Текст книги "Ориентализм. Западные концепции Востока"
Автор книги: Эдвард Вади Саид
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Даже если успех Британии в Египте носит исключительный характер, говорил Бальфур, его никоим образом нельзя назвать необъяснимым или иррациональным. Дела Египта контролировались в соответствии с общей теорией, представленной как Бальфуром в его представлениях о восточной цивилизации, так и Кромером в его повседневной управленческой деятельности в Египте. Самым важным в этой теории в первой декаде XX века было то, что она действительно работала, причем работала с ошеломительным успехом. Ее обоснование, если свести его к простейшей форме, было ясным, точным и легкодоступным. Есть люди Запада, и есть люди Востока. Первые господствуют, последние нуждаются в том, чтобы над ними господствовали, что обычно означает оккупацию их земель и жесткий контроль над внутренними делами, а их кровь и богатства при этом поступают в распоряжение той или иной западной державы. То обстоятельство, что Бальфур и Кромер, как мы вскоре это увидим, смогли свести человечество до столь безжалостной культурной и расовой сущности, еще не является показателем их особой порочности. Скорее, это показатель того, насколько упрощенной стала общая доктрина к тому времени, когда ее применили на практике – упрощенной и эффективной.
В отличие от Бальфура, претендовавшего в отношении восточных народов на объективную универсальность, Кромер говорил о них конкретно, как о тех, кем управлял и с кем имел дело сначала в Индии, затем в течение 25 лет в Египте. За это время он стал главным генеральным консулом всей английской империи. «Восточные народы» Бальфура – это «подчиненные расы» Кромера, которым тот посвятил обширное эссе, опубликованное в «Edinburgh Review» в январе 1908 года. И вновь именно знание о подчиненных расах, или восточных народах делало управление ими простым и доходным делом. Знание дает силу, больше силы требует больше знания, и так далее в соответствии со все более прибыльной диалектикой информации и контроля. Кромеровская позиция состоит в том, что английской империи ничего не грозит до тех пор, пока милитаризм и коммерческий эгоизм дома, а также «свободные институты» в колонии (в отличие от британского управления «в соответствии с законами христианской морали») удается держать под контролем. Потому что, согласно Кромеру, если логика есть нечто такое, «существование чего восточный человек склонен всецело игнорировать», подходящий метод управления состоит не в том, чтобы применять к нему ультранаучные меры или физически вынуждать его принимать логику. Скорее, следует понять его ограниченность и «попытаться найти, к удовольствию подчиненной расы, более подходящие и, можно надеяться, более сильные узы единения между управляющими и управляемыми». За умиротворением подчиненной расы неизменно стоит имперская мощь, более эффективная по причине своего более тонкого понимания и нечастого использования, чем ее солдаты, жестокие сборщики налогов, и безудержная сила. Словом, империя должна быть мудрой, она должна обуздать свою алчность самоотвержением, а нетерпение – гибкой дисциплиной.
Выражаясь более явным образом, когда говорят, что коммерческий дух должен находиться под контролем, это означает, что, имея дело с индийцами, египтянами, шиллуками{20} или зулусами, первый вопрос, который нужно себе задавать – что эти люди, которые в целом, говоря в масштабе всей страны, находятся более или менее in statu pupillari,{21} сами думают по поводу собственных интересов, хотя этот вопрос и требует серьезного рассмотрения. Однако важно, что каждый отдельный аспект следует рассматривать прежде всего с тех позиций, что в свете западного знания и опыта, согласованного с местными воззрениями, мы добросовестно считаем наилучшим для подчиненной расы, без оглядки на какое либо реальное или предполагаемое преимущество, могущее выпасть на долю Англии как нации, или – как это чаще всего бывает – на особые интересы, представленные каким либо одним или несколькими влиятельными классами англичан. Если британская нация в целом будет настойчиво придерживаться этого принципа и станет строго следить за его соблюдением, мы никогда не создадим почвы для патриотизма вроде того, что строится на близости по расе или по языку. Возможно, нам удастся взрастить нечто вроде космополитической лояльности, основанной на уважении, всегда оказываемом выдающемуся таланту и бескорыстному поведению, и на благодарности за выгоды как уже приобретенные, так и ожидаемые в будущем. Тогда при всяком обороте дела мы можем надеяться, что египтяне хорошенько задумаются, прежде чем связывать свою судьбу с каким либо будущим Араби… Даже дикарь в Цен тральной Африке в конце концов может научиться петь гимн в честь Astraea Redux{22} в лице британского чиновника, который отбирает у него джин, но взамен дает справедливость. Более того, выигрывает торговля.[20]
До какой степени «серьезному рассмотрению» должен подвергать правитель предложения, исходящие от подчиненной расы, хорошо показало полное неприятие Кромером египетского национализма. Свободные туземные институты, отсутствие иностранной оккупации, самодостаточный национальный суверенитет, – все эти вполне ожидаемые требования были последовательно отвергнуты Кромером, который недвусмысленно утверждал, что «реальное будущее Египта … лежит не на пути узкого национализма, охватывающего только коренных египтян, … но, скорее, на пути широкого космополитизма»[21]. Подчиненные расы сами не знают, что для них хорошо, а что плохо. Большинство из них были восточными людьми, чьи черты Кромер хорошо знал, поскольку имел опыт общения с ними и в Индии, и в Египте. Одной из удобных для Кромера черт восточного человека было то, что способы управления им, хотя обстоятельства могут здесь или там несколько отличаться, почти везде были одинаковыми.[22] Конечно же, это потому, что восточные люди везде практически одинаковы.
Теперь мы, наконец, приближаемся к длительное время складывавшемуся ядру эссенциального знания, как академического, так и практического, которое Кромер и Бальфур унаследовали от столетнего развития современного западного ориентализма: знание о восточных людях и знание самих восточных людей, их расы, характера, культуры, истории, традиций, общества и возможностей. Это знание было эффективным: Кромер был уверен, что опирался на него в управлении Египтом. Более того, это было проверенное и неизменное знание, поскольку «восточные люди» для всякой практической нужды были платонической сущностью, которую любой ориенталист (или восточный правитель) мог исследовать, понять и предъявить. Так, в главе 34 двухтомного труда «Современный Египет», авторитетном отчете о собственном опыте и достижениях, Кромер приводит своего рода персональный канон ориенталистской мудрости.
Сэр Альфред Лайель сказал мне однажды: «Точность совершенно чужда восточному уму. Каждый англо индиец должен всегда помнить эту максиму». Недостаток точности, который легко превращается в лживость, – вот главная характеристика восточного ума.
Европеец – это сдержанный резонер, его фактические заключения лишены всякой двусмысленности, он прирожденный логик, пусть даже никогда и не изучал логику специально, он по природе своей скептичен и требует доказательств, прежде чем принять истинность того или иного утверждения, его натренированный интеллект работает как своего рода механизм. Уму восточного человека, с другой стороны, как и его живописным улицам, в высшей степени недостает симметрии. Его умозаключения совершенно неряшливы. Хотя древние арабы и постигли в высокой степени своеобразную науку диалектики, их потомкам исключительно не хватает логических способностей. Часто они не способны вывести самые очевидные следствия из самого простого допущения, которое сами признают истинным. Попробуйте вытянуть простое утверждение факта из любого обычного египтянина. Его объяснения будут, как правило, пространны, но лишены ясности. Скорее всего, он, прежде чем дойдет до конца, с полдюжины раз будет противоречить сам себе. Зачастую он не выдерживает и самого мягкого перекрестного опроса. Восточные люди, или арабы, таким образом показаны легковерными, «лишенными энергии и инициативы», в большей степени приверженными к «чрезмерной лести», интригам, коварству и дурному обращению с животными.
Восточные люди не могут идти либо по дороге, либо по тротуару (их беспорядочный ум не способен уловить то, что толковый европеец понимает сразу же, что дороги и тротуары как раз для того и сделаны, чтобы по ним ходили). Восточные люди – закоренелые лжецы, они «вялы и подозрительны», они во всем противоположны ясности, прямоте и благородству англо саксонской расы.[23]
Кромер и не пытается скрыть, что для него восточные люди всегда только и были, что человеческим материалом, которым он управлял в британских колониях. «Поскольку я всего лишь дипломат и администратор, подобающим предметом исследований которого является также человек, но лишь с точки зрения управления им, – говорит Кромер, – …я удовольствуюсь тем, что отмечу следующий факт: так или иначе восточный человек обычно действует, говорит и думает ровно противоположным образом по отношению к европейцу».[24] Конечно, описания Кромера основываются отчасти на непосредственном наблюдении, хотя там и тут он обращается за поддержкой к ортодоксальным ориенталистским авторитетам (в особенности к Эрнесту Ренану и Костантену Вольне{23}). На их авторитет он также полагается, когда заходит речь о причинах подобного состояния восточного человека. Он не сомневается, что любое знание о восточном человеке подтвердит его взгляды, согласно которым, судя по описанию неспособности египтянина выдержать перекрестный опрос, восточный человек заведомо виновен. Преступление состоит в том, что восточный человек – это восточный человек, и четким знаком готовности, с какой принимается подобная тавтология, служит то, что такое можно было написать, даже не призывая на помощь европейскую логику или симметрию ума. Всякое отклонение от того, что считалось нормами поведения восточного человека, объявлялось неестественным. Поэтому в своем последнем Ежегодном докладе из Египта Кромер объявил египетский национализм «совершенно нестандартной идеей» и «растением, скорее, экзотическим, нежели присущим местной почве».[25]
Было бы неправильным недооценивать хранилища общепринятого знания, коды ориенталистской ортодоксии, на которые повсюду опираются в своих работах и в публичной политике Кромер и Бальфур. Просто сказать, что ориентализм был рационализацией колониального правила – значит игнорировать ту степень, до которой колониальное правило заранее находило себе оправдание со стороны ориентализма, нежели на основе факта. Люди всегда делили мир на регионы, проводя реальные или мнимые различия между ними. Абсолютное разграничение между Востоком и Западом, которое Кромер и Бальфур принимали с таким самодовольством, является плодом многих годов и даже веков. Были, разумеется, бесчисленные путешествия и открытия, были контакты в форме торговли или войны. Более того, с середины XVIII века во взаимоотношениях Востока и Запада существовали два принципиальных элемента. Один из них – это рост систематического знания в Европе о Востоке, знания, подкрепленного колониальным опытом, равно как и широким распространением интереса ко всему чужому и необычному, используемое развивающейся наукой этнологией, сравнительной анатомией, филологией и историей. Впоследствии к этому систематическому знанию добавился немалый литературный корпус, созданный писателями, поэтами, переводчиками и талантливыми путешественниками. Другая черта отношений Востока и Европы состояла в том, что Европа всегда стояла в позиции силы, если не сказать господства. Об этом невозможно говорить эвфемизмами. Действительно, отношение сильного к слабому можно попытаться скрыть или смягчить, как это происходит тогда, когда Бальфур признает «величие» восточных цивилизаций. Но сущностное отношение на политической, культурной и даже религиозной основе виделось (на Западе, поскольку нас здесь интересует именно этот аспект) отношением сильного партнера к слабому.
Для того чтобы выразить это отношение, использовали множество слов: Бальфур и Кромер, как правило, используют из них лишь несколько. Восточный человек иррационален, развращен, ребячлив, он «другой», тогда как европеец рационален, добродетелен, зрел, «нормален».
Но средством оживить это отношение неизменно было стремление подчеркнуть тот факт, что восточный человек жил в другом, но вполне организованном собственном мире, мире со своими собственными национальными, культурными и эпистемологическими границами и принципами внутренней связности. Тем не менее-то обстоятельство, что мы привнесли в восточный мир возможность разумного постижения и идентичность, было результатом не его собственных усилий, но скорее следствием целого ряда сложных манипуляций, при помощи которых Запад идентифицировал Восток. Итак, обе черты культурного отношения, которые я упоминал выше, связаны между собой. Знание Востока, коль скоро оно исходит из силы, в определенном смысле создает Восток, восточного человека и его мир. На языке Кромера и Бальфура восточный человек изображен как тот, кого судят (как в суде), кого изучают и описывают (как в учебном плане), кого дисциплинируют (как в школе или тюрьме), кого необходимо проиллюстрировать (как в зоологическом справочнике). Дело в том, что в каждом из этих случаев восточный человек удерживается и репрезентируется в рамках доминирования. Откуда это все идет?
Сила культуры – не тот сюжет, который поддается простому обсуждению, и в этом одна из задач настоящей работы: проиллюстрировать, проанализировать и поразмышлять об ориентализме как осуществлении культурной силы. Иными словами, не стоит становиться на путь рискованных обобщений по поводу смутных, хотя и важных представлений о силе культуры до тех пор, пока не будет проанализировано достаточное количество материала. Но для начала, коль скоро речь идет о Западе XIX и XX веков, было высказано предположение, что Восток и все с ним связанное, если и не было в явной форме ему подчинено, то нуждалось в корректирующем исследовании со стороны Запада. Восток виделся как бы в рамке классной комнаты, уголовного суда, тюрьмы, иллюстрированного руководства. В таком случае ориентализм – это знание о Востоке, помещающее все имеющее к нему отношение в рамку классной комнаты, суда, тюрьмы или учебника для внимательного изучения, суждения, дисциплинарного воздействия и управления.
В начале XX века люди, подобные Бальфуру и Кромеру, могли говорить то, что они говорили, и так, как они говорили, потому что еще более ранняя ориенталистская традиция снабдила их соответствующим вокабуляром, образным строем, риторикой и формами. Ориентализм был подкреплен определенным знанием, которое Европа, или Запад, в буквальном смысле навязала обширнейшей части земной поверхности, и сама его подкрепляла. Период стремительного развития институтов и содержания ориентализма в точности совпадает с периодом беспрецедентной экспансии Европы. С 1815 по 1914 год непосредственные колониальные владения Европы увеличились с 35 % поверхности земли до приблизительно 85 %.[26] В этот процесс оказались втянутыми все континенты, не только Африка и Азия. Двумя величайшими империями были Британская и Французская. Союзники и партнеры в одних делах, они были жестокими конкурентами в других. На Востоке, от восточных берегов Средиземного моря и до Индокитая и Малайи{24} их колониальные владения и имперские сферы влияния находились рядом, часто накладываясь друг на друга, а нередко и сталкиваясь. Но именно на Ближнем Востоке, на землях арабского Востока, где, как считалось, культурные и расовые характеристики определялись исламом, Британская и Французская империи с наибольшей интенсивностью, знанием дела и сложностью встретились и друг с другом, и с «Востоком».
Для большей части XIX века, как выразился лорд Солсбери в 1881 году, общее представление о Востоке был чрезвычайно запутанным и проблематичным: «Если у вас появился … верный союзник, который склонен вмешаться в дела страны, в которой вы имеете глубокие интересы – для вас открываются три перспективы: вы можете отказаться [от своего намерения], монополизировать [страну] или поделиться. Отказ от намерения означал бы, что мы позволили французам встать на нашем пути в Индию. Монополизация поставила бы нас слишком близко к грани войны. Так что мы решили поделиться».[27]
И они действительно поделились в тех формах, о которых пойдет речь в данном исследовании. Однако то, чем они делились – это не только земли, прибыли или правила, но и своего рода интеллектуальная власть, которую я и называю ориентализмом. В определенном смысле ориентализм был библиотекой или информационным архивом, как правило, – а в некоторых аспектах единодушно – разделяемым. Связывало этот архив в единое целое семейство идей[28] и общий ряд ценностей, по своему эффективных. Эти идеи объясняли поведение восточного человека, они наделяли его определенной ментальностью, генеалогией и атмосферой и, что более важно, они позволяли европейцам общаться с ним, даже рассматривать восточного человека как явление, обладающее своими устойчивыми характеристиками. Но, как и любой набор устойчивых идей, представления ориенталистов повлияли как на тех, кого называли восточными людьми, так и на тех, кого называли людьми западными, европейцами. Коротко говоря, ориентализм, скорее, можно понимать как ряд понуждений и ограничений мысли, чем некоторую позитивную доктрину. Если сущность ориентализма заключена в неискоренимом разделении западного превосходства и восточной неполноценности, нам следует быть готовыми к ответу на вопрос, каким образом в своем развитии и последующей истории ориентализм углубил и даже заострил это разделение. Когда обычной практикой для Британии XIX века стало отправлять своих администраторов из Индии или откуда-нибудь еще в отставку после достижения ими возраста 55 лет, произошло дальнейшее рафинирование ориентализма: ни одному восточному человеку не дозволялось видеть человека Запада пожилым и утратившим силы, точно так же, как западному человеку не приходилось видеть самого себя в зеркале глаз подчиненной расы иначе, чем энергичным, неизменно бдительным молодым господином (Raj).[29]
На протяжении XIX–XX веков идеи ориентализма принимали различные формы. Прежде всего в Европе существовала унаследованная от европейского же прошлого обширная литература о Востоке. Отличительная особенность периода конца XIX – начале XX века (т. е. того периода, когда, согласно нашей позиции, ориентализм обретает современные черты) состоит в том, что именно тогда, по выражению Эдгара Кине (Quinet){25}[30], наблюдается Восточный ренессанс. Многим мыслителям, политикам и художникам, принадлежащим к различным кругам, внезапно начинает казаться, что появилось новое понимание Востока, простирающегося от Китая до Средиземного моря. Это понимание отчасти явилось следствием повторного открытия и появления переводов восточных текстов с таких языков, как санскрит, авестийский и арабский. Это также было результатом по новому воспринимаемых отношений между Востоком и Западом. Для целей моего исследования ключевым моментом таких новых отношений с Ближним Востоком является вторжение Наполеона в Египет в 1789 году, вторжение, во многом оказавшееся моделью подлинно научного освоения одной, очевидно более сильной культуры, другой. Именно с наполеоновской оккупацией Египта пришел в движение процесс выстраивания отношений между Востоком и Западом, который до сих пор определяет наши культурные и политические перспективы. Наполеоновская экспедиция вместе с ее великим коллективным памятником эрудиции, «Description de l'Egypte»,{26} открыла поле или пространство для ориентализма, поскольку Египет и вслед за ним другие исламские земли стали рассматривать как живую провинцию, лабораторию, арену для испытания эффективности западного знания о Востоке. Мы вернемся к наполеоновской авантюре несколько позже.
Вобрав в себя наполеоновский опыт, Восток в качестве корпуса западного знания претерпел модернизацию, и это вторая форма существования ориентализма XIX–XX веков. С начала этого периода, как мы увидим, почти повсеместно среди ориенталистов появляется стремление сформулировать свои открытия, опыт и озарения в современных терминах, выразить идеи по поводу Востока в тесной связи с реалиями модерна. Лингвистические исследования Ренана в области семитских языков в 1848 году, например, были выдержаны в стиле, который в значительной мере опирался на его авторитет в сфере современной сравнительной грамматики, сравнительной анатомии и расовой теории. Все это придало его (Ренана) ориентализму престиж и – другая сторона медали – открыло ориентализм более чем когда-либо прежде модным и весьма влиятельным течениям западной мысли. Ориентализм испытал на себе воздействие империализма, позитивизма, утопизма, историзма, дарвинизма, расизма, фрейдизма, марксизма, шпенглерианства. Однако подобно многим естественным и социальным наукам ориентализм имел и собственные «парадигмы» исследования, свои научные общества, собственный истеблишмент. На протяжении XIX века престиж этой сферы значительно вырос, равно как репутация и влияние таких институтов, как Société asiatique, the Royal Asiatic Society, Deutsche Morgenländische Gesellschaft, the American Oriental Society.{27} По мере роста этих научных обществ в Европе повсеместно стало расти и число профессиональных исследователей Востока, и, следовательно, ширилось число способов распространения ориентализма. Увеличению объемов знания и числа специальностей способствовала и ориенталистская периодика, начиная с «Fundgraben des Orients»{28} (1809).
Однако лишь небольшая часть этой деятельности и малое число институтов существовало и процветало свободно, поскольку третья форма существования ориентализма налагала ограничения на саму мысль о Востоке. Даже наделенные таким живым воображением писатели того века, как Флобер, Нерваль, Скотт, были связаны некоторыми рамками, определявшими, что они могли испытать или сказать по поводу Востока. Поскольку ориентализм был в основе своей политическим видением реальности, его структуры способствовали выявлению различий между знакомым (Европа, Запад, «мы») и незнакомым (Восток, «они»). Такое видение в определенном смысле породило их, а затем служило обоим таким образом понимаемым мирам. Восточные люди жили в своем мире, «мы» – в своем. Видение и материальная реальность подпирали одна другую. Определенная свобода общения всегда была западной привилегией, поскольку он представлял более сильную культуру, он мог проникать, мог бороться, мог придавать форму и значение, как однажды выразился Дизраэли, великой азиатской загадке. Тем не менее, как я полагаю, прежде упускали из виду ограниченный вокабуляр этой привилегированной позиции и сравнительную ограниченность подобного видения. Моя точка зрения состоит в том, что реальность ориентализма одновременно и антигуманна, и устойчива. Масштаб ориентализма, как и его институты и широкое влияние, сохраняются и поныне.
Но каким образом ориентализм действовал прежде и как он действует сейчас? Каким образом его можно описать в целом как исторический феномен, способ мышления, современную проблему и материальную реальность? Вновь обращаемся к Кромеру, человеку, который прекрасно владеет материалом и одновременно умеет извлекать из ориентализма выгоду. Он может дать нам ответ в первом приближении. В работе «Управление подчиненными расами» он сражается со следующей проблемой: как Британия, нация индивидуалистов, должна управлять неохватной империей в соответствии с определенным набором центральных принципов. Он противопоставляет «местного агента», который одновременно обладает специальными знаниями о туземцах и англо саксонской индивидуальностью, и центральную власть в Лондоне. Первый мог «обращаться с субъектами локальных интересов таким образом, что мог причинить ущерб или даже поставить под серьезную угрозу имперские интересы. Центральная власть стремится устранить любую опасность такого рода». Почему? Потому что власть может обеспечить «гармоничное действие различных частей этой машины» и «должна пытаться, насколько это возможно, реализовать обстоятельства, обслуживающие управление зависимыми субъектами».[31] Язык этого высказывания туманен и неуклюж, но суть дела понять нетрудно. Кромер представляет себе местоположение власти на Западе, распространяющуюся оттуда на Восток чудовищную всеобъемлющую машину, подкрепляющую центральную власть и управляемую ею. То, что разные звенья машины поставляют на Восток – человеческий материал, материальные ценности, знания, которыми мы обладаем, – обрабатывается машиной и затем превращается в еще бóльшую власть. Специалист непосредственно превращает то, что было всего лишь материей Востока, в полезную субстанцию: восточные народы, например, становятся подчиненной расой, примером «восточной» ментальности, – и все это ради возрастания «авторитета» метрополии. «Местные интересы» – это частные интересы ориенталиста, «центральная власть» – общий интерес имперского общества в целом. Кромер достаточно точно сознает управление знанием со стороны общества: знание – не важно в какой степени специальное – регулируется прежде всего местными заботами специалиста, затем общими соображениями социальной системы власти. Соотношение местных и центральных интересов сложно и запутано, но ни коим образом не беспорядочно.
В случае Кромера как имперского администратора, по его собственному выражению, «подобающим предметом исследований является также человек». Когда Папа провозгласил, что подобающим предметом изучения человечества является человек, он имел в виду всех людей, включая и «бедного индийца», тогда как «также» Кромера отсылает нас ко вполне определенному человеку, а именно к восточному человеку, которого можно выделить в качестве предмета «подобающего исследования». В этом смысле подобающее исследование восточных народов – это и есть ориентализм, подобающим образом отделенное от всех прочих форм знание, но в итоге полезное (в силу своей конечности) для материальной и социальной реальности, включающее в себя все знание всех времен, вспомогательное знание, приносящее пользу. Порядок суверенитета идет от Востока к Западу, мнимая цепь бытия, в наиболее явной форме представленная некогда Киплингом.
Мул, конь, слон или вол подчиняется своему погонщику, а погонщик – сержанту, сержант – лейтенанту, лейтенант – капитану, капитан – майору, майор – полковнику, а полковник – бригадиру, командующему тремя полками, бригадир – генералу, который подчиняется вице королю, который, в свою очередь, является слугой Императрицы.[32]
Столь же глубоко ложный, как эта чудовищная цепь подчинения, столь же жестко управляемый, как «гармоничная работа» у Кромера, ориентализм также может выражать силу Запада и слабость Востока – так, как это видится с Запада. Такая сила и такая слабость столь же внутренне присущи ориентализму, как они присущи любому взгляду, делящему мир на общие крупные части, сущности, между которыми имеется своего рода напряжение, задаваемое тем, что считается их радикальным различием.
В этом и состоит главный интеллектуальный сюжет, поднятый ориентализмом. Можно ли разделить человеческую реальность, – коль скоро она действительно выглядит разделенной – на четко отличающиеся друг от друга культуры, истории, традиции, общества, даже расы, и притом продолжать жить дальше по человечески? Под жизнью по человечески я имел в виду следующий вопрос: существует ли какой либо способ избежать враждебности, выражаемой самим этим делением человечества на, скажем, «нас» (западных людей) и «их» (восточных людей). Ведь подобные разделения исторически и актуально использовались для того, чтобы навязать саму значимость этого различения на «тех» и «других» для, как правило, не слишком благовидных целей. Используя такие категории, как «восточный» и «западный», в качестве отправной и конечной точки анализа, исследования, публичной политики (а именно так их использовали Бальфур и Кромер), мы в результате обычно приходим к поляризации этого различения: восточные люди становятся еще более восточными, а западные – еще более западными, а на человеческое общение между различными культурами, традициями и обществами в итоге налагаются еще бóльшие ограничения. Короче говоря, с самого начала своей современной истории и до нынешних дней ориентализм как форма мысли, направленная на общение с иностранцами, обычно демонстрировал прискорбную тенденцию любого знания, основанного на столь жестких различениях как «Восток» и «Запад» – направлять мысль либо в западное, либо в восточное русло. Коль скоро эта тенденция стоит непосредственно в центре ориенталистской теории, западных практик и ценностей, чувство власти Запада над Востоком принимается как само собой разумеющееся, оно имеет статус научной истины.
Одна или две иллюстрации из современной жизни должны прояснить это наблюдение. Для людей власти совершенно естественно время от времени обследовать мир, с которым им приходится иметь дело. Бальфур проделывал такое достаточно часто. Современный политический деятель Генри Киссинджер также делает это (причем с исключительной степенью откровенности) в своем эссе «Внутренняя структура и внешняя политика». Драма, о которой идет речь, вполне реальна: Соединенные Штаты должны выстраивать свои действия в мире под давлением внутренних сил, с одной стороны, и международных реалий – с другой. Киссинджеру в его рассуждениях также приходится по этой причине устанавливать полярность между Соединенными Штатами и всем остальным миром. Кроме того, он вполне осознанно выступает как авторитетный представитель главной силы Запада, чья недавняя история и нынешние реалии ставят ее впереди всего мира, который, впрочем, не слишком охотно принимает ее господство. Киссинджер чувствует, что Соединенным Штатам удается с бóльшим успехом общаться с индустриальным, развитым Западом, нежели с развивающимся миром. И вновь современный характер отношений между Соединенными Штатами и так называемым «третьим миром» (включающим в себя Китай, Индокитай, Ближний Восток, Африку и Латинскую Америку) явно представляет собой непростое скопление проблем, что не удается скрыть даже Киссинджеру.
Метод рассуждения Киссинджера строится в соответствии с тем, что лингвисты называют бинарными оппозициями,{29} т. е. он показывает, что существует два стиля во внешней политике (профетический и политический), два типа методов, два периода и так далее. Когда в конце исторической части своей аргументации он переходит к современному миру, то также подразделяет его на две половины: развитые страны и развивающиеся. Первая половина, к которой принадлежит Запад, «глубоко привержена представлению о том, что реальный мир существует независимо от наблюдателя, внешним по отношению к нему образом, познание состоит в установлении и классификации данных – и чем точнее, тем лучше». В доказательство своих слов Киссинджер ссылается на ньютонианскую революцию, ничего подобного чему в развивающемся мире не было: «Культуры, не испытавшие воздействия ньютонианского мышления, сохранили в сущности доньютонианское представление о том, что реальный мир существует почти полностью внутри наблюдателя». Следовательно, добавляет он, «эмпирическая реальность имеет существенно иное значение для многих новых стран, для обитателей Запада, потому что в определенном смысле они так и не прошли через процесс его открытия».[33]