и его исторических обстоятельств.
2. Методологический вопрос. В предшествующей книге я много говорил о методологической важности выявления начала, отправной точки, исходного принципа исследования в области гуманитарных наук.[11] Главный урок, который я извлек для себя и попытался передать его другим, состоит в следующем: нет ничего такого, что могло бы считаться всего лишь данностью или просто подходящей начальной точкой – начало каждого проекта должно быть таким, чтобы обеспечить возможность последующего движения. И нигде в моей практике вся трудность этого урока не проявилась столь явно (в какой степени успешно или неуспешно – не мне судить), как при исследовании ориентализма. Идея начала, – а в действительности акта начала, – с необходимостью включает в себя акт размежевания в ходе которого нечто отсекается от большой массы материала, отделяется от него и объявляется – а также действительно становится – исходной точкой, началом. Для того, кто изучает тексты, такой позицией начального размежевания является идея Луи Альтюссера о проблеме, аналитически вскрываемом специфически детерминированном единстве текста или группы текстов.[12] Однако при изучении ориентализма (в отличие от текстов Маркса, являющихся предметом изучения у Альтюссера) проблема состоит не просто в том, чтобы найти отправную точку или проблему, но это также и вопрос определения того, какие тексты, авторы или периоды являются наиболее подходящими для исследования.
Мне показалось глупым пытаться дать энциклопедический очерк истории ориентализма, прежде всего потому, что если моей направляющей идеей является «европейская идея Востока», то материал, с которым мне пришлось бы иметь дело, практически неисчерпаем, Во-вторых, потому что нарративная модель вообще не отвечает моим дескриптивным и политическим интересам, в третьих, потому что в таких работах, как «Восточное Возрождение» Раймона Шваба, «Арабские исследования в Европе с начала XX столетия» Йоганна Фюка, а также в недавней работе Доротеи Метлицки «Арабская тема в средневековой Европе»[13] уже дано энциклопедическое исследование определенных аспектов взаимоотношений Запада и Востока, что несколько меняет задачу критики в том общем политическом и интеллектуальном контексте, который я набросал выше.
Остается задача усечения весьма пухлого архива до доступных размеров, и что более важно, выявления природы интеллектуального порядка в пределах этой группы текстов, не прибегая при этом к бездумному следованию хронологическому порядку. Таким образом, моей отправной точкой стал британский, французский и американский опыт Востока, взятый как целое, что обусловило возможность такого опыта в качестве исторического и интеллектуального фона, каковы были качество и характер этого опыта. По причинам, которые я сейчас назову, мне пришлось ограничить и без того ограниченный (хотя все еще остающийся исключительно большим) круг вопросов относительно англо франко американского опыта контактов с арабами и исламом, которые в течение тысячелетий были синонимом Востока. Это сразу же привело к отсечению значительной части Востока – Индии, Японии, Китая и других регионов Дальнего Востока, но не потому что они не важны (это явно не так), а потому что оказалось возможным обсуждать европейский опыт Ближнего Востока, или ислама, отдельно от опыта Дальнего Востока. Тем не менее определенные моменты в общей истории интереса Европы к Востоку, а также отдельные регионы Востока, такие как Египет, Сирия или Аравия, невозможно обсуждать, не учитывая также европейское присутствие в более отдаленных регионах, наиболее важными среди которых являются Персия и Индия. Примечательный в этом отношении случай – связь между Египтом и Индией, обусловленная тем, что с XVIII–XIX веков они находились в зоне внимания Британии. Аналогично роль французов при расшифровке Зенд Авесты, первенство Парижа как центра санскритологии в первой декаде XIX века, тот факт, что интерес Наполеона к Востоку был обусловлен его пониманием роли Британии в Индии, – все эти дальневосточные интересы непосредственно повлияли на интерес Франции к Ближнему Востоку, исламу и арабам.
Британия и Франция господствовали в восточном Средиземноморье примерно с конца XVII века и далее. Тем не менее в моем обсуждении господства и систематических интересов не рассматривается (а) важный вклад в ориентализм, внесенный Германией, Италией, Россией, Испанией и Португалией, и (б) тот факт, что одним из важных импульсов к изучению ориентализма в XVIII веке послужила революция в библеистике, вызванная действиями таких различных интересных новаторов, как епископ Лоуф, Айххорн, Гердер и Михаэлис.{6} Прежде всего мне пришлось строго сфокусироваться на англо французском, а затем на американском материале, поскольку было совершенно очевидно, что Англия и Франция были не только нациями пионерами на Востоке и в сфере исследований Востока, но что эти авангардные позиции были возможны благодаря двум величайшим колониальным системам в истории до XX века. Америка после Второй мировой войны занимает на Востоке позиции (таково мое вполне осознанное мнение), которые соответствуют месту, созданному прежде этими двумя европейскими державами. Также я уверен, что само качество, последовательность и общая масса английских, французских и американских работ по Востоку ставит их безусловно выше несомненно значительной работы, проделанной в Германии, Италии, России и где либо еще. Но, как мне кажется, справедливость требует признать, что главные шаги в изучении Востока были первоначально сделаны в Британии и Франции, а затем уже продолжены и развиты в Германии. Так, например, Сильвестр де Саси{7} не только был первым современным институционализированным европейским ориенталистом, который занимался исламом, арабской литературой и религией друзов и Персией Сасанидов, но он также был учителем Шампольона и Франца Боппа, основателя сравнительной лингвистики в Германии. Аналогичные утверждения о приоритете и последующем преимуществе можно сделать относительно Уильяма Джонса и Эдварда Уильяма Лэйна.
Во-вторых (и здесь недостатки моего исследования ориентализма могут быть щедро восполнены), есть еще важные фоновые работы недавнего времени в области библеистики, способствовавшие становлению того, что я назвал современным ориентализмом. Лучшая и наиболее поучительная работа в этом направлении – замечательная книга Е. С. Шафера «„Хан Хубилай“ и падение Иерусалима»[14], исключительно важное исследование истоков романтизма и интеллектуальной деятельности, лежащей в основе того, что позднее продолжается у Кольриджа, Браунинга и Джордж Элиот. До некоторой степени работа Шафера уточняет сделанные Швабом наброски, артикулируя подходящий материал из немецкой библеистики и используя его для глубокого и неизменно интересного прочтения работ трех главных британских авторов. Однако этой книге не хватает некоторого чувства политической, а также идеологической остроты, которую придают восточному материалу британские и французские авторы, что в первую очередь меня и привлекало. Кроме того, в отличие от Шафера, я пытаюсь разъяснить последующее развитие в академической сфере, равно как и литературный ориентализм, с одной стороны, и рост эксплицитно колониально мыслящего империализма – с другой. Затем я также хочу показать, каким образом все эти три предшествующие темы в большей или меньшей степени воспроизводятся в американском ориентализме после Второй мировой войны.
Тем не менее в моем исследовании присутствует и момент, способный ввести в заблуждение, поскольку, за исключением попутных сносок, я не раскрываю достаточным образом вклад немецких исследователей в период после первоначального доминирования Саси. Всякая работа, претендующая на то, чтобы дать объяснение академическому ориентализму, но уделяющая недостаточно внимания таким ученым, как Штайнталь, Мюллер, Беккер, Голдциер, Брокельманн, Нольдеке (Steinthal, Müller, Becker, Goldziehr, Brockelmann, Nöldeke) – перечисляя навскидку – заслуживает серьезного упрека, и я охотно обращаю этот упрек к самому себе. В особенности же я сожалею о том, что не учел тот громадный научный престиж, который приобрела немецкая наука к середине XIX века. Именно за такого рода небрежность упрекала британских ученых Джордж Элиот. Я держу в уме незабываемый портрет м-ра Кейсобона, нарисованный Дж. Элиот в романе «Мидлмарч»[15]. Одна из причин, по которым Кейсобон не мог завершить свой «Ключ ко всем мифологиям», по мнению его молодого кузена Уилла Ладислава, состояла в том, что тот не был знаком с немецкой наукой. Мало того, что Кейсобон избрал предмет «столь же переменчивый, как химия, где новые открытия постоянно заставляют пересматривать прежние взгляды», он еще проделывает работу, аналогичную опровержению Парацельса, потому что «он, как вам известно, не ориенталист».
Элиот совершенно справедливо отмечает, что к 1830 году, времени написания романа, немецкая гуманитарная наука достигла превосходства на всеевропейском уровне. Тем не менее в Германии на протяжении первых двух третей XIX века науке так и не удалось установить тесную связь между ориенталистами и долговременным, устойчивым национальным интересом на Востоке. В Германии не было ничего, что соответствовало бы англо французскому присутствию в Индии, Леванте, Северной Африке. Более того, немецкий Восток – это по преимуществу научный, или классический Восток. Он стал темой для лирической поэзии, фантазий и даже романов, но он никогда не был столь же актуален, как были актуальны Египет и Сирия для Шатобриана, Лэйна, Ламартина, Бертона, Дизраэли или Нерваля. Есть некоторый смысл в том, что две из наиболее известных немецких работ о Востоке – «Западно восточный диван» Гете и «О языке и мудрости индийцев» («Über die Sprache und Weisheit der Indier») Шлегеля ретроспективно основывались на путешествиях по Рейну и часах, проведенных в парижских библиотеках. Действительная заслуга немецкой востоковедческой науки состоит в уточнении и развитии методов исследования текстов, мифов, идей и языков, почти в буквальном смысле накопленных на Востоке имперскими Британией и Францией.
И все же общее между немецким ориентализмом и ориентализмом англо французским, а позднее с американским – это своего рода интеллектуальная власть (authority) западной культуры над Востоком. Именно эта власть и должна по большей части быть предметом всякого описания ориентализма, в том числе и в данном исследовании. Уже само название ориентализма предполагает серьезный, возможно даже тяжеловесный стиль экспертного опыта. Если я отношу его к современным американским социологам (поскольку сами себя они не называют ориенталистами, мое использование термина не совсем корректно), то только затем, чтобы привлечь внимание к тому способу, каким эксперты по Среднему Востоку все еще используют остатки ориенталистской интеллектуальной позиции Европы XIX века.
В этой власти нет ничего таинственного или естественного. Это оформленная, распространенная и насаждаемая позиция; она инструментальна, убедительна, она обладает определенным статусом, она задает каноны вкуса и значимости, ее практически невозможно отделить от определенных идей, объявляемых истинными, и от традиций, восприятий и суждений, которые она формирует, передает и воспроизводит. Кроме всего прочего, власть может и даже должна быть подвергнута анализу. Все эти атрибуты власти присущи и ориентализму, так что бóльшая часть моего исследования состоит в описании как исторического авторитета власти в ориентализме, так и роли авторитета личного.
Мои основные методологические приемы изучения власти здесь составляют то, что можно было бы назвать стратегическим расположением, которое является способом описания авторской позиции в тексте, имеющим отношение к восточной тематике, и стратегической формацией, представляющей собой способ анализа взаимоотношения между текстами и способ, каким группы текстов, типы текстов и даже жанры текстов обретают массу, плотность и референциальную силу в своей среде и впоследствии в культуре в целом. Я использую понятие стратегии просто затем, чтобы выявить проблему, с которой сталкивается каждый пишущий о Востоке автор: каким образом можно его охватить, как к нему подойти, как не стушеваться или не быть подавленным перед его величественностью, масштабом, устрашающими размерами. Всякий пишущий о Востоке должен поставить самого себя vis-à-vis к Востоку. Будучи транслированным в текст, такое расположение включает в себя некую усвоенную им нарративную позицию, тип созидаемой им структуры, род образов, циркулирующих в тексте тем и мотивов, – все это накладывается на сознательные способы обращения к читателю, удерживающие Восток и в итоге репрезентирующие его и говорящие от его имени. Однако ничто из этого не происходит в абстракции. Всякий пишущий о Востоке автор (и это справедливо даже для Гомера) исходит из некоего восточного прецедента, некоторого предшествующего знания о Востоке, к которому он обращается и на которое опирается. Кроме того, каждая работа о Востоке устанавливает отношения с другими работами, с аудиторией, с институтами, с самим Востоком. Ансамбль отношений между работами, аудиторией и некоторыми другими аспектами Востока тем самым образует поддающуюся анализу формацию – например, формацию филологических исследований, антологии отрывков из восточной литературы, из путевых дневников, из восточных фантазий, – чье присутствие во времени, в дискурсе, в институтах (школах, библиотеках, дипломатических службах) придает ему силу и власть.
Надеюсь, понятно, что мое внимание к власти не означает анализа того, что скрыто в ориенталистском тексте, но, скорее, наоборот, предполагает анализ поверхности текста, его внешности (экстериальности) в отношении к тому, что он описывает. Не думаю, что эту идею можно переоценить. Ориентализм исходит из экстериальности, т. е. из того факта, что ориенталист, будь-то поэт или ученый, заставляет Восток говорить, описывает его, истолковывает его тайны простым языком, понятным для Запада. Его никогда не интересует Восток как таковой, кроме разве что в качестве первопричины того, что говорит он. То, что он говорит и пишет, уже самим фактом того, что это сказано или написано, предназначено показать, что ориенталист стоит вне Востока, в смысле как экзистенциального, так и морального факта. Главным результатом этой экстериальности является, конечно, репрезентация: уже в драме Эсхила «Персы» Восток превращается из весьма далекого и зачастую опасного Иного в фигуры более привычные (в случае Эсхила – в рыдающих азиатских женщин). Драматическая непосредственность репрезентации в «Персах» затемняет тот факт, что аудитория видит перед собой в высшей степени искусственное представление того, как невосточные люди становятся символом Востока в целом. Тем самым мой анализ ориенталистских текстов подчеркивает то, что никоим образом не является скрытым или тайным: то, что такие репрезентации являются именно репрезентациями, а вовсе не «естественными» изображениями Востока.{8} Это столь же бросается в глаза в так называемых правдивых текстах (истории, филологическом анализе, политических договорах), как и в явно художественных (т. е. откровенно имагинативных) текстах. Следует обращать внимание прежде всего на стиль, фигуры речи, обстановку, приемы повествования, исторические и социальные обстоятельства, а не на правильность репрезентации или ее верность некоему великому оригиналу. В основе экстериальности репрезентации всегда стоит та или иная версия трюизма, что будь Восток в состоянии представлять себя сам, он так бы и поступал, но коль скоро он этого не может, эту задачу выполняет репрезентация – для Запада, и faute de mieux,{9} – для бедного Востока. «Sie können sich nicht vertreten, sie müssen vertreten werden». «Они не могут представлять себя, их должны представлять другие», – как писал Маркс в работе «18 Брюмера Луи Бонапарта».{10}
Вот еще одна причина, по которой можно настаивать на такой экстериальности – относительно культурного дискурса и обмена внутри культуры следует ясно сказать: то, что обычно передается из уст в уста, это вовсе не «истина», а репрезентации. Едва ли нужно говорить о том, что язык представляет собой высокоорганизованную и кодированную систему, заключающую в себе множество способов выразить, показать, обменяться сообщениями и информацией, представить, т. е. репрезентировать нечто, и т. д. По крайней мере в письменном языке отсутствует непосредственная презентация, но есть лишь ре-презентация. А потому ценность, действенность, сила, кажущаяся достоверность письменного сообщения о Востоке лишь в небольшой степени зависит (и не может зависеть инструментально) от Востока как такового. Напротив, письменное сообщение именно потому и предъявляется, презентируется читателю, что такая реальная вещь, как «Восток», уже изъята, вытеснена, сделалась излишней. Таким образом, весь ориентализм в целом стоит вне и помимо Востока. Такой ориентализм осмысленен именно потому, что более зависит от Запада, чем от Востока, и этот смысл непосредственно исходит из разнообразных западных методов репрезентации, которые делают Восток видимым, понятным «там», в дискурсе о нем. Эти репрезентации полагаются в своей действенности не на далекий и аморфный Восток, а на институты, традиции, правила поведения и общепринятые коды понимания.