Текст книги "Подземные дворцы Кощея (Повести)"
Автор книги: Эдуард Маципуло
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Уже мертвого Бочкарева взяли за руки и за ноги, понесли к нашей телеге.
– Опять малец расслабился, поддался ему, – слышался ровный голос Засекина. – Еще бы. Если весь народ смог охмурить, то мальчонку для него – раз плюнуть.
– Вот и доохмурялся, – возбужденный голос Потапыча. – Слава богу, что так все закончилось. А могло быть хуже…
Потом они бродили по лесу и болоту, искали меня.
– Не бойся, паря! – выкрикивал Потапыч. – Ничего тебе не сделаем плохого! Ты же геройский оол! Ценим тебя, ей-богу! Во всем разбойник виноват, мы же знаем!
– Испугался, – голос Засекина. – Да и мертвых он боится. Так что не откликнется, однако.
– В улус уйдет?
– Из города он. Приемный сын горбатого Ильи.
– Да ну! – поразился Потапыч. – Илья Петрович семьей обзавелся? Вот не знал. Надо будет наведаться.
XV
Я бежал лесом, дрожа от холода и страха. И темнота пугала, и мысли о покойниках, а когда наступило утро и ночные страхи поутихли – их место занял Засекин. Почему он сказал Потапычу, что Бочкарев опять охмурил меня? И так было стыдно за те два раза, когда подумал про Бочкарева хорошо. А тут, когда отказался спасать бандита, – такую напраслину на меня! Вместо благодарности! Я мотал головой, пытался думать о еде, но Засекин то и дело появлялся из-за ближайшего куста или дерева и с жуткой ухмылкой смотрел на меня. Был он точно такой, каким я увидел его в первый раз, в осень 1910 года. Везет мне на осень: почти все основные события моей жизни выпадали почему-то на эту пору. И родился я под осенним холодным ливнем в горах, и выбросили меня из Каттарабата осенью, после холерного летнего бунта. И усыновление мое затеяли осенью…
Хорошо помню: отбивался я пригоршнями грязи от своры дворняжек и бежал наугад по узким проулкам. Хотелось увидеть цирк, карусели, большие магазины, «синему»-кино и прочие чудеса запретного мира – о них на руднике столько рассказывали! А мои азиатские «братья» в это время добивали чем попало моего будущего папашу, загнав его в заболоченный овраг. Слава богу, не успели убить – дополз он до реки и уплыл. «Братья» воды боялись…
Я вырвался на самую главную улицу Чернецкого уезда, Императорскую: каменные дома, столбы с проводами и лампочками, красивые буквы над лавками, а по деревянным гнущимся тротуарам (впервые увидел такое чудо!) гуляли воскресные люди, одетые как господа. На открытой веранде одной из «каменных кибиток» военные музыканты пробовали свои трубы, готовясь к воскресной игре – ее обычно было слышно и на руднике. Поближе к музыке роились детишки и подростки. Увидев меня, они обалдели от возмущения. И погнались за мной. «Рудницких» здесь не терпели, и, если по справедливости, было за что.
Началась облава на меня, как на лютого зверя. Я метался по улочкам и огородам, то и дело оказываясь снова на Императорской.
– Ату его! – неслось со всех сторон.
Ведь и взрослым была потеха. Они стояли на тротуарах, хлопали себя по животам и ляжкам.
– Ромка! С тылу его! С тылу заходи!
– Санька, наддай ходу!
– Бирюк азиатский!
Музыканты забыли про трубы, сгрудились у перил.
– Уйдет ведь! Недотепы!
Были и сострадательные голоса, но я слышал только самое громкое или скорее то, что представляло опасность. Я удирал во все лопатки вдоль улицы, и вдруг за мной увязалось жуткое чудище. Оно ревело и взвывало, и взбрыкивало так, что грязь взлетала дугой высоко в небо и шлепалась на дорогу впереди меня и мне на голову. В другом душевном состоянии я, наверное, разглядел бы человека на двухколесной машине. Тут же оглянулся и завопил благим матом, позабыв русские слова.
– Бу шайтон! Вайдо-од![12]12
Это сатана! Помогите! (узб.).
[Закрыть]
Но чудище рывком догнало меня, точнее поравнялось со мной. Уже ничего не соображая, в предельном отчаянии я кинулся на него с ножом. Острие ударило в белую твердь его глаз, соскользнуло, вспоров черную мякоть щеки – брызнула яркая кровь. Чудище с истошным воплем завалилось набок. Сбросив шлем и очки, превратилось в перепуганного бледного юнца.
Меня били. Я уже подыхал под ногами толпы, когда появился Фрол Демьяныч в ямщицком армяке, с плетью в руке.
– Разойдись! – закричал он и начал хлестать по спинам и лицам. Так я познакомился с ним…
Засекин был ссыльной полицейской знаменитостью, и губернское начальство милостиво разрешило ему служить в уездной полиции, но только в качестве ямщика и конюха, да и то под строжайшим «местным доглядом», до первой малейшей провинности. Фрол Демьяныч и этому был рад: без уголовной полицейской службы жить не мог, а частный сыск в Российской империи почему-то не привился, был запрещен…
Так что самое лучшее для Засекина – пройти мимо шумного события, предоставить успокаивать добропорядочную публику городовым. Он бросился отвоевывать меня.
Когда его тоже начали пинать и молотить кулаками, он и разошелся. Дрался он яростно и с большим умением: расквасил несколько носов, кому-то сломал руку, кому-то выбил коленную чашечку. Толпа распалась на отдельных побитых парней и мужиков, а он все остановиться не может. Озверел. Врезалось мне в память его искореженное ненавистью лицо. И ничего в нем человеческого. Но он же спас меня! И вот теперь почти то же чувство: страх и восхищение, и что-то вроде благодарности. А в сумме – какое-то позорно-стыдливое ощущение, на душе как бы вскочил прыщик и очень мешал жить. Выдавить бы его…
– Господи, помилуй! – заныл я. – Не хочу про него думать! А все время думается! Чур меня, чур! Оборони!
Добрался я до города уже за полдень. В животе – свирепая музыка с голодухи, поэтому я не удержался, заглянул в чужой огород, где росла поздняя сочная капуста. Но вместо тугих кочанов – одни пеньки. Плохая примета! В чем другом, а в приметах я разбирался здорово; можно сказать, был специалистом по дурным предчувствиям. Поэтому домой заявился в плохом настроении, сжатый в нервный комок. «Аптекарская изба», где жили мы с батей, была двухэтажным дряхлым мастодонтом, влезшим в землю до середины нижних окон. В сырые лета по стеклам ползали улитки, оставляя белесые узоры, похожие на засохшую мыльную пену, по ним можно было даже гадать. Городское библиотечное общество купило эту развалюху по дешевке у немца-аптекаря, разжиревшего на продаже микстур и порошков. Он и сам их употреблял и нахваливал, чтобы привлечь клиентов, и его товар покупали даже абсолютно здоровые люди.
Верхний этаж напоминал телегу, завалившуюся в канаву: на скрипучих крашеных половицах с трудом держались столы и лавки, а на широких подоконниках – цветочные горшки. Две стены верхнего зала были заняты грубыми некрашеными полками с книгами, брошюрами. Тут же был стеллаж с подшивками газет и журналов. На «передней стене» были развешаны незастекленные портреты членов царской семьи и Государственной думы, а также балалайки, гитары, цимбалы и дудки, одна разбитая мандолина без струн. По вечерам здесь собиралось приличное общество, добропорядочные граждане, на взносы которых содержалось это культурное чудо, единственное в уезде.
Государство до самой революции так и не открыло ни одной публичной библиотеки в Томской губернии, да и, наверное, во всей Сибири… Мой бательник-усыновитель, вечнососланный бывший варнак, и стал после лупцовки у поскотины первым в истории Чернецка библиотекарем – тоже парадокс. Учредителей, должно быть, сразил тот факт, что Илья Петрович, каждый раз собираясь на тот свет (то болезнь, то побои), упорно завещал свои жалкие гроши и хилое имущество Библиотечному обществу, которое никак не могло разродиться ничем существенным. На протяжении многих лет «библиотечники» лишь сочиняли проекты да распространяли по городу и уезду подписные листы. А батя своими настырными завещаниями как бы укорял их и подталкивал к решительным действиям.
На первом этаже остался склад аптекарской тары и посуды, и в него втиснулось наше с батяней жилье – комната с русской печью и чуланчиком. И как же приятно было появляться здесь после долгого отсутствия! Запахи щей, свежего хлеба, чуть приправленные остаточным аптекарским душком, – родимый уголок! Заменитель всего, что покинуто, потеряно, ухнуло в тартарары…
Батя обнял меня, потом перекрестил и шлепнул ладошкой по лбу.
– Где шатался, негодник?
Нет, беды в доме не было и не предвиделось. Я обрадовался и, не вдаваясь в размышления о верных приметах, которые почему-то врут, набросился на еду. Несколько ярых членов Библиотечного общества собралось в тесной нашей кухоньке, отгороженной от горницы занавеской из дармовой аптекарской мешковины. Они сгрудились у стола, попивали чай с травами – ждали, оказывается, меня, чтобы послушать о бунте в Христовоздвиженском и о разбойном гнезде Бочкаревых. Потом заспорили, забыли обо мне. Их тоже мучила «загадка» засекинской души, какая-то редкостная непонятность его внутреннего склада.
– С одной стороны, вроде бы делает доброе дело, – размышлял вслух судейский писарь Мотовилов, похожий обликом на дремучего сибирского купца кержацкого корня. – И конокрадов выследил, и Гришку-вора за руку поймал… А с другой стороны – настоящий башибузук, чертяга! Это как бы дьявол, творящий иной раз и добро…
– Позвольте, но это же чушь несусветная! – с горячностью возражал пароходный инженер Федотов, посверкивая стекляшками очков на алкогольном носу. – Дьявол, творящий добро, – так не бывает! Или то не дьявол. Или творит вовсе не добро. А по-моему… – Он сделал паузу, собираясь с духом. – Дрянь-человек – вот кто ваш Засекин! Вы на рожу его поглядите, когда он «творит добро»! Разбойная рожа и есть. Бог шельму метит! Ой, метит!
– Что верно, то верно, – согласилась с ним грузная и мрачноватая бабка Фекла Авдеевна по прозвищу Свекла, она преподавала в начальных классах и в воскресной школе благородное пение под гитару. – Мы-то, простофили, всякому готовы поверить и ему верили, будто он пособничает властям да хозяевам. Дрянь-человек не пособничает.
– Но как же получается? – гудел непонятливый Мотовилов. – Бочкаревых разве не он раздолбал? Разве не он выявил и крест на всей шайке поставил? Значит, пособничал…
– Здесь-то и загвоздка! – сказал взволнованный батя. – Душой чую: большая нелогичность!
Верткий, нагловатый приказчик Масляков, представитель известного на всю Сибирь и пол-Китая торгового дома Силютиных, вдруг засмеялся.
– Умора! Мы тут мучаемся, а он-то уж отбрехался от всех наветов и подозрений да «слабительную» жрет в интересном опчестве! Однако, уже ши-ибко расслабился, и пушкой не проймешь! Всех надул, шельма! Ловкач!
– Позвольте не согласиться, Тимофей Сазонович, – батя вскочил, пробежался возле стола и снова сел. – Вот если бы Бочкаревы были не разбойники, а наоборот… как бы все стало понятно и гладко! Ан нет! Разбойники! Многие об этом уже знают, а представители вашего купеческого звания знали, однако, и еще раньше. Али не так?
– Так, так, – посмеивался хитрован. – Мы-то давно знали: палец в Бочкарев рот не суй, без руки останешься. В том-то и ловкачество Фрола Демьяныча: покойником прикрылся. Да каким покойником? На которого можно валить што хошь. А уцелевшим его пособникам веры нет и не будет, потому што – разбойники. Фрол Демьяныч ловко обтяпал какое-то мокрое дельце и вылез, как всегда, сухим, без пятнышка. Не дай бог, ударится в торговые дела с таким-то ловкачеством. А ведь ударится когда-нибудь. Если капиталец где-то припрятал. А иначе зачем ему все эти страсти? Смекнули?
Я то дремал над тарелкой, то заставлял себя слушать речи про Засекина. И даже вставлял иногда словцо, на что, в общем-то, почти не обращали внимания. Только Мотовилов гладил меня по голове и велел есть больше каши – против отощалости.
Но вот гул голосов стих, все уставились на батю. Его голос подрагивал.
– Откуда и как появляются святые? Только из сонмища великих страданий. Чрез все грешнику надобно пройти, чрез соблазны и преступления, грязь, кровь, хлад, клятвопреступство… чтобы дать душе невиданные испытания… Так что не знаю… Может, Фрол Демьяныч и впрямь святого убил? Новонародившегося праведника?
Библиотечники помалкивали, даже приказчик не посмеивался, а шевелил морщинами на лбу. Молчание нарушила Свекла.
– Если святой помер… значит, было какое-то знамение.
И всех как прорвало, принялись дружно вспоминать, какие странности были этой ночью или утром. Слушать их интересно. Я же уснул, и кто-то перенес меня в горницу на кровать.
XVI
Ранним утром пожаловали господа из полиции и суда. И с ними Мотовилов, строгий, важный, будто незнакомый. Не снимая пальто и шинелей, незваные гости сели к столу, Мотовилов разложил бумаги. Полицейский следователь с загнутыми вверх усами (Засекин обычно подшучивал над ним, не ставя его ни в грош) пристально посмотрел мне в глаза.
– Ну-с, молодой человек, поговорим об обстоятельствах смерти Матвея Африкановича Бочкина.
– То есть Бочкарева, – подсказал Мотовилов.
Я испугался. Со сна я почти всегда дурной и пугливый.
– Это не я! Это все Фрол Демьяныч!
– Что все?
– Ноги развязал…
– Какие ноги?
Они «сняли показания» и заставили меня расписаться. Я в ужасе прикоснулся к ручке с фабричным пером. С меня сошло семь потов, прежде чем я сумел поставить крестик. Потом заставили расписаться батю. Он дрожащей рукой вывел: «Илья Ручейников, сын Петров руку приложил». И спросил робко:
– А зачем? Для чего?
– Судить стервеца будем! – весело сказал усатый следователь, помогая Мотовилову складывать бумаги в папку с двуглавым орлом.
– Кого? Артемку? – побледнел батя.
Господа посмеялись, объяснили-успокоили: Засеки-на будут судить, потому что допрыгался он окончательно. Есть же пословица: кошка скребет на свой хребет. Он все время скреб.
Они ушли. Мотовилов на прощание сжалился, кивнул. Мы с батей остались как бы оплеванные.
– А вдруг промашка вышла? Сынок? Душой чую, что-то не так мы сделали. Но с другой стороны… врать тоже грех. Грех врать в таком деле.
В то же утро Засекина скрутили прямо в постели, боясь его буйных возражений, и повезли, побитого, не проспавшегося, на полицейской телеге в крепость, где были камеры для подследственных и осужденных на малые, «уездные» и «волостные», сроки заключения. Шел снег с дождем, Фрол Демьяныч сидел на тряской телеге с заломленными назад руками, с непокрытой головой и пел дурным пьяным голосом малознакомую в Чернецке песню:
Вихрями, в бурные годы,
В край наш заносит глухой
Птиц незнакомой породы,
Смелых и гордых собой…
Мы с батей бежали за телегой, а Засекин не обращал на нас внимания. Лишь когда поднялись по холму к крепостным воротам, он оглянулся, посмотрел на меня, потом на батю и произнес что-то непонятное.
– Фрол Демьяныч! Ты бы по-нашему, по-русски! – взмолился батя. – Ведь сказал что-то важное? Да? Тебе шибко нужное?
Засекин кивнул и снова завел:
…Вихрями, в бурныя го-оды…
Когда мы возвращались домой, батя сокрушался:
– Вот чудило! Не протрезвел, однако. Надо потом спросить, что же такое сказал?
Мы ждали два дня, когда его выпустят, а на третий понесли ему передачу, и с нами Зинаида – хозяйка дома, где он снимал комнату, вдова околоточного надзирателя Сойкина.
– Уж я его, непутевого, умоляла: брось, не ввязывайся в уголовщину, – говорила она бате по дороге, то принимаясь плакать в платочек, то злясь. Она была высокая, сухопарая, с костлявым, но красивым вроде бы лицом.
– Бог даст, выкрутится и теперь, – успокаивал батя. – Мужик он самостоятельный, грамотный, с большим соображением. Если промеж вас чувства еще имеются, так надо жить одним хозяйством. Поезжайте на нетронутые земли, хотя бы на заимку… вон сколь их по тайге брошенных.
– И я ему про то… Слушает да посмеивается. Разговаривает, как с дитем. Трудно с ним.
– А ему трудно с нами. Вот беда.
У железных поржавевших ворот старинной острог-крепости толпились, как обычно, просители и родственники заключенных. Увидев нас, зашептались, расступились. В квадратное оконце выглянул усатый вахмистр с вечно забинтованной шеей «от чирьев».
– Зря вы пришли, – сказал нам с кислым видом. – Чо вам неймется?
– Как это зря? – рассердилась вдова. – С утра напился? Григорий? Мы с передачей Фролу Демьянычу!
– Нас, приметных, не узнал? – покладисто спросил батя. – Ты же, можно сказать, наш сосед, Гриня!
– Как соседям и говорю: шли бы вы отсель. Ведь не родственники ему? Не родственники… В общем, помер он. Ишшо вчера.
Мы уставились на него.
– Побойся бога, Григорий, – с трудом проговорил батя. – Господь накажет за такие шутки.
– Накажет! – выкрикнул я.
– Какие там шутки. – Усатое лицо задвигалось в тесном квадрате. – Слышь, Зинаида, разве чиновные к тебе не приходили, имущество жильца не описали? Когда покойник не оставляет завещаниев, то все описывают в казну.
– И впрямь, были какие-то… – Женщина побледнела. – Забрали… Я-то думала… ой, господи… подумала, что ворованное ищут! Прости меня, дуру, Фрол Демьяныч, миленький! Обливали тебя грязью при жизни, обливаем и после смерти…
Она зарыдала тонким бабьим голосом, люди придвинулись к нам, бабы подхватили ее под руки и тоже заплакали. Батя вцепился руками в край квадратной дыры. Спросил шепотом:
– Как помер-то? Отчего?
– Он ведь буйный, сам знаешь, – нехотя ответил Григорий. – Затеял драку в камере. Зашиб одного до смерти, ну и его тоже…
– Кто зашиб?
– Теперь разбираются. В камере ить народу много, пока обспрашивают всех… Из них же правду клещами надо вытягивать. Сволочи.
– А… а кого Фрол Демьяныч зашиб?
– Бугая толсторожего, кажись, с Христовоздвиженки…
– Так их в одну камеру?! – ужаснулся батя, – Фрола Демьяныча с бочкаревскими?!
– Не отдельную же ему, не генерал… Да и не я сажал, не ори.
До меня с трудом доходило, что Засекина больше нет, что его убили. Да не просто убили, а с моей помощью. Я зарыдал и хряпнул о загудевшие ворота узелком с передачей – бутылка с молоком разлетелась вдребезги, еще теплые шаньги покатились по грязному склону, и за ними припустила какая-то собачонка.
Как теперь жить?
XVII
Поминки были запоздалые, и народу на них было – раз, два и обчелся. Кто-то распускал слухи, что Засекин из какой-то личной корысти убил раскаявшегося грешника. В глазах набожных людей это был грех хуже смертного. Похоронные гости ели, пили, пытались вспомнить самое лучшее про покойника, а когда выдохлись на мелочах, дали мне слово: я же больше других про него знал, в разных делах его участвовал. Налили полстакана водки, поднесли соленый огурец – совсем уже парняга, вон как вымахал! Говори!
Я стоял и мучился, еще сдерживая слезы, – что-то стал слезливым и слюнявым в последние дни. Было жалко Засекина, и батю, и вдову, но еще больше – себя. Я на самом деле решил помереть, ведь ничто не искупит мою вину перед Засекиным, только не знал, как лучше это сделать.
– Не мучайте вы его, – пришла мне на помощь вдова Зинаида. Посадила на лавку возле себя, погладила по голове. – Покойник любил его, а моих почему-то не очень.
Ее квелые ребятишки, замученные безотцовщиной, торопливо ели тут же, за столом, с чавканьем и всхлипами, будто не кормили их с самого рождения. И на их оживленных рожицах было написано: вот бы каждый день были поминки!
Батя обычно в рот не брал спиртного, а тут расчувствовался и расхрабрился, вливал себе чуть ли не наравне со всеми. Он встал, покачиваясь – лицо бледное, потное, а крупные, с пятак, веснушки проступили еще сильней.
– А что, если Матвей Бочкарев и впрямь отдал душу дьяволу? – огорошил он всех. – Тогда что? Фрол Демьяныч – святой?
– Как это? – заерзал один мужик.
– Ты бы попонятней, Илья Петрович, – заерзал второй.
– Говори, говори, Ильюша, – прошептала вдова.
Стало тихо, добрая женщина успела дать подзатыльники детишкам, чтобы не чавкали. Только слышно было, как ветер завывал в трубе, разгоняясь к ночной непогоде.
– Если кто продал душу, с тем ведь сладу нет. Любого окрутит, принудит, да и весь народишко поведет в преисподнюю вместе со стражниками и заступниками. Так, однако, и случилось в Христовоздвиженке. А Фрол Демьяныч остановил… Значит, святой.
– Не то плетешь, Петрович, – сказали ему, – люди говорят совсем другое.
– Как бы всю правду знать! – сказал с тоской батя и сел, расплескав водку. – Артюха, сынок! А? Кто правду нам скажет? Никто… А попробуй сам до нее дотянуться… сразу по сопатке, по сопатке…
– Надо похоронить Фрола Демьяныча в другом месте, – сказала вдова. – Негоже ему лежать вместе с арестантами и врагами. Надо похлопотать, неужто откажут?
– Откажут. Но будем хлопотать, дело богоугодное.
Мужики хотя и на поминках были, но упирались, не хотели поверить в святость Засекина. Особенно взъелся хромой Парамон, герой японской войны, а потому завсегдатай всех застолий в округе, любых пьянок и поминок.
– Энто ишшо доказать надо! Ишь ты – святой!
– Да я так, к слову, – оправдывался батя. – А вдруг? Ну а вдруг? Разве такое не может случиться? Сами подумайте. Если Матвей Африканыч обгадил Прокла Никодимыча, понапрасну наговорил про насильничанье над его бабами, то что? Значит, Матвей Африканыч не раскаялся, значит, не святой, а Фрол – святой без покаяний. Вот и говорю: баб бочкаревских надобно всем миром искать.
Парамон опять начал что-то кричать, и невероятная пьяная мудрость бати ушла как бы в песок. Но у меня в голове засело: перехоронить Засекина! Он же хотел лежать на варнацком кряже!
Я разволновался, и мне стало жарко. Но я же сам не смогу вырыть гроб – я боюсь покойников! А взрослые не помогут… Ведь это хуже воровства и разбоя…
Перед тем как выпроводить расшумевшихся мужиков за порог, вдова раздала оставшиеся вещи Засекина, как велит обычай. Мне досталась тонкая потрепанная книжица про сыщиков, обернутая в старую газетку. Как ни пьян был батя, а помнил, что я делаю с книгами, – отобрал, засунул себе за пояс.
Я отвел его домой и побежал на рудник. Это в пяти верстах от города, за овражной поскотиной.
В рабочем поселке прибавилось бараков, сараев, но старый рудничный двор, поселковая площадь, по-прежнему был завалей всякой всячиной: ящиками, бочками, глыбами породы, штабелями бревен, искореженным железом. Мокрый снег пришлепнул все это сверху, но не смог спрятать, поэтому поселковый пейзаж стал еще неприглядней.
Я заметил, что новые бараки были сколочены из досок – это как же в них зимой жить? Старые, из бревен, и то промерзали насквозь.
Из барака с сорванной дверью выглядывали ребятишки – грязные, молчаливые.
– Чего испугались?
Оказывается, задушили щенка и ждали, когда им за это влетит. Щенка уже раздуло, его рыжая шерстка была скользкая и холодная.
– Надо похоронить, – сказал я, но малыши смотрели на меня тупо и обреченно. Должно быть, щенок принадлежал какому-то начальнику.
Я отнес щенка за хвост в ближайшую яму и начал сталкивать ногами размокшую глину. Вспомнил: эту яму я вырыл два с лишним года назад, когда хотел пересадить из тайги кедровое дерево с шишками. Я даже подыскал дерево, вывороченное с корнями во время урагана. Но «старший брат» Жаскан запретил делать то, за что денег не дают, и послал меня чистить конторский нужник – все дополнительный заработок.
Я прошел в родной «татарский» барак. Он стал еще приземистей и дряхлей, в нем по-прежнему было сумрачно и пахло кислятиной. В одном из отгороженных для семейных углов протяжно кричала женщина.
– Рожает, что ли? – спросил я двух суетившихся женщин, по виду повитух.
– Тебе чо тут надо? А ну, пошел прочь! – закричали они.
Я проскочил дальше, в «свой» угол. Все те же двухэтажные скрипучие нары, заваленные тряпьем и соломой. Вспомнились предрассветные протяжные крики артельщика, исполнявшего и обязанности муллы.
Взрослые сталкивали нас, сонных, на холодный земляной пол и гнали, как баранов, на омовение перед молитвой…
На «моем» месте лежал человек – нога на ногу, и пьяно разговаривал сам с собой. Голос сиплый, вроде бы знакомый.
– Ты кто? – спросил я и узнал Жаскана.
Он привстал на локтях – и его щеки упали на плечи.
– Артыкджан? – обрадовался он. – Вернулся? Слава аллаху!
– Да нет, просто шел мимо…
Жаскан тут же, без перехода, начал ругаться. Ну да, я же был для них отрезанный ломоть, перебежчик, предатель, вероотступник. Мне нужно было дождаться «братьев» с работы, но Жаскан схватился за нож, ведь кличка его – Бешеный трехлеток. Я бросился бежать, но с верхних нар на меня свалился еще один бездельник, такой же, как Жаскан, «артельщик». Они заломили мне руки, затащили на нары.
Истошно вопила женщина, громыхали пустые ведра и тазы – таким образом прогоняли злых духов, чтобы они не мешали рожать. Жаскан, тяжело дыша, расстегивал свои штаны.
– Чего вам надо? – хрипел я.
– Будешь кричать – зарежем, – сказал второй «артельщик».
– Не надо бояться, – задыхался Жаскан, сдирая с меня одежду. – Будет не больно, клянусь аллахом. Будет хорошо.
Нож был приставлен к моему горлу, и я боялся шевельнуться или закричать. Но они хотели надругаться надо мной! И слово «бача» витало в воздухе. Видал я их в Каттарабате и в степи: пухлые, липкие, с подведенными бровями, они плясали и пели в кругу мужчин, главным образом, кривлялись и дурачились. «Постельные джигиты» – называли их. Так дотянулась до меня Черная молитва? Господи, русский боженька, помоги!
Но не упали небеса вместе с крышей и потолком, не прибили, не задавили насильников, поэтому я уже не боялся ножа, согласился быть зарезанным. Резко стукнул затылком в подбородок «артельщика» – и он с диким воплем свалился с нар (позже я узнал, что он откусил кончик языка, и получил прозвище Длинный язык). И тут же я изо всех сил двинул ногами наугад – попал Жаскану, кажется, в низ живота. С нар он не упал, но скорчился и застонал.
Надо было добить их обоих, но никак не мог найти нож, упавший в тряпье и солому. Послышались посторонние голоса, и я, поддернув штаны, вылез в окно-отдушину и побежал. Кровь текла по горлу и ключицам, смачивая нижнюю рубашку. Я схватил пригоршню снежного месива, приложил к ране, унял холодом боль и жжение. Потом пощупал пальцами – нет, не дырка в горле, просто содрана кожа. Значит, русский боженька помог, оборонил! Я обрадовался и, выкрикивая «Отче наш», припустил по дороге, разбрызгивая грязь и снег.
Рабочий день уже закончился, и на дороге появились подводы с рабочими ближнего к поселку разреза, а затем и с «подземными жителями», которые долбили уголь в забоях.
Я стоял на обочине и вглядывался в лица. Сумерки только подступили, но лица как во тьме были одинаковы: хмурые, грязные, заросшие щетиной или бородой.
– Эй, паря, – крикнул кто-то. – Ты же в кровянке!
Я не ответил, лишь махнул рукой – катись, мол, и без сопливых понятно. С трудом узнал Арбакеша в тощем и долговязом шахтере, он был вместо кучера на бричке, переполненной людьми. На голове у него – сочащийся черной влагой треух. Потом разглядел Карима и Немого на той же телеге.
– Чего тебе, предатель? – спросил Арбакеш.
– Дело есть.
Он передал вожжи русскому парню, и трое бывших «братьев» окружили меня.
– А где Мундыз, Ли-китаец, Турды-Ишакчи? – спросил я.
– Зимой умерли. Болели, – спокойно ответил Арбакеш, разглядывая рану у меня на горле. – А тебя кто резал?
– Жаскан.
– А почему не дорезал?
Я рассказал. Они посмеялись, сказали, что отец Бурибек разрешил ему жениться и разрешил взять денег из семейного казана – для тоя и калыма. Теперь ищут невесту: чтоб была мусульманка, красивая, не больная и богатая. Если не найдут – придется ехать в степь и там искать.
– Ну, к тому времени у него заживет, – сказал я.
– Конечно, заживет, – согласился Косой Карим.
– Так какое к нам дело, предатель, говори, – Арбакеш сплюнул мне под ноги.
– Не надо называть меня так, – сказал я с угрозой. – Понял?
– А как? – взъелся Арбакеш.
– Пусть сначала скажет, – придержал его Карим, а Немой стукнул Арбакеша плечом, замычал в поддержку Карима.
Я постарался понятней объяснить, что нужно перехоронить хорошего человека в связи с его желанием. Они раздумывали, отлично зная, что я не в ладах с покойниками. А Немой и Арбакеш научились обшаривать гробы, выставленные в рабочей поселковой церквушке для отпевания: снимали с трупов кольца и серьги, обувь…
– А ведь тоже пригожусь когда-нибудь, – сказал я, – сделаю для вас что-нибудь такое, чего вы но сможете.
Они пошептались.
– Хоп, – сказал Арбакеш, – поклянись, что поможешь, когда у нас будет дело в городе.
Я поклялся двумя клятвами – христианской, из Библии, и мусульманской, из Корана.
XVIII
Ночью разыгралась настоящая зимняя пурга, снег валил крупными хлопьями с разных сторон, только не сверху. Я пробирался сквозь непогоду, толкая впереди себя ручную тележку на двух колесах. Крепостное кладбище было на верхотуре, между старым рвом и каменной стеной, и когда я полез вверх, то источенные тяжкими испытаниями подошвы моих башмаков скользили и тащили меня назад вместе с тележкой. Я взмок, несмотря на плохую одежонку, и некогда мне было думать о страхах. И слава богу, иначе, не знаю, дошел бы я до места.
Бывшие братья уже ждали с лопатами и керосиновым фонарем – Немой держал его под полой зипуна, и поэтому лицо Немого, подсвеченное с подбородка, было жутким. А тут еще завывания ветра – будто голоса покойников…
– Господи, спаси мя, – перекрестился я. – Ну, что вы стоите?! Еще не копали?
– Не знаем, какую раскапывать, – нервно проговорил Арбакеш.
– Ты сказал в конце, у ямы, а там их много.
– Надо самую мягкую! – испугался я.
– Они все самые мягкие.
Трясясь и стуча зубами, я пошел следом за ними. Арбакеш злился и ругался по-русски, не боясь мертвых. Ну да, ведь это были русские мертвые, не мусульмане, и можно было их ругать – по каким-то родовым обычаям кишлака, из которого выкинули Арбакеша в грешный мир…
Немой подносил керосинку то к одному холмику, то к другому, а я пытался угадать, под которым из них Засекин. Я различал буквы и цифры, намалеванные черной краской на православных крестах, и в отчаянии мне казалось, что все они – про Засекина. Я зарыдал без слез, Арбакеш ударил меня кулаком по лицу, приводя в чувство.
– Давай скорей!
Буквы-то я знал, и очень хорошо, вопреки себе, вопреки родовым табу. Но складывать из них слова не умел, не хотел, не смел. Будто прочная стена стояла между морем из письменных знаков и моим разумом. И теперь, вглядываясь в корявые надписи, выполненные, по-видимому, наспех и украдкой тюремным гробовщиком вопреки закону, я вдруг прочитал: «Засекин», Бросился к другому кресту, сбитому из некрашеных сосновых дощечек, и прочитал: «Бочкарев». Я схватывал слово целиком. Скорее это были догадки по поводу написанного на крестах. Мой измученный жаждущий мозг хватал все знаки разом и мгновенно выдавал ответ на предложенную загадку. Я бросался от могилы к могиле, вслух читал знакомые сибирские фамилии. Нашел еще одного Бочкарева. Ведь Матвея Африканыча тоже зарыли здесь. А потом попалось иностранное, по-видимому, слово, его я не смог разгадать.