355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Маципуло » Подземные дворцы Кощея (Повести) » Текст книги (страница 20)
Подземные дворцы Кощея (Повести)
  • Текст добавлен: 30 декабря 2018, 04:30

Текст книги "Подземные дворцы Кощея (Повести)"


Автор книги: Эдуард Маципуло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

– Вот мое мнение, председатель! – запальчиво перебил матрос. – Голосовать! Чтоб промашка не выскочила! Дело сурьезное.

– У нас не должно быть промашек! – Товарищ Чугунов хлопнул ладонью по столу. – Не такое у нас дело, чтоб с промашками… Да и не было их у нас. Все наши решения народ принял хорошо.

– И все же… – начал матрос, но Чугунов, в свою очередь, перебил его:

– Если по одному приговору будем голосовать по два раза, то грош нам цена, грош цена всей нашей рабоче-крестьянской твердости. Не интеллигенты мы занудливые, чтобы сомневаться и мандражить. Сделано – и отрезано! Навечно. Определили: Надырматов – враг, на его темной совести – десять убитых, а по некоторым данным – все пятнадцать. И будет! Теперь он выворачивается наизнанку, пытается одурачить всех нас. Он в социальном грехе по самую маковку. Ведь кого порешил? Пусть несознательных, но трудящихся.

Все молчали. Товарищ Хуснутдинов шумно и часто дышал, перестав бороться с ручьями пота.

– И опять же зеленый камень, – добавил с укоризной Чугунов.

– Нет больше веры вам! – закричал я. – Неумелое дознание! Неумелый суд! Не вижу своей вины ни в чем! Докажите… Чтобы мне стало понятно: не нужен я советской власти, революции… Тогда сам башкой о дувал… и пуль не надо будет тратить… Но вы не можете доказать! Я требую вынести мое дело на собрание совдепа.

И опять все молчали. Было слышно, как скребет по рыхлому листу стальное перо секретаря.

Товарищ Чугунов вздохнул, проговорил утомленно:

– Мое предложение: оставить в силе приговор. Кто за? – И поднял широкую крепкую ладонь с уже отвалившимися мозолями.

Узкая пергаментная ладошка товарища Хуснутдинова рванулась вверх, закачалась, и другая рука подперла ее, укрепила в стойкости.

Матрос возбужденно задвигал деревяшкой.

– Я против! Я не согласный! Мы ведь забыли про хозотрядника, он же что-то пишет. А что?

Я, окоченелый, глядел на все еще поднятые ладони, и почудилось: это маячат кобры с раздутыми капюшонами. Но вот Хуснутдинов опустил руку, пробормотал:

– Да, про него совсем забыли. Надо звать.

Привели Санько с недописанной исповедью в дрожащих пальцах.

– Читай! – сказали ему. – Не время твой почерк разбирать.

И Санько начал перечислять свои грехи сиплым старческим голосом: унес домой конфискованный у купца Ходжаева комод с посудой и одеялами из верблюжьей шерсти, восемь раз побил законную жену Марину до синяков и фингалов, не сдал начальству нож, отобранный у Кичик-Миргафура…

Меня будто кипятком облили.

– Нож? Так из-за ножа меня топил, сволочь?

Откуда и силы взялись. Я бросился на него, хотел добраться до горла, хотел задушить паскуду. Санько защищался отчаянно. И нас разняли солдаты, трибунальская обслуга, мне заломили за спину руки.

– Какой нож? – резал слух пронзительный голос матроса. Он стоял перед хозвзводником, взъерошенный, щуплый, низкорослый. – Говори, шарамыжья душа!

– Остановись, Лебедев, – строго произнес товарищ Чугунов. – Так негоже.

Матрос резко обернулся к нему.

– Цыц! Наслушался я твоих речей! Под завязку!

– Золотая проволока на рукоятке! – выкрикнул я, лягая солдата. – Из Коротышкиной хазы нож! Провались эта хаза! Все из-за нее! Где хаза, там все дуреют! И вы тут сдурели, хотели преданного, честного человека поставить к стенке!

Товарищ Чугунов долго разбирался в подробностях, наконец убедился: хозотрядник присвоил нож. Емельянов знал о ноже, но он убит, Коротышка тоже мертв. Осталось меня спровадить на тот свет, и о драгоценной фиговине никто не будет знать, перейдет она, фиговина, в вечную собственность товарища Санько. Смех и грех…

24

Двумя голосами против одного меня оправдали. Да, то было время удивительных крайностей… Мне бы захмелеть от радости, я же ходил трезвехонек, как старовер. Смутное неудобство засело в душе, и я с ним не боролся. Какие-то люди здоровались со мной, спрашивали о самочувствии, о делах. Я отвечал, что все нормально.

– Как же нормально? – удивлялись некоторые. – Ты же стоял у ДУВАЛА!

– Конечно же, нормально, – объяснял я. – Вот если бы меня сейчас здесь не было, тогда было бы ненормально. Тогда нужно было бы кричать, что контра верх берет, и трубить сбор. А сейчас все нормально. Есть русская пословица: все хорошо, что хорошо кончается. Как раз про меня.

Мой дед исстрадался и еще более высох.

– Ушла кызым, – смущенно и жалостливо сообщил мне. – Почему-то ушла. Сказала, не вернется. Чем мы ей не угодили? А, внучек?

Я догадывался: зеленый камень у нее. С зеленым камнем и оставшимися в живых родичами пошла в новую жизнь. Счастливого пути, кызымка. Я не буду тебя искать. За камень ты купишь себе толстого, важного мужа-начальника, много еды и одежды, нарожаешь упитанных детишек, маленьких начальников, и это будет та новая жизнь, о которой ты мечтаешь.

Дед заглянул мне в глаза, сжал слабыми руками мои плечи.

– Остынь, внучек. Не сжигай себя. Ведь все позади? Ведь все у нас по-прежнему? Да?

– Конечно, дедушка. Все позади.

Но ведь Курбановым не дадут улизнуть с таким огромным богатством, ясное дело. Может, все они уже перебиты, изуродованы по обыкновению ферганских душманов, чтобы никто не опознал трупы, или сожжены. И Адолят тоже… И зеленый камень пошел дальше, из рук в руки, сея смерть?

Если такое уже случилось, то какие-то слухи разлетелись по базарам и чайханам, оседая в мастерских ювелиров. И я поплелся к базарному ювелиру, лавчонку которого мы несколько раз закрывали, а его самого штрафовали за скупку краденого и грабленого. Не прихлопнули окончательно только лишь из уважения к его умелым рукам и почтенному возрасту.

Я нашел его в мастерской, в неказистой кибитке с провонявшими дымом стенами. Здесь он провел большую часть своей жизни. Выцветшее плоское лицо усто Ахрора было усеяно пигментными пятнами. Из белых бровей торчали отдельные длинные волосинки, отчего старик казался ершистым и загадочным. Втянув морщинистые губы в беззубый рот и вставив лупу в мозолистую глазницу, он размеренно тюкал крохотным молоточком по крохотной наковальне.

Я сказал приветствие, спросил о здоровье. Старичок откликнулся подобными же вопросами о моем здоровье и о здоровье деда, уважаемых начальников, друзей и будущей жены. Наконец он понял, что я один, без милиционеров и понятых, и обрадовался случаю поговорить без протоколов. Пригласил к дастархану, налил в пиалу зеленого контрабандного чаю.

– Вот хочу тебя спросить, Артык. Тебя обижают, слышал я, но ты все равно им служишь. Зачем служишь, если обижают?

– Так мир устроен, отец, кто-то кого-то всегда обижает. Вот мы и хотим построить другой мир, чтобы никто никого не давил, не обижал.

Старик покачал головой.

– Аллах всемогущий и пророк Мухаммед не создали такой мир на земле. Разве вы сможете?

– А зачем тогда жить, отец?

– Правильно, сынок. Так и надо… Только не поймет моя глупая голова, отчего ты меня клюешь? Я ведь тоже красоту делаю. Посмотри!

Он протянул мне перстенек из витой серебряной проволоки.

– Конечно, красота, – ответил я. – Очень красиво. Но металл откуда к вам пришел? Из грязных рук. В грязные и уйдет. Кому вы служите своим искусством, отец? Пузатым да богатым. Нэпманам. Душманам. Бедняки в вашу лавку часто заглядывают? Вот и сейчас…

– Подожди, сынок. Ты сказал: грязь. Верно, аллах почему-то так устроил, что вокруг красоты всегда грязь. Всегда они вместе. Так что же, не будем творить красоту, потому что к ней липнет грязь? Ведь ты сам сказал: зачем тогда жить? Ты хочешь создать красивый мир, я – красивые вещи для этого мира. Ведь красивые вещи живут много дольше человека. Мы с тобой давно умрем, о нас забудут, а вот этот перстень будет кто-то носить.

– Знать бы кто, – пробормотал я.

Он посмотрел на меня внимательно.

– Ты должен знать, сынок, у многих людей больные чувства. Когда хорошо это поймешь, тебе станет легче ловить душманов. Например, любовь – святое чувство. Нет любви – нет и человека. Но если это больная любовь? То человек превращается в ревнивца, в мучителя и мученика и, наконец, в убийцу.

«Как все просто, – подумал я. – Мы перевоспитываем разум, а надо, оказывается, лечить больные чувства».

– …так и во всем остальном. Вот опять пример – сокровища Кичик-Миргафура, которые принесли так много бед тебе да и другим людям…

– Тоже больное чувство?

Старик с достоинством кивнул.

– Эти чувства, как длинные-длинные корешки, нити, стержни протянулись из человеческих душ в мир людей, зверей и бесчувственной материи. И там, где они кончаются, царит зло. Но и больное чувство – зло, похоже на кривой ржавый стержень. Сокровища Кичик-Миргафура – на конце длинного больного чувства…

– Как лечить эти чувства? Вы знаете, отец?

– Не знаю, сынок. Пророк Мухаммед думал, что вера в аллаха спасет людей от больных желаний. Но не спасла.

– На вашей памяти хоть кто-нибудь…

– Не знаю. Ты опять трудные вопросы задаешь. Давно такие никто не задавал. А я простой ювелир.

– Ну, хоп, Ахрор-ака. Вы не простой ювелир. Вы очень хитрый человек, ничего не говорите о большом зеленом камне. Ведь все ювелиры о нем день и ночь толкуют. Верно?

– О большом зеленом?

– Размеры с квадратный кирпич. Из хурджунов Миргафура.

Он опять покачал головой.

– Таких огромных изумрудных камней, должно быть, нет в подлунном мире. Не слышал я о них. Мой прадед, мир ему и покой, видел однажды в сокровищнице эмира Бухары большой камень цвета весенней травы. Величиной с кулак ребенка. И о том знаменитом камне до сих пор сказки рассказывают. Если бы у Миргафура был изумруд, большой, как кирпич, об этом говорили бы на всех базарах.

Он покопался в жестяной разрисованной коробочке, показал мне зеленый глазок величиной с зернышко маша.

– Вот мне принесли, так и то всем уже известно, того и гляди отнимут. Один человек принес, говорит, сделай красоту, к свадьбе дочери. Как стрелять перестанут, наступит время свадеб. Хороший человек принес, не бандит.

– Тот изумруд был вделан в огромную серьгу… – уточнил я, пытливо глядя на ювелира.

Старик вдруг развеселился.

– Серьгу, говоришь? Надо было сразу про серьгу спросить.

– Вы знаете, где она?! – чуть не подскочил я, но сдержался, чтобы не выдать своего настроения.

– Там не камень, а стекло… – невозмутимо ответил старик.

– Вы шутите?!

– Стекло. И варил его усто Армян по заказу наманганского бая Мулло Максуда. А серьги делал кокандский усто Амин. И другие большие украшения делал усто Амин, умелая у него рука на крупные забавы. А делали эти украшения… на свадьбу… Бай Мулло Максуд умел забавляться и веселить гостей… Те украшения надели на черную верблюдицу по имени Караханым в весенний праздник Навруз. Подыскали злого огромного верблюда и женили на Караханым. Гости сильно смеялись, были и русские начальники с погонами на белых чапанах… Те верблюжьи украшения раздали потом важным гостям на память о веселом празднике. Бай Мулло Максуд обещал подарить первого верблюжонка белому падишаху в России. Теперь уже не подарит, нет белого падишаха…

– Давно нет.

– И Мулло Максуда нет. Убежал в страну Афган…

Бедная Адолят…

25

Ночью я мучился без сна. В нагретом за день воздухе стояла пыль, словно только что выколачивали паласы. Дед неровно дышал и слабо вскрикивал – спал здесь же, на супе. От постели исходил запах старого тряпья. Меня мучил этот запах. Никогда его не ощущал, а тут бьет в мозг. После дувала стал ощущать?

В голове опять была мякина, и через нее к звездному небу пробивалась какая-то мысль, должно быть, важная и нужная, коли ей не сиделось в потемках.

Что мы имеем? Первое: Надырматов – преданный боец революции. Бесспорно. Второе: трибунал определил ему расстрел. Логический вывод: трибунал – контра.

Я встал, оделся и пошел к товарищу Чугунову. Он жил неподалеку от мечети в небольшой старой кибитке, огороженной крепкими, высокими дувалами. У калитки прохаживался постовой милиционер: время было суровое, приходилось охранять партийных и советских руководителей от фанатиков и басмачей.

Хотелось отругать постового: ведь охранял калитку, а не товарища Чугунова. Но нет худа без добра. Я перелез через дувал, и на меня было бросился пес-волкодав, правда, тут же узнал, ткнулся мне в колени тяжелой косматой головой. Я почесал у него за ухом, устроился удобно возле конуры. Смех и грех. Этого пса я привез с гор полгода назад еще кутенком и подарил товарищу Чугунову. Теперь получалось, будто я все предвидел наперед, что еще тогда замыслил нехорошее против Чугунова – красивый факт, так и просится в трибунальскую папку.

На айване светилась керосиновая лампа, приманивая мясистых – ночных бабочек. Товарищ Чугунов сидел на краю айвана возле постели, и старая жена-узбечка растирала ступни его ног.

– Соседские дети опять в огород лазили, – сказала жена по-узбекски. – Надо поругать.

– Поругаю, – сонным голосом ответил Чугунов.

Они легли спать. Я еще подождал, чтобы их сон стал крепок, подошел и вынул маузер из-под изголовья председателя. Иван Макарыч просыпался трудно. Когда он понял, что именно упирается ему в подбородок, не давая раскрыть рта, он произнес сквозь зубы:

– Только ее не убивайте, она ни при чем…

Я подтащил его к конуре, перевалил через дувал и повел по пустырю в сторону Чорбага. Наконец он узнал меня по голосу. Это привело его в чувство, и он начал ругаться.

– Бандит! Басмач! Деклассированный элемент! Я ведь знал… чуял!..

Как в жизни многое повторяется! Помню, в Сибири пришел я среди ночи к одному непрошибаемому товарищу – нужно было прояснить серьезные вещи, а при дневном свете к нему не подступись. Так этот товарищ начал рвать на груди нательную рубаху и запел предсмертным голосом «Интернационал». Смех и грех. Тогда разговор не получился, но опыта по проведению таких мероприятий я, кажется, набрался.

В самой глухомани пустыря, забившись в буйные заросли колючек, полыни, лебеды, мы и побеседовали. Я вел дознание по делу о контрреволюционной сущности председателя трибунала. Все, как полагается: вопрос – ответ, логические ловушки и отвлекающие маневры, только протокол вести было некому. К утру я твердо знал: никакой он не контрреволюционер, а честняга, преданный революции и советской власти по гроб, готовый жизнь отдать за светлое будущее. Но почему же так все случилось? Почему в нем непрошибаемая уверенность, будто я враг народа и всего светлого, что есть на земле?

– Так вот, Иван Макарыч, – подвел я итог. – Несмотря на всю вашу честность и преданность советской власти, вы – лютый враг ее. Только враг не захотел бы исправить ошибку, зная, что она во вред советской власти.

Товарищ Чугунов мелко трясся и ежился, страдая от утренней свежести, ведь он был в одних кальсонах с цветными заплатами на коленках.

– Не желаю слушать демагогию! – выкрикнул он. – Ты не мученик революции, не сознательный боец за правое дело! Иначе понимал бы… Подчинился… Ради всемирного счастья трудящихся идем на жертвы! Самой историей дозволено! Но ты не поймешь, Надырматов. Ты скрытый враг, и я тебя не боюсь. Знаю, отомстишь, застрелишь… Стреляй, сволочь! Чего жилы тянешь?

Что я мог ему ответить?

Отлипнув от дувала, я увидел многое в новом свете. Я вроде бы приподнялся над неглавным и ощутил, как никогда, необходимость главного. Ради чего мы восстали против всего света? Чтобы накормить голодных, обуть разутых? Превратить планету в удобное для трудящихся общежитие? Но все это – потребности тела. Потребности духа в другом – в мысли. Мысль всегда – бунт, всегда эпоха Возрождения… Это я мог, по-видимому, сказать и тогда, но понял: бесполезно. Бесполезно что-то доказывать, пока он сам не дойдет до сути своими честными полушариями.

Так что же, товарищ Чугунов? Пристрелить вас ради высшей нравственности-справедливости? Чтобы на шаг, на полшага приблизить светлое будущее? Пристрелить вас за уверенность в своей непогрешимости, за остановку в пути, за ненависть к эпохе Возрождения?

Я взвел курок маузера. Пуля ударит точно в междубровье, в наплывы кожи с глубокими складками. Смерть будет легкой. Круглые глаза Чугунова ошеломленно смотрели на срез ствола, губы подрагивали.

Это был его Дувал Справедливости. Есть возможность отлипнуть. Ну, пожалуйста, признай ошибку! Хоть намекни, что способен когда-либо признать!

– Ты не посмеешь… – прошептал он, не отрывал глаз от дула – Все равно тебя достанут… товарищам все известно…

Я нажал на спуск и размозжил ему лицо первой же пулей. Я стрелял и стрелял в дергающееся тело, из дыр фонтанами била кровь.

Я расстреливал себя вчерашнего.

Старческое жилистое тело, пожравшее дух… оно долго не умирало.




ВАРНАЦКИЙ КРЯЖ

Память моя, как хурджун шайтана, переполнена тяжкими событиями.

А я, как тупой ишак, везу и везу, вместо того чтобы сбросить тяжесть и отдохнуть в беспамятстве. Но, господи, что я испытал ради спасения этого груза, боясь предать, потерять его, допустить подмену. Ведь у многих память – это чужие вкладыши, вложенные страхом или корыстью, или светлой конформистской бездумностью.

И поджаривали меня на пыточных огнях, и поливали свинцовым поющим дождичком, и топили торжественно в выгребных ямах Эпохи Ночи… Но не все спеклось во мне в бесполезный шлак, кое-что выжило и теперь мучит меня, взывает вернуться в прошлое, чтобы начать все снова. Чтобы пройти по моим же следам и увидеть невидимое и понять… Смех и грех!

Моя повесть – о встречах с дрянь-человеком, о котором ничего, в сущности, не известно до сих пор…

I

….Еще затемно мы выехали за поскотину, хлипкую границу из березовых жердей, оберегающих уездную столицу от напастей века. Смех и грех! Мы с Засекиным – и есть напасть, если честно. Я – дикий инородец, мечтающий кого-нибудь убить, а Засекин и вообще злодей, каких не видывал, наверное, свет. Даже уличные псы боялись на него гавкать, а полицейский начальник Кирилл Евсеич Сажин, гроза окружающей местности, завидев его, становился угрюмым и нервным.

Тележные колеса подскакивали на корнях деревьев, оголенных проселочной дорогой, и в тайнике, в поддоне, что-то расшаталось, начало бренчать.

– Музыки нам только не хватало, – сказал бесцветным голосом Засекин и натянул вожжи. – Давай, Феохарий, зашпаклюй как следует.

Когда меня переделывали из мусульманина в православного, поп-батюшка почему-то выбрал это звучное имечко. Его уговаривали поискать в святцах что-нибудь поскромнее, но у священников и миссионеров была какая-то страсть к замысловатым и редкостным именам, особенно когда дело касалось крещения местных телеутов, алтайцев, чернецких татар и пришлых инородцев. Приемные родители и соседи называли меня Артюхой или Артемом – все ближе к тюркскому изначальному «Артык». Засекин же вроде бы наслаждался звучанием имени Феохарий, даже пел его в пьяном виде под гитару с употреблением иностранных и матерных слов. И вообще он большой оригинал: любил возникнуть внезапно перед благодушным обывателем и спросить в упор:

– А почему, сударь, ваши глаза бегают? А ну смотрите прямо! Советую признаться, где вы зарыли труп…

Полицейские, конечно, шуточки; робких они вгоняли в долгую бледность. Дело в том, что Фрол Демьяныч Засекин был когда-то полицейским сыщиком, да переусердствовал в каком-то расследовании, едва не загремев на каторгу. Злые языки болтали, что ворон ворону глаз не выклюет, поэтому его не в железах по этапу, а в Чернецкий уезд на поселение…

Я залез под телегу, вынул секретный гвоздь, раздвинул доски. Нащупал в поддоне винтовку, подсумок с патронами и какие-то непонятные предметы. Мое сердце затрепетало. Я обожал любое оружие, как и жизнь, наполненную опасностями и подвигами, я мечтал стать настоящим джигитом. Потом старательно набил тайник соломой, воткнул на место гвоздь… И тут нас догнал Илья Петрович Ручейников, мой приемный отец. Он схватился за край телеги, тяжело дыша. При свете зари было видно, что он в нательной рубахе, хотя было холодно, – она собралась складками на верху горба, как обычно бывает, когда он окучивает на огороде картошку. У него был большой горб, который еще совсем недавно вгонял меня в ужас.

– Побойся бога, Фрол Демьяныч! – запричитал он надтреснутым голосом. – Не сбивай мальчонку с пути! Он и так смурной, не отошел ишшо от прошлого…

Зло посмеиваясь, Засекин постегивал концом вожжи по сапогу.

– Ты как баба, Илья, только без сарафана, не то спрятал бы парнишку под подол. Я же нанял его для работы! Какие ни есть, а деньги в дом принесет.

– Я знаю твою работу… упаси господи от таких заработков!

– Что ты знаешь, болтун! – вскипел Засекин. – Наслышался сплетен! Просто ты за свою порченую шкуру трясешься! Если что случится с парнем, старость твою нянчить будет некому? Ты о нем подумай, о его будущем, а не о своих закуржавелых портках!

– Да как твой язык повернулся?! – вскипел и мой батя. – Да о ком мои думы, если только не об нем?

– Ну хватит лаять, – сказал я им. – Как встретитесь, так и начинаете. Вот уйду к улусникам, будете знать. Давно уже зовут.

И верно, паштык ближайшего улуса меня уже сманивал – приказчиком в лавку или толмачом. Узбекский язык и местные алтайские – как веточки одного дерева, многие слова я понимал, а утварь, посуда, тряпки – будто из горных кишлаков моей ферганской родины…

– И что я с вами связался? – удивлялся Засекин. – Башибузука захотелось облагодетельствовать. Да катитесь вы!

Но лошадь не погонял.

– Давай отдохнем, Демьяныч, – пробормотал отец. – Слово есть…

Засекин посмотрел на меня.

– Сбегай к кустикам, Феохарий, справь нужду.

Я отошел. Трава была в инее, жгла, как крапива, голую кожу ног между поршнями[5]5
  Обувь таежников, своего рода кожаные лапти.


[Закрыть]
и обремковавшимися штанинами. В близком лесу просыпались птицы, пробуя голоса, не смерзлись ли за ночь. Послышался визгливый резкий звук – это гудок на руднике поднимал рабочий люд. Я представил их, полоумных со сна и с похмелья, сползающих с нар на земляной пол рабочей казармы. Совсем недавно и я так же просыпался. Потом донеслись из таежных далей голоса других гудков. В округе было много приисков и копей…

Они шептались недолго. Отец подошел ко мне, обнял. Его руки и выпуклая грудь были холодные, как у покойника.

– Храни тебя господь, сынок, – перекрестил он меня, стукнув щепотью пальцев в лоб. – Поезжай.

– С чего бы? Вы же не хотели?

– Он обещал… все злодейство возьмет на себя. Побожился! Ну и ты, того… Береги душу-то, Артюха! Она у тебя и так слабая, пораненная. Не усугубляй, богом тебя заклинаю.

– Ладно, – сказал я, и мы расстались.

Дорога пошла круто вверх и вывела нас на гребень кряжа, поросшего редким пихтачом, черным лесом. Между стволами деревьев было много скал, расслоенных на пласты и глыбы. В трещину одной из них был вбит восьмиконечный могильный крест.

– Смотри ты! – удивился Засекин. – Опять появился. Интересно, кто такой упорный, все время ставит и ставит?

На этом месте когда-то нашли труп известного в округе варнака[6]6
  Так в Сибири называли беглых каторжников, а потом каторжных вообще.


[Закрыть]
Лукьянцева. На церковное кладбище каторжных, как правило, не принимали. Хоронили у оврага за городом или там, где смерть застала, – у дорог или в лесу. Без крестов, без отпевания и речей. Это были люди, определенные властями в наши места для покаянного доживания. Существовали в империи подобные отстойники для увечных и безнадежно больных каторжников или ссыльнопоселенцев с подорванными силами, с угасшим желанием жить. Коренные обитатели таких «отстойников мути» были добропорядочными и законопослушными, пользовались особым доверием властей, имея с этого кое-какие привилегии. Варнакоприимство, или отстойничество, становилось как бы общественно престижным промыслом.

Каждую весну и каждую осень здесь появлялся крест, хотя полицейские и церковные власти мучило горячее любопытство: кто же так настойчиво и вызывающе грешит?

Засекин не без труда выдернул крест из трещины и засунул его между глыбами, чтобы не было видно.

– Мы первые здесь сегодня. Значит, встречные пешедралы и подводники могут подумать, что мы сей крест воздвигли. А нам надлежит быть без пятнышки. Пятнистыми потом станем, Феохарий.

За дальними волнами лесистых кряжей поднималось ослепительное солнце. Воздух был по-осеннему свеж и прозрачен. Солнечные лучи в таком воздухе удесятеряли свою силу: яркий желтый цвет обволок окружающие город возвышенности, отвалы загородного рудника, старинную крепость на холме. Но глубокая чаша с городом на дне была все еще заполнена тьмой.

– И есть отстойник, – пробормотал Засекин и перекрестился. – Свят, свят. Каждый раз, как увижу, – мороз по коже.

– А у меня ничего, – признался я. – Только ноги озябли.

– Смотри, смотри, дитя, что сейчас будет. Ты же в такую рань здесь еще не бывал?

– Не бывал. А чо мне делать тут в рань-то?

Мы сидели бок о бок на краешке телеги и чего-то ждали. Лошадь нетерпеливо вскидывала головой, позванивая железными удилами… А птицы уже заливались во всю мощь. Их пронзительные и мелодичные голоса отдавались прозрачным эхом в «верхнем леске», будто в новой пустой избе или в рабочей казарме, когда все жильцы ушли на рудник или в храм божий… Внизу – все та же чернота, никаких изменений.

Мне надоело ждать, я заерзал, прикоснулся скулой к плечу Засекина, твердому, как камень, – он шлепнул меня по затылку. Я не обиделся: к тумакам и лупцовкам я относился стоически, как к жизненной необходимости, и старался не допускать соплей и слез. Ведь мне уже было полных двенадцать лет, и мне почему-то верилось, что я совсем скоро стану взрослым парнягой-джигитом, увешанным оружием с головы до ног.

Засекину тоже надоело молчать. Он кивнул в сторону города.

– А ты знаешь, кто уходит там на дно, в осадок? Ну, какие людишки?

– Какие?

– Такие… кому лень шевелиться. Или кому хребет сломали. Запомни, парень. Про то тебе никто не скажет, а своим умом еще когда дойдешь…

Я напрягся, почуяв по его тону: не треп.

– Так вот, Феохарюшко. У графа Толстого есть байка о кувшине со сливками, в который попали две лягушки. Одна лягушенция подумала: бесполезно барахтаться да мучиться, все одно помирать. И утонула. Другая брыкалась, брыкалась и сбила сливки в твердое масло. И выпрыгнула из кувшина… – Он опять показал кивком в сторону города. – Вот и мы с тобой брыкаемся. Сбиваем тьму в какое-то масло… И ведь вместе с маслом нас съедят. Голодных много…

Я не сдержался, хмыкнул. Уже который человек рассказывает мне про лягушек графа Толстого: и приемный отец, и священник, крестивший меня… А знакомый гимназист привез из губернского города тонкую потрепанную книжицу с рассказами и притчами для детей, подарил на вторую годовщину крещения и торжественно изрек:

– Пусть твоим первым чтением будет великая байка про лягушек! Учись с божьей помощью.

Все они словно сговорились! И все оттого, что проблема барахтанья в кувшинах стояла очень остро здесь, с Чернецком уезде. Должно быть, много разумного и доброго уходило в бесполезный ил, осадок. Самое поразительное было то, что эту притчу рассказал впервые здесь (как стало потом широко известно) именно тот самый варнак Лукьянцев, чахоточный каторжник, определенный сюда на постой. Правда, прочитал он ее не у Толстого, а у кого-то из древних, в подлиннике. Свои предсмертные идеи – завещание незрелому и убогому человечеству – варнак попытался облечь в форму бунтарского учения о барахтанье во тьме, об искусстве вылезания из любых кувшинов. Но об этом потом…

Засекин замолк на полуслове. В глубине темной ямы засверкало яркое пятно или даже звезда – можно было разглядеть колючие лучи, неровные и шевелящиеся, как на ожившей иконе. Так чудесно светились купола храма божьего, три церковные «башки», позолоченные на общественные деньги…

– Истинное чудо! – Засекин размашисто перекрестился, однако с телеги не спрыгнул. – Везенье мам будет, Феохарюшко.

Всякие чудеса, приметы, боги, духи вгоняли меня в мистический ужас. Я бухнулся на колени и принялся отбивать поклоны.

– Господи, помилуй! Господи, помилуй…

– Не зря варнак здесь могилку себе оборудовал, – будто издали доносился посветлевший голос Засекина. – Я бы тоже здесь согласился лежать…

Звезда во тьме сияла с нестерпимой силой, я ощущал ее неземной жар и глубоко раскаивался в том, что подвел русского бога. И в новой религии я много грешил: дрался с мальчишками, забирался в чужие огороды и палисадники, за голыми девками подглядывал в банные дни. И еще тайком сжигал книги, хотя уже понимал, что весь христианский мир стоит на книгах, на письменной грамоте. Родовые туркестанские запреты сидели во мне крепко. Я бросил в печь даже ту книжицу о лягушках. И другие книги я предавал огню, раздирал на куски, выбрасывал в реку и в уборную. В этом был акт моей верности Туркестану.

II

Над моим семейством и родом была когда-то произнесена Черная молитва – мусульманская анафема, проклятье, хуже которого не бывает. И куда бы ни откочевывали и ни переезжали мои несчастные родственники, беды преследовали их по пятам. Мой дед по отцу придумал в приступе отчаяния, как спасти остатки рода, – приобщением к «чужой силе».

С малых лет меня прикрепили к русской семье. В Каттарабате было несколько семей военных и чиновников из России. Помню, я подметал двор, выложенный тесаным камнем, чистил обувь, дрался с детьми хозяина и старательно запоминал незнакомые слова и обычаи, как велел мне безумно мудрый дед. Я научился рано говорить по-русски почти без акцента…

А мой старший дядя, похоже, был прикреплен к китайской цивилизации. Еще до вспышки холеры 1908 года его семья со всем своим скарбом и детьми перебралась в Китай. Потом донеслись слухи, что дядю убили кашгарские мусульмане за осквернение веры. А когда грянула холера, окончательно подрубившая мое семейство, я оказался в числе великого множества бродяжек и нищих, которые слонялись по азиатским просторам в поисках куска хлеба и доброго слова. Один только вид беззащитного и слабого невероятно возбуждает хищников. На нас охотились и дикие звери, и алчные люди.

Подыхающего от голода, меня пригрел великий Бурибек, известнейший в казахской степи усыновитель и удочеритель, получивший от белого царя медаль за благонравие и милосердие. В его кочевьях кормились и трудились десятки, если не сотни разноплеменных детей. Были даже китайцы, а с рыжим персом я дрался из-за еды. Бурибек любил детей сильных, усердных. По вечерам у костра он поглаживал длинную, как веревка, бороду и говорил, что выведет нас в люди, научит хорошему ремеслу, только мы должны стараться. И показывал толстым пальцем с двумя перстнями на какую-нибудь перепуганную тощатину:

– А этот ленивый и глупый нам не нужен. Пусть уходит!

Бедняга какое-то время бродил, плача или рыдая, вокруг кочевья, а мы бросали в него камни и палки, гонялись за ним, избивали в кровь. Потом Бурибек увозил его куда-то, посадив на круп лошади позади седла.

Весной Бурибек отобрал два десятка мальчуганов и повез на огромной верблюжьей телеге, запряженной степными косматыми лошадями, в «Сибирский Алтай». Каждую весну он развозил своих приемышей по дальним и ближним рудникам «учиться ремеслу». После долгого, трудного пути нас определили на Чернецкие угольные копи в отрогах Кузнецкого Алатау. Самые малые, восьми-десятилетки, таскали волоком из забоев санки-корытки с породой и углем – за полтину в день. Те, кто был постарше, откатывали этот груз дальше, в вагонетках по деревянному настилу, а самый сильный и усердный из нас, китайчонок по прозвищу Вай-Вай, попытался работать забойщиком, как взрослый, за рубль с полтиной и надорвался, начал харкать кровью. Бурибек увез его на той же телеге, оставив вместо себя Жаскана по прозвищу Бешеный трехлеток. «Старший брат» был немного не в себе, хватался по любому поводу за нож или камень. Его опасались даже взрослые. Держал он нас в предельном повиновении, бил нещадно и строго следил за тем, чтобы мы не утаивали ни копейки из своих великих заработков. В то же время он заботился о нас, о нашем рационе, не разрешал общаться с неверными – детьми русских рабочих. Отпускал нас лишь по ягоды и грибы в тайгу в редкие дни «безделья», да в рейды по вражеским огородам. Сам-то он числился артельщиком киргиз-кайсацкого семейства, поэтому не работал. Начальство рудника приглашало его на различные собрания, совещания и на умные лекции заезжих миссионеров и просветителей, на этих говорильнях он обычно спал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю