355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдвард Вади Саид » Ориентализм. Западные концепции Востока » Текст книги (страница 5)
Ориентализм. Западные концепции Востока
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:09

Текст книги "Ориентализм. Западные концепции Востока"


Автор книги: Эдвард Вади Саид


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц)

В отличие от Кромера, Киссинджеру не приходится цитировать сэра Альфреда Лайеля по поводу неспособности восточного человека к точности. Отмеченная им особенность в достаточной мере бесспорна, чтобы нуждаться в каком либо специальном обосновании. У нас была нью тонианская революция, а у них ее не было. Как мыслители, мы лучше них. Прекрасно, в итоге линии проведены почти таким же образом, как у Бальфура и Кромера. Тем не менее от британских империалистов Киссинджера отделяет шестьдесят лет или даже более. Многочисленные войны и революции убедительно доказали, что доньютонианский профетический стиль, который Киссинджер связывает с «неточностью», присущей развивающимся странам и Европе эпохи до Венского собора, не столь уж безнадежен. И вновь, в отличие от Бальфура и Кромера, Киссинджер считает своим долгом выразить уважение к этой доньютонианской перспективе, поскольку «она проявляет большую гибкость перед лицом современных революционных беспорядков». Таким образом, долг человека в постньютонианском (реальном) мире состоит в том, чтобы «создавать интернациональный порядок до того, как кризис вынудит нас к этому», другими словами, нам еще предстоит найти способ, каким мы сможем держать развивающиеся страны в узде. Разве это не то же самое, что и кромеровский образ гармонично работающей машины, направленной в конечном счете на благо центральной власти и противостоящей развивающемуся миру?

Киссинджер, возможно, даже не подозревал, с каким обладающим давней традицией массивом знания он имеет дело, когда разрезал мир надвое в соответствии с различиями концепций реальности – доньютонианской и посленьютонианской. Однако это различение в точности соответствует тому, какое проводят ортодоксальные ориенталисты, разделяя мир на восточных и западных людей. Как и различение ориенталистов, различение Киссинджера, несмотря на видимую нейтральность тона, все же не свободно от оценки. Такие слова, как «профетический», «точность», «внутренний», «эмпирическая реальность» и «порядок», разбросаны по всему тексту, и они характеризуют привлекательные, знакомые, желательные достоинства, или же зловещие, странные, несущие с собой беспорядок недостатки. И традиционные ориенталисты, как мы увидим далее, и Киссинджер представляют себе разницу между культурами, Во-первых, как разделяющий их фронт, Во-вторых, как предложение Западу контролировать, обуздывать или каким либо иным образом управлять Востоком (через посредство более совершенного знания и соответствующей власти). За счет каких последствий и какой ценой подобное воинствующее разделение поддерживалось, нет необходимости напоминать.

Под киссинджеровский анализ хорошо – даже слишком хорошо – подходит еще одна иллюстрация. В февральском номере за 1972 год «American Journal of Psychiatry» напечатано эссе Гарольда У. Глиддена (Glidden), который представлен как отставной сотрудник Разведывательного бюро при Государственном департаменте Соединенных Штатов. Название эссе («Арабский мир»), его тон и обсуждаемые темы выдают в нем присутствие в высшей степени характерного ориенталистского мышления. Так, на четырех страницах в две колонки дан психологический портрет народа с более чем стомиллионным населением, причем за период в 1300 лет. При этом Глидден называет четыре источника своих взглядов: недавно вышедшая книга о Триполи, один из номеров египетской газеты «Аль Ахрам», периодическое издание Oriente Moderno{30} и книгу известного ориенталиста Маджида Хаддури (Majid Khadduri). Сама же статья претендует на то, чтобы раскрыть «внутреннее функционирование поведения арабов», которое с нашей точки зрения является «неправильным», но для арабов – «нормальным». После столь благожелательного начала нам говорят, что арабы во всем предпочитают конформизм, что они обитают в культуре стыда,{31} чья «система престижа» предполагает умение привлекать последователей и зависимых людей, клиентов (как бы походя нам сообщают, что «арабское общество основано ныне и всегда будет основано на системе отношений клиент – патрон»), что арабы могут действовать только в конфликтных ситуациях, что их престиж основан исключительно на способности господствовать над другими, что культура стыда – и тем самым ислам как таковой – возводят в ранг добродетели месть (здесь Глидден торжествующе цитирует статью из номера от 29 июня 1970 год «Аль-Ахрам», где говорится, что «в 1969 году в Египте в 1070 случаях убийства, где злоумышленников удалось задержать, 20 % убийств были основаны на стремлении смыть обиду, в 30 % – на желании устранить реальную или воображаемую несправедливость и в 31 % – на мотиве кровной мести»), что если с западной точки зрения «единственный рациональный выход для арабов – это помириться, … для арабов подобная ситуация направляется логикой иного типа, а стремление к объективности в арабской системе координат вовсе не является ценностью».

Глидден продолжает, теперь даже с еще большим энтузиазмом: «Это примечательный факт, что пока арабская система ценностей требует абсолютной солидарности внутри группы, она в то же время способствует своего рода соперничеству среди ее членов, которое оказывается разрушительным для той же солидарности», в арабском обществе только «успех принимается во внимание», а «цель оправдывает средства», арабы «естественным образом» живут в мире, который «характеризуется тревожностью, выраженной во всеобщих подозрительности и недоверии, что получило название диффузной (free flaoting) враждебности», «искусство уловок и ухищрений высоко развито в арабской жизни, как и в исламе в целом», потребность араба в мести превосходит все прочее, в противном случае он будет ощущать «разрушающий его» стыд. Тем самым, если «западные люди высоко ставят в своей системе ценностей мир» и если «мы обладаем развитым сознанием ценности времени», для арабов все это обстоит иначе. «В действительности, – говорят нам, – в арабском племенном обществе (откуда происходят арабские ценности) раздор, а вовсе не мир был нормальным положением дел, и потому набеги были одним из двух основных способов поддержания экономики». Целью такого научного исследования было просто на просто показать, что на западной и восточной шкалах ценности «сравнительные позиции элементов совершен* но различны».[34]

Вот подлинный апогей ориенталистской самонадеянности. Не просто утверждаются расхожие общие места, но попирается само достоинство истины, нет никаких попыток увязать теоретические характеристики черт восточного человека с его поведением в реальном мире. С одной стороны, есть западные люди, и, с другой, есть восточные люди, арабы. Первые (порядок не важен) рациональны, миролюбивы, либеральны, логичны, способны придерживаться реальных ценностей, лишены природной подозрительности; последние не обладают ни одной из этих черт. Из какого коллективного или хотя бы партикуляризированного взгляда на Восток рождаются подобные суждения? Какие специальные навыки, какое имагинативное давление, какие институты и традиции, какие культурные силы задают подобное сходство в описаниях Востока между Кромером, Бальфуром и нашими современными государственными деятелями?

II

Имагинативная география и ее репрезентации: ориентализация Востока

Строго говоря, ориентализм – это сфера научного исследования. На христианском Западе официальный отсчет ориентализма ведется от решения Венского церковного собора в 1312 году открыть ряд кафедр «арабского, греческого, древнееврейского и сирийского языков в Париже, Оксфорде, Болонье, Авиньоне и Саламанке».[35] Тем не менее, любой разговор об ориентализме должен учитывать не только профессиональных ориенталистов и их труды, но также и само представление об этом поле исследования, которое основывается на географической, культурной, лингвистической и этнической категории под названием «Восток». Поля [исследований], конечно же, создаются людьми. Со временем они приобретают связность и целостность, потому что ученые так или иначе посвящают себя тому, что представляется им надлежащим предметом исследования. Однако совершенно ясно, что поле исследования в действительности редко когда задается так уж просто, как об этом говорит большинство его ревностных сторонников, – обычно это ученые, профессора, эксперты и тому подобные. Кроме того, это поле может даже в самых традиционных дисциплинах, таких как филология, история или теология, изменяться столь радикально, что универсальное определение предмета исследования оказывается практически невозможным. Определенно, именно так обстоит дело с ориентализмом, причем по самым любопытным причинам.

Говоря о научной специализации как о географическом «поле», мы отчетливо понимаем, что в случае ориентализма никто даже представить себе не может какое-то симметричное поле под названием «оксидентализм».{32} В этом виден особый, можно даже сказать, аномальный подход ориентализма. Хотя многие научные дисциплины предполагают определенную позицию в отношении, так сказать, человеческого материала (историки судят о прошлом человечества, исходя из определенной удобной позиции в настоящем), подобная фиксированная, более или менее тотальная географическая позиция в отношении столь разнообразных социальных, лингвистических, политических и исторических реалий беспрецедентна. Специалист по классическим языкам, по романистике, даже американист, – все они фокусируются на сравнительно небольшой части мира, вовсе не претендуя на то, чтобы заниматься половиной мира. Но ориенталисты традиционно занимаются Востоком (специалист по исламскому праву, как и эксперт по китайским диалектам в равной мере называют себя ориенталистами). Мы должны научиться принимать огромный, почти необъятный размер этой сферы плюс практически бесконечную возможность ее дробления в качестве одной из главных характеристик ориентализма – характеристики, которая отчетливо проступает в беспорядочной амальгаме имперской неопределенности и точных деталей.

Все это является описанием ориентализма как академической дисциплины. Суффикс «изм» в слове «ориентализм» служит для того, чтобы настаивать на отличии этой дисциплины от всех остальных. Правилом в академическом развитии ориентализма было расширение его масштаба, а не повышение степени избирательности. Ренессансные ориенталисты, такие как Эрпений (Erpenius) и Гийом Постель (Guillame Postel), были преимущественно специалистами по библейским языкам, хотя Постель и хвалился, что может пройти через всю Азию вплоть до Китая без переводчика. В целом до середины XVIII века ориенталистами были ученые, занимавшиеся библеистикой, изучавшие семитские языки, специалисты по исламу или, коль скоро иезуиты заново открыли для изучения Китай, синологи. Однако вся срединная часть Азии не была освоена в академическом отношении вплоть до конца XIX века, пока Анкетиль Дюперрон и сэр Уильям Джонс не смогли внятно продемонстрировать исключительное богатство авестийского языка и санскрита. К середине XIX века ориентализм стал столь обширной сокровищницей учености, какую себе только можно представить. Существует два надежных показателя этого нового, победоносного эклектизма. Один из них – энциклопедическое описание ориентализма приблизительно с 1765 по 1850 год, данное Раймоном Швабом в его «Восточном Возрождении».[36] Помимо научного исследования Востока, которым занимались на протяжении этого периода ученые профессионалы, в Европе разворачивается настоящая эпидемия увлечения Востоком, затронувшая практически каждого крупного поэта, эссеиста и философа того периода. Шваб считает, что термин «восточный» обозначает энтузиазм любителей и профессионалов ко всему связанному с Азией, что было синонимом всего экзотического, таинственного, глубокого и плодовитого. Это представляет собой дальнейшее распространение на Восток аналогичного энтузиазма Европы в отношении Греции и античного Рима в эпоху Высокого Возрождения. В 1829 году Виктор Гюго выразил эту смену направлений следующим образом: «Au siècle de Louis XIV on était helléniste, maintenant on est orientaliste».{33}[37] Таким образом, ориенталист XIX века был либо ученым (синологом, исламистом, индоевропеистом), либо талантливым энтузиастом («Восточные мотивы» Гюго, «Западно восточный диван» Гете), или же тем и другим одновременно (Ричард Бертон, Эдвард Лэйн, Фридрих Шлегель).

Второй показатель того исключительного характера, который ориентализм приобрел после Венского собора, можно найти в хрониках XIX века самого этого предметного поля. Наиболее полным в этом отношении является «Vingt sept Ans d'histoire des etudes orientales» Жюля Моля (Jules Mohl){34} – двухтомный обзор всего достойного внимания, что произошло в ориентализме между 1840 и 1867 годами.[38] Моль был секретарем Азиатского общества в Париже, а Париж в первой половине XIX века был столицей ориенталистского мира (и даже, согласно Вальтеру Беньямину, столицей XIX века вообще). Таким образом, положение Моля в Обществе как нельзя более соответствовало центральной позиции в ориентализме в целом. Едва ли найдется что-либо, сделанное европейскими учеными и имеющее отношение к Азии на протяжении этих 27 лет, что Моль не включил бы в свои «études orientales». Его заметки касаются, конечно, прежде всего публикаций, но спектр опубликованного материала, представляющего интерес для ученых ориенталистов, по истине поражает. Это и арабский язык, и бесчисленные индийские диалекты, древнееврейский, пехлеви, ассирийский, вавилонский, монгольский, китайский, бирманский, месопотамский, яванский языки: список считавшихся ориенталистскими филологических работ бесконечен. Более того, ориенталистские исследования охватывают собой все, от редактирования и перевода текстов – до нумизматики, антропологии, археологии, социологии, экономики, истории, литературы и культурологии в каждой из известных азиатских и северо американских цивилизаций, древних и современных. «История европейских ориенталистов в XII–XIX столетиях (1868–1870)» Гюстава Дюга (Gustave Dugat)[39] – это история лишь основных фигур, но и здесь спектр представленного не менее широк, чем у Моля.

Подобный эклектизм имеет тем не менее свои белые пятна. Академические ориенталисты по большей части интересовались классическим периодом предмета своего изучения – языка или общества. И до самого конца века, за единственным важным исключением наполеоновского Института Египта, серьезного внимания академическому изучению современного, или реального Востока не уделялось. Более того, в общем и целом Восток, который они изучали, был миром текстов. Восток оказывал влияние посредством книг и манускриптов, в отличие, как это было в случае с влиянием Греции на Ренессанс, от воздействия через миметические артефакты – скульптуру и керамику. Даже самый контакт ориенталистов с Востоком носил текстуальный характер, так что, как сообщают некоторые немецкие ориенталисты начала XIX века, первый же взгляд на восьмирукую индийскую статую полностью отбил у них вкус к ориенталистике.[40] Когда ученый ориенталист путешествовал по стране своей специализации, то неизменно рассматривал ее сквозь неоспоримые абстрактные максимы по поводу «цивилизации». Редко когда ориенталистов интересовало что-нибудь еще помимо доказательства верности этих банальных «истин», добываемых через их применение (впрочем, без особого успеха) к непонимающим, а следовательно, выродившимся туземцам. Наконец, сами сила и масштаб ориентализма породили не только громадный объем конкретного знания о Востоке, но также и знание, так сказать, второго порядка, сокрытого в таких областях, как «восточная» сказка, мифология таинственного Востока, представление об азиатской непостижимости, – живущего своей собственной жизнью. Это было то, что В. Дж. Кирнан (Kiernan) кстати назвал «коллективными грезами Европы о Востоке».[41] Одним из счастливых следствий этого обстоятельства было то, что значительное число крупнейших писателей XIX века были восторженными поклонниками Востока: думаю, что совершенно корректно говорить об ориентализме как о литературном жанре, представленном такими именами, как Гюго, Гете, Нерваль, Флобер, Фитцджеральд и многие другие. Неизбежным дополнением такой работы является своего рода диффузная мифология Востока – Восток, который ведет свой счет не только от современных подходов и популярных предрассудков, но также от того, что Вико называл самомнением наций и ученых. Я уже упоминал о политическом использовании такого материала в XX веке.

Сегодня ориенталисты называют так сами себя значительно реже, чем это было еще перед Второй мировой войной. Однако такое название все еще полезно, поскольку в университетах существуют программы и отделения восточных языков или восточных цивилизаций. Существует восточный «факультет» в Оксфорде, отделение Восточных исследований в Принстоне. Не далее как в 1959 году Британское правительство уполномочило специальную комиссию «рассмотреть состояние дел в области восточных, славянских и восточно европейских, а также африканских исследований, … обсудить, дать рекомендации и предложения на будущее».[42] В «Отчете Хэйтера», как его окрестили по опубликовании в 1961 году, не чувствуется никакой озабоченности столь широким употреблением термина «восточные», поскольку сочли, что его успешно применяют таким же образом и в американских университетах. Даже величайший авторитет в современных англо американских исследованиях по исламу Г. А. Р. Гибб предпочитал сам себя называть ориенталистом, а не арабистом. Сам Гибб, классицист, мог использовать этот уродливый неологизм «страноведение» (area studies) в отношении ориентализма как способ показать, что страноведение и ориентализм в итоге оказываются взаимозаменяемыми географическими наименованиями.[43] Однако, по моему мнению, это удачно раскрывает более любопытные взаимоотношения между знанием и географией, о чем я хотел бы вкратце рассказать.

Несмотря на отвлекающие нас многочисленные смутные желания, импульсы и образы, ум постоянно стремится вырабатывать то, что Клод Леви Строс назвал наукой конкретного.[44] Например, примитивное племя приписывает определенное место, функции или значение всякому виду растений из окружащей его среды. Многие из этих трав и цветов не имеют практической пользы, но, как утверждает Леви Строс, сознание нуждается в поддержании порядка, а порядок достигается различением и фиксацией, надежной фиксацией всего, что отмечается сознанием, так чтобы эти заметки можно было отыскать вновь, а потому наделяя вещи определенной ролью в экономике объектов и прочих реалий, составляющих их ближайшее окружение. Такой тип зачаточной классификации обладает собственной логикой, но ее законы, согласно которым зеленый папоротник в одном обществе является символом величия, а в другом считается вредоносным, не являются универсальными, их нельзя предсказать рационально. В том, как эти различия устанавливаются, неизменно присутствует доля чистого произвола. Вслед за ними и в ценностях, если только удастся более менее полностью докопаться до их истории, обнаружится, по всей вероятности, та же доля произвола. Это хорошо видно на примере моды. Почему парики, кружевные воротнички и сапоги с высокой шнуровкой в конце концов исчезли после того, как были в ходу в течение десятилетий? Частью ответ касается их удобства, а частью – свойственной моде красоты. Но если мы примем, что все в истории, как и она сама, делается людьми, то становится более понятно, как такое возможно. Многим объектам, местам или временам приписываются роли и придаются смыслы, которые обретают объективную достоверность лишь после того, как операция уже проделана. В особенности это касается всего сравнительно непривычного, например, иностранцев, мутантов, или «ненормального» поведения.

Вполне можно утверждать, что некоторые отдельные предметы являются созданием ума и что эти предметы, обретая объективное существование, обладают лишь фиктивной реальностью. Группа людей, живущих на нескольких акрах земли, устанавливает границы между своей землей и землями ближайших соседей, а также более отдаленными территориями, которые они называют «землей варваров». Другими словами, такая универсальная практика обозначения в сознании знакомого пространства как «нашего», а незнакомого как «их» пространства – это способ проведения географических различений, которые могут носить в целом совершенно произвольный характер. Я использую здесь слово «произвольный» потому, что имагинативная география в стиле «наша земля – земля варваров» не обязательно предполагает, что варвары тоже признают это различение. Достаточно и того, что эту границу провели в своем сознании «мы», а «они» становятся «ими» потому, что и их территории, и их ментальность маркируются как отличные от «наших». В определенной степени складывается впечатление, что таким вот негативным образом устанавливают свою идентичность и современные, и примитивные общества. Афинянин V века, скорее всего, чувствовал себя неварваром именно потому, что явственно ощущал себя афинянином. Географические границы вполне ожидаемым образом соотносятся с социальными, этническими и культурными границами. Тем не менее зачастую это чувство, на котором основывается ощущение себя как неиноземца, строится на весьма смутном представлении о том, что лежит там «вовне», за пределами его территории. Незнакомое пространство в большом количестве заполняют всякого рода предположения, ассоциации и домыслы.

Французский философ Гастон Башляр проанализировал то, что называется поэтикой пространства.[45] Внутреннее пространство дома, говорит он, приобретает смысл близости, скрытности, безопасности – реальной или воображаемой – на основе кажущегося присущего ему опыта. Объективное пространство дома – углы, коридоры, потолок, комнаты – куда менее значимо, чем то, которое наделено поэтическим смыслом. Обычно оно обладает имагинативной, или фигуративной, ценностью, которую мы можем именовать и чувствовать: так дом может быть домом с призраками, домом уютным, похожим на тюрьму или магическим. Так пространство приобретает эмоциональный и даже рациональный смысл в ходе своего рода поэтического процесса, посредством чего пустые или безымянные далекие пространства обретают для нас здесь смысл. Аналогичным образом обстоит дело со временем. Бóльшая часть того, с чем у нас ассоциируется или что нам известно о таком периоде как «давным давно», «начало» или «во веки веков», носит поэтический характер – оно рукотворно. Для историка, занимающегося египетским Средним царством, «давным давно» имеет более определенное и четкое значение, но даже оно не в состоянии полностью снять-то имагинативное, квазибеллетристическое свойство, которое, как мы ощущаем, таится во временах далеких и отличных от нашего. Нет сомнений, что имагинативная география и история помогают уму обострить самоощущение, подчеркивая расстояние и различие между тем, что ему близко, и тем, что далеко. Не так уж редко нам кажется, что мы были бы более «у себя дома» где-нибудь в XVI столетии, или же на Таити.

Однако вряд ли можно утверждать, что роль воображения в наших представлениях о времени и пространстве или даже истории и географии более велика, чем во всех прочих сферах. Существуют такие науки, как позитивная история и позитивная география, которые в Европе и Соединенных Штатах добились впечатляющих успехов. Ученые сегодня знают больше о мире, его прошлом и настоящем, чем они знали, например, во времена Гиббона. Тем не менее это не то же самое, что утверждать, будто им известно все достойное познания, или, что еще важнее, будто эти знания смогли рассеять рассматриваемые нами имагинативную географию и историю. Мы не ставим здесь перед собой задачу выяснить, действительно ли имагинативное знание такого рода пронизывает историю и географию или оно в некотором смысле преобладает над ними. Скажем пока так, что оно присутствует там как нечто большее, нежели то, что представляется просто позитивным знанием.

С древнейших времен Восток для Европы был чем-то бóльшим, чем о нем было известно эмпирически. По крайней мере до начала XVIII века, как это изящно показал Р. У. Саутерн, понимание европейцами одной из восточных культур – ислама – было хоть и невежественным, но комплексным.[46] Определенные ассоциации с востоком (East) – не столь уж невежественные, но и не вполне грамотные – неизменно группируются вокруг понятия Востока (Orient).{35} Рассмотрим сначала разграничительную линию между Востоком и Западом. Уже во времена «Илиады» она казалась достаточно отчетливой. Две из наиболее глубоких и влиятельных характеристик, из числа тех, что ассоциируются с востоком (East), присутствуют уже в «Персах» Эсхила, самой ранней, и в «Вакханках» Еврипида, самой поздней из дошедших до нас афинских драм. Эсхил передает ощущение катастрофы, охватившее персов при известии о поражении армий под предводительством царя Ксеркса. Хор декламирует следующую строфу:

Вся стонет Азия теперь,

Осиротевшая земля:

«Повел их за собою Ксеркс,

Их гибели виною Ксеркс,

Все это горе неразумный Ксеркс

Уготовил кораблям.

Почему, не зная бед,

Правил Дарий, древних Суз

Повелитель дорогой,

Славных лучников начальник?»

[47]


Здесь важно то, что Азия говорит через и благодаря воображению европейцев, которые представлены победителями Азии, – того лежащего за морем враждебного «другого» мира. Азии же приписывается чувство опустошенности, потери, катастрофы, что воспринимается как возмездие за вызов Востока Западу, а также стенания по поводу славного прошлого Азии, когда она сама праздновала победу над Европой.

В «Вакханках», возможно, самой азиатской из всех аттических драм, явно указывается на родство Диониса с Азией и всей пугающей чрезмерностью восточных мистерий. Пенфей, царь Фив, убит своей матерью Агавой и ее спутницами вакханками. Оскорбив Диониса тем, что не признал его силу и божественность, Пенфей за это страшно наказан, и драма кончается всеобщим признанием ужасной власти эксцентричного бога. Современные комментаторы «Вакханок» не преминули отметить, что драма обладает исключительным масштабом интеллектуального и эстетического воздействия, но от них не ускользнули и прочие исторические детали, говорящие, что Еврипид «несомненно находился под влиянием тех новых черт, которые дионисийский культ должен был усвоить в свете чужестранных экстатических религий Бендиса, Кибелы, Сабазия, Адониса и Изиды,{36} проникших из Малой Азии и Леванта и исчезнувших из Пирея и Афин за годы бесполезной и становившейся все более бессмысленной Пелопонесской войны».[48]

Две черты Востока, отделяющие его от Запада в обеих этих драмах, останутся важными мотивами и во всей европейской имагинативной географии. Проведена граница между континентами. Европа могущественна и может отчетливо выражать свои мысли (артикулирована), Азия – побеждена и удаленна. Эсхил репрезентирует Азию, заставляя ее говорить устами пожилой персидской царицы, матери Ксеркса. Именно Европа говорит за Восток. Эта артикуляция является прерогативой не кукловода, но подлинного творца, чья жизнетворная сила репрезентирует, одушевляет, конституирует в любом ином случае безмолвное и опасное пространство, лежащее за пределами знакомых границ. Есть аналогия между орхестрой Эсхила, которая вмещает в себя азиатский мир, каким его понимает автор, и ученой оболочкой ориенталистской мудрости, которая также всегда будет взирать на бескрайную и аморфную массу Азии пусть зачастую и с симпатией, но всегда с доминирующих позиций. Во-вторых, это мотив Востока как лукавого и вкрадчивого врага. Рациональность подрывается восточной чрезмерностью, этой таинственно привлекательной противоположностью-то го, что представляется нормальными ценностями. Границу, отделяющую Восток от Запада, символизирует та суровость, с какой Пенфей поначалу отвергает истеричных вакханок. И если затем он сам становится вакхантом, то это наказание не столько за то, что он уступил Дионису, сколько за то, что первоначально неверно оценил безумие Диониса. Урок, который преподносит Еврипид, усилен присутствием в драме Кадма и Тирезия, мудрых старцев, которые поняли, что «не царь один повелевает людям»,[49] – есть еще и суждение, говорят они, что означает способность правильно оценить власть чуждых сил и разумно найти с ними общий язык. В последующем восточные мистерии принимали всерьез не в последнюю очередь потому, что те подвергали западный ум новым испытаниям в его извечных амбициях и стремлении к власти.

Однако одно значительное разделение – между Западом и Востоком – влечет за собой и другие, меньших масштабов, особенно если естественные процессы цивилизации побуждают нас к таким направленным вовне занятиям, как путешествие, завоевание, поиск новых впечатлений. В классических Греции и Риме свой вклад в фонд таксономических познаний, разделяющих друг от друга расы, регионы, нации и умы, внесли географы, историки, общественные деятели, такие как Цезарь, ораторы и поэты. Бóльшая часть этого фонда существовала ради самого себя и служила доказательством того, что римляне и греки превосходили все прочие народы. Однако интерес к Востоку имеет собственную традицию классификации и иерархии. По крайней мере с конца II века до н. э. ни один путешественник или устремленный на Восток амбициозный западный властитель, который побывал на Востоке после Геродота – историка, путешественника, неутомимого собирателя диковин – и Александра – царя воина, ученого завоевателя – не был забыт. Тем самым Восток был поделен на те области, которые уже прежде были известны, посещены, завоеваны Геродотом и Александром или их эпигонами, и на те, которые в это число не вошли. Христианство довершило установление основных внутривосточных сфер: был Ближний Восток и был Дальний Восток, Восток известный, который Рене Груссэ (Grousset) назвал l'empire du Levant (Левантийской империей), и новый Восток. Тем самым Восток в умственной географии выступал попеременно-то как Старый мир, куда мы возвращаемся как в Эдем или в Рай и где нужно воплотить вновь прежде уже бывшее, то как совсем новая область, куда мы приходим, как Колумб в Америку, для того чтобы основать Новый мир (хотя по иронии судьбы сам-то Колумб считал, что открыл новую часть Старого мира). Конечно, ни один из этих вариантов Востока не был в точности именно таким или другим: примечательно именно их чередование, их искушающая суггестивность, их способность увлекать и спутывать ум.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю