Текст книги "Только позови"
Автор книги: Джеймс Джонс
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Можно предположить, что Джонс и сам питал некоторые иллюзии относительно американской армии довоенного образца. Он не идеализировал военную службу и уже в первом своем романе нарисовал правдивую и временами устрашающую картину солдатской жизни, отягощенной антигуманными армейскими установлениями, бездуховностью, варварской дисциплиной, системой наказаний, опирающейся на садистскую жестокость. Тем не менее, он сохранял веру в «суверенность» вооруженных сил, в то, что армия – самостоятельная и в некотором роде независимая организация, вся деятельность и само существование которой подчинены единственной задаче – защите отечества и демократии, что правительство страны не полномочно использовать ее в каких-либо иных целях. В 1967 году в интервью Н. Олдричу писатель подчеркнул: «Армия, в которую Прюитт вступил в конце 30-х годов, не была еще тем безотказным орудием правительства, каким она стала сегодня». [3]3
Цит. по кн.: Writers at Work. The Paris Review Interviews, Third Series. N. Y., 1967, p. 246–247.
[Закрыть]Джонсу казалось, что довоенная армия стояла вне политики, и военная служба представлялась профессией, которая, хоть и подчиняла себе человека целиком, все же оставляла место для человечности, гражданственности, личных и общественных убеждений, при том, конечно, условии, что они не вели к действиям, противоречащим уставу.
Надо полагать, что Джонс заблуждался, хотя кое какие основания для иллюзий у него, очевидно, были. Впрочем, теперь это не столь уж важно, и представления Джонса об армии 30-х годов имеют лишь то значение, что образуют точку отсчета и некий критерий при оценке событий, развернувшихся в последующие десятилетия.
На протяжении 50-х и 60-х годов писатель был свидетелем весьма важных процессов в социально-экономической и политической жизни США, мимо которых не мог пройти ни один мыслящий американец. Речь идет о таких явлениях, как образование военно-промышленного комплекса, подчинение исполнительной власти интересам крупного капитала, присвоение Соединенными Штатами функций «мирового жандарма», строительство военных баз во всех частях света, увеличение численности и оснащения вооруженных сил. Следствием всего этого явилась общая милитаризация национальной жизни, которая сегодня бросается в глаза. Джонс не дожил до президентства Рейгана. Он умер под занавес разрядки и остался в неведении относительно чудовищных военных бюджетов, массового производства нейтронного и химического оружия, откровенно агрессивного внешнеполитического курса США, циничной установки на глобальный ядерный конфликт. Но он понял, конечно, что США постепенно превращаются в милитаристское государство. Опыт Кореи и Вьетнама свидетельствовал о том достаточно красноречиво.
Джонс был противником милитаризма в любых его проявлениях, особенно «военного милитаризма», выступавшего в наиболее откровенных и беспредельно циничных формах. Милитаризация армии, если можно так выразиться, имела для него специфическое значение, ибо он был военным писателем и армейская жизнь составляла ту сферу национальной действительности, которая давала ему материал для творчества.
В цитированном уже интервью Джонс говорил: «Какого черта, война теперь уже не война, а индустрия, комплекс большого бизнеса!» Эта фраза дает нам ключ к пониманию последних разделов романа «Только позови». Она проясняет трагический сдвиг в отношении героев к армии, а стало быть, ко всей своей предшествующей и будущей жизни. Милитаризм, как показывает писатель, противоречит понятиям о ценности человеческой личности, да и сама жизнь человека в условиях «милитаризованной» армии низводится до уровня статистической единицы. Солдат превращается в объект «процесса»; его неповторимая суть растворяется в потоке бумаг, характеристик, бюрократических «форм», которые никто не читает. Всем, в сущности, наплевать, кто он такой и на что способен. Происходит некая компьютеризация армии, учитывающая массу факторов, но решительно не способная учитывать что-либо сопряженное с личностью, идеологией, нравственностью. «Милитаризованная» армия превращается в разрушительную машину, парадоксальным образом открывающую простор для фаворитизма, произвола, предрассудков, то есть для всего античеловечного в человеческих отношениях. Типичнейшим ее порождением на последних страницах романа оказывается капитан Мейхью – самодовольный бездарный тупица, которому наплевать решительно на все, кроме власти и мнения начальства. Представляется существенным, что в сознании одного из главных героев – Лэндерса – Мейхью постоянно ассоциируется с пленным нацистом. Лэндерс относит их обоих к категории людей, алчущих власти. В достижении этой власти и в ее употреблении их не смутят никакие моральные принципы.
Очевидно, что здесь мы тоже имеем дело с некой проекцией. Только теперь она носит ретроспективный характер. Писатель проецирует национальный опыт 50-70-х годов на реальные обстоятельства военных лет. Именно здесь скрыта главная пружина разрушения мифа о РОТЕ. Он распадается не потому, что в роте не осталось прежних солдат и командиров. Как говорится, война есть война, и герои романа должны это понимать. Дело в другом: в новой армии нет места для той системы отношений, которая лежит в основе самого понятия РОТА. Оттого-то беспросветна и мрачна трагедия героев.
Ю. Ковалев
Посвящается каждому, кто во время второй мировой войны служил в Вооруженных силах США, – независимо от того, выжил он или нет, нажился или нет, сражался или не сражался, отсидел срок или не отсидел, спятил после всего этого или нет.
Когда в госпиталь поступала очередная партия раненых, ночной дежурный обыкновенно говорил каждому: «Если чего нужно, только позови».
Р. Дж. Блессинг. Воспоминания, 1918
Прыг – скок, прыг – скок!
Только вышел на порог,
Кто-то дергает шнурок.
Пляшешь куклой – звон по кости! —
Званый в гости на погосте.
Кто же дергает шнурок?
Прыг – скок, прыг – скок!
Старинная французская песенка в вольном переложении автора
Книга первая. Транспорт
Глава первая
Слух об этих четверых прошел за месяц до их прибытия. Мы были разбросаны по госпиталям в разных частях страны, и даже удивительно, до чего быстро до нас доходили вести о том, что творилось с ротой. Узнав новость, мы письмами и открытками передавали ее дальше. У нас была собственная система связи, охватывающая всю страну.
На этот раз их было всего четверо. Но зато каких! Уинч, Стрейндж, Прелл и Лэндерс. Наверное, самые замечательные ребята в роте.
Когда пришло известие, мы еще не знали, что всех четверых направляют в одно и то же место. К нам, в Люксор.
Обычно в люксорском госпитале мы узнавали новости первыми. Это потому, что здесь собралась самая большая группа наших. Одно время насчитывалось целых двенадцать человек. Здесь находился нервный узел нашей системы. Мы добровольно взяли на себя эту обузу и добросовестно строчили письма и открытки другим.
Рота была еще там, в джунглях, на Тихом океане, главнее весточки о ней ничего не было. Рота была главнее и реальнее, чем все, что происходило вокруг, главнее, чем то, что происходило с нами самими.
Март Уинч был у нас первым сержантом, старшиной в роте. Джон Стрейндж – начальником кухни-столовой, Марион Лэндерс – ротным писарем. Бобби Прелла два раза разжаловали из сержантов, сейчас он ходил в капралах, но все равно он был самым упрямым и отчаянным в роте. Не просто твердый орешек – запал.
Поразительно, как мы, вернувшиеся с фронта, старались держаться друг друга. Мы были как стайка осиротевших детей, нас раскидала по разным лечебницам какая-то заразная болезнь. И это ощущение заразы не проходило. Вообще-то люди относились к нам хорошо, заботились и все такое, но, притронувшись к нам, бежали мыть руки. Мы были нечистые, что ли, подпорченные. Мы не сердились на них. Мы сами это чувствовали. Мы понимали, почему штатские не хотят смотреть на наши увечья.
В госпитале мы знали, что нам не место среди чистеньких и ухоженных. Наше место там, где болезни и бедствия, там, где мы падали от усталости, умирали от ран, пропадали без вести, исчезали без следа вместе с другими, – там, с нашей единственной семьей, какую мы знали. Вот что значит быть раненым. Мы были как никому не нужные евнухи, у нас отняли некие части, и теперь, попав в цветущие сады, мы лакомились сладостями из брезгливых дамских пальчиков и ожидали вестей от сенешалей с поля битвы.
Но у нас была своя гордость. Мы прибыли из районов бедствия, куда не попадали другие. И мы не давали другим забыть об этом. Мы прибыли из пораженной зоны, где подверглись действию заразы, и принесли ее в себе в знак доказательства. Мы несли ее с гордостью.
Нас пожирало пламя сумасшедшей верности друг другу и таким же, как мы. Мы были готовы затеять драку с любым чужаком и затевали драки не раз и не два, когда были в городе и пьяные. Мы не носили ничего, кроме значков боевой пехоты. Мы презирали планки и награды. Они были пропагандой для порядочных и смирных.
Рота всегда была нашей семьей и нашим единственным домом. Для нас просто не существовало родителей, жен, невест. Их загораживала фанатичная преданность друг другу. Озлобленные, ослабевшие, изувеченные, вроде бы и не мужчины уже, мы видели обе стороны медали, всякой медали, и поэтому сволочились и отчаянно цеплялись друг за друга, где бы мы ни были – в госпитале или где еще, и ждали, ждали обрывочных сведений о других и добросовестно писали и отсылали наши послания остальным нашим братьям.
Первая весточка о приезде этих четверых пришла в наш кошмарный ополовиненный мир на потертой, заляпанной открытке от какого-то счастливого несчастливца, – который все еще был там.
В открытке говорилось, что всех четверых почти одновременно переправляют в один и тот же эвакогоспиталь. Вот и все. Потом мы узнали, что они отправлены домой на санитарном транспорте. Эта короткая записка пришла из базового госпиталя от одного несчастливца – или счастливца: его ранило, но он не попал на это судно. И лишь потом мы получили более подробное письмо от ротного техника-сержанта.
Уинча отправили в тыл по поводу какого-то заболевания с непоставленным диагнозом, никто не мог определить, что с ним. От самого Уинча тоже ничего не добились. Он прокусил один термометр, сломал другой, потом выгнал фельдшера из лагеря, а сам пошел в палатку дневального, где его и нашли без сознания – он привалился к самодельному столу, уткнувшись лбом в книгу суточных ведомостей.
У Джона Стрейнджа застрял в кисти малюсенький минный осколок. Рана заживала медленно, рука действовала все хуже и хуже. Ему предстояла тонкая операция на кости и связках по удалению осколка.
Писарю Лэндерсу осколком крупнокалиберной мины перебило голеностопный сустав, требовалась операция. Бобби Прелл попал под прицельный огонь, очередь из пулемета прошила ему оба бедра, в результате – несколько открытых переломов и тяжелое повреждение тканей.
Таковы были новости о личном составе, которые мы так жаждали узнать. Может, вы подумаете, что мы испытали при этом тайное удовлетворение? Были рады, что к нам, в нашем получеловечьем состоянии, присоединятся другие? Ни в коем разе. Мы бы исколошматили всякого, кто намекнул бы на это. Особенно если бы это коснулось тех четверых.
Нас порядком собралось тогда в сверкающем безукоризненной чистотой уродливом помещении госпитального буфета. Мы сидели, попивая кофе после утреннего обхода, когда ворвался Корелло, размахивая письмом. Корелло был итальянец из Мак-Минвилла в штате Теннесси, горячий, вспыхивал точно порох. Никто не знал, почему его направили в Люксор, а не в Нашвилл, и никто не знал, каким ветром его итальянских предков закинуло в Мак-Минвилл, где они держали ресторанчик. После прибытия в Люксор Корелло только раз съездил домой, но не пробыл там и дня. Сказал, что больше не вытерпел. И вот он несся сейчас между стерильно белыми столами с письмом в поднятой руке.
В комнате сразу стихло. Потом разговоры возобновились. Старожилы привыкли к таким сценам. Две буфетчицы, девицы из бедных, встревожено подняли головы, но, увидев письмо, снова принялись цедить из машин кофе.
Лучи южного солнца струились сверху через толстые стекла и заливали всю эту белизну. По освещенным углам одиночки писали письма, предпочитая толпу и гомон библиотечной тишине. Нас было пятеро из роты за одним столом, и Корелло остановился около нас.
Сразу же подошли другие, сидевшие за соседними столами. В считанные секунды собрались все наши, кто были в буфете. Ребята из других частей не встревали – знай тянули свой кофе и свои беседы.
– Читай вслух! – сказал кто-то.
– Верно, давай вслух! – поддержали голоса.
Державший листок закраснелся, помотал головой, что, мол, вслух – это не про него, и передал письмо соседу. Тот разгладил ладонью бумагу, откашлялся, осмотрел письмо и начал читать сдавленным голосом, как новичок на занятиях по декламации.
Пока он читал, двое или трое присвистнули. Кончив, он положил письмо на стол рядом с кружками. Потом, видя, что оно может запачкаться, взял его и передал Корелло.
– Все четверо в одно время, – без выражения произнес стоявший за спиной у Корелло.
– Угу, практически в один и тот же день, – отозвался другой.
Мы знали, что никто из нас не вернется в роту. Теперь уж никогда, раз нас отправили в Штаты. Если возвращаешься в Штаты, тебе дают назначение в другую часть. Но нам хотелось верить, что рота сохранится такой, как мы ее знали, и будет держаться и, в конце концов, выйдет из боев в целости.
– Да это вроде как… ну, почти что…
Неважно, кто из нас заговорил, и неважно, чего он не досказал: мы все поняли.
Нас объял какой-то суеверный страх. На войне бывают моменты, когда живешь суевериями. Иначе нельзя. Когда истощались запасы всего, что ты знаешь и пережил прежде, исход перестрелки, обороны или наступления зависел уже в основном от удачи. Благоговейный ужас перед необъяснимым, тем, что образует сердцевину одержимости у заядлого игрока, был единственной пригодной для нас религией. Мы поклонялись Богу, в чьем Теле бесстрастно жила удача как одно из главных орудий Его. Дай нам, Боже, удачливого командира! Пускай у других будут образованные да умелые.
Мы были словно темные первочеловеки – видя, как молния разрушает их глинобитную хижину, они выдумывали бога, чтобы понять, что произошло. Нашего бога лучше всего уподобить Большой Рулетке.
Мы думали, что Бог благоволил к нам, по крайней мере, к нашей роте. Теперь выходило, что Колесо крутится в другую сторону. Ничего не поделаешь. Мы знали правила игры. Теперь только не наступать на трещины, не проходить под лестницей и чтобы черная кошка не перебежала дорогу, когда рота пойдет вперед.
Нам трудно было отделаться от дурных предчувствий. Чтобы так все переменилось в роте! Чтобы она стала чьим-то домом, чьей-то семьей, ротой чьей-то, а не нашей. Ничего другого у нас, считай, и не было.
– Да… – протянул кто-то и оглушительно откашлялся. Кашель прозвучал как выстрел в пустой бочке. И на этот раз мы поняли, что имелось в виду. Он просто не хотел распространяться, чтобы не сглазить, не спугнуть везение.
– Подумать только, все четверо сразу… – начал кто-то.
– Как считаешь, кого-нибудь направят сюда? – спросил другой.
– Хорошо бы Уинча, – сказал третий.
– Вот здорово было бы! Как раньше, – подхватил кто-то.
– В любом разе хоть доподлинно узнаем, чего там творится, – отозвался еще один. – Не из писем.
– Может, и нам пора за письма? Как, братцы? – сказал кто-то, поднимаясь.
Сразу встали двое или трое, двинулись к свободным столам. За ними потянулись остальные. Откуда-то появилась бумага, и ручки, и карандаши, открытки, конверты, марки.
Косо падали неяркие, спокойные лучи предосеннего южного солнца и ослепительно вспыхивали на стерильной белизне потолка и стен, а мы принялись за письма, которые разнесут новость по другим госпиталям в разных углах страны. Писали старательно, кто-то высунул от усердия кончик языка.
Остальные наши сидели, и никому не хотелось говорить. Потом все разом всполошились, потребовали кофе. И снова сидели, уставившись в белые стены и потолок.
Мы думали о тех четверых. Они, можно сказать, составляли ядро нашей старой роты. И вот теперь все четверо совершали то же необычное путешествие домой. Мы все прошли через это. Это было странное, непонятное, какое-то сверхъестественное путешествие. Одни проделали его на огромных скоростных самолетах, другие – на тихоходных белых судах с громадными красными крестами по бортам – на таких же плыли сейчас домой они.
Мы сидели в этой стерильной белизне, вместившей наш урезанный, ополовиненный мир, и думали, как они сейчас там, те четверо. Интересно, испытывают ли они то же самое чувство вывихнутости, полнейшей оторванности от всего и безразличия, которое испытали мы сами.
Глава вторая
Уинч торчал в каюте, когда на горизонте показались Штаты. Какой-то взъерошенный псих просунул в дверь голову, выкрикнул новость и сгинул.
В одно мгновение корабль как наэлектризовался. Уинч слышал топот по коридору. Четверо его товарищей по каюте бросили карты и запахивали халаты, собираясь подняться на палубу.
Все они в этой тесной каюте были в звании штаб-сержанта и выше. Уже закончились утренние обходы, которые обычно строго определяли распорядок дня в армейских госпиталях, но на этой паршивой медицинской посудине вылились в дурацкую формальность. Теперь целый день раненые были предоставлены самим себе. Уинч сидел не шелохнувшись. Про себя он давно решил, что не станет скакать от радости вместе со всеми. И толковать не о чем.
– Ты идешь, Уинч? – спросил кто-то.
– Нет.
– Брось кобениться, пойдем, – пробурчал другой. – К дому подходим.
– Сказал, нет! – Уинч вызывающе дернул подбородком. Он не заметил, кто говорил. Да и без разницы, все равно они не свои. – Видел я все это.
– Но не так, как сейчас, – сказал тот и показал на загипсованную руку. – Не так.
Гипсовая повязка у него поднималась по руке и, охватывая плечо, держала согнутый под прямым углом локоть торчком над алюминиевым каркасом. Открытая кисть была багровой.
– Плюнь, – сказал один. – Ты что, не знаешь его? Он же чокнутый.
Они потащились из каюты, двигаясь медленно, опасливо; двое, раненные в ногу, прихрамывали.
Чокнутый. Именно такой репутации он и добивался – слыть за чокнутого. Именно этого он добивался повсюду вот уже много лет.
Оставшись один, Уинч вытянулся на койке и принялся разглядывать низ койки над собой. У него не было ни малейшего желания вылезать на палубу и любоваться американскими берегами.
Вот говорят: дом. Для него это пустой звук. А для них – неужели это слово действительно что-то значит? Настает момент, говорил он себе, когда со всеми нами начинает твориться одно и то же. Со всеми, кто чему-нибудь научился. Дом очень просто может оказаться выдумкой, фантазией. Кроме того, это несправедливо. Нам-то повезло. Оставили где-то ногу, или руку, или глаз – и давай домой, из-под огня прямо по кабакам и к бабам. А в это время другие, пока еще целые, все еще там, дышат дымом. Исхитряются, чтобы их не кокнули.
Уинч нащупал затасканный вещмешок, расстегнул, выудил бутылку виски. Он уговаривал себя не пить. Он говорил себе, что ему нельзя. Потом откупорил бутылку и жадно сделал два долгих глотка.
Эй вы, там, до скорого! За вас, долболобы!
Он приподнял бутылку, как бы провозглашая тост. Если выпивка – это отрава, особенно в его теперешнем состоянии, то до чего же замечательная отрава, черт побери.
Так вот, о репутациях. Забавная штука. Вечно толкуют о начальственном виде. Говорят, либо он есть, либо нет. Говорят, если у человека нет начальственного вида, то и нет – этому не научишься. Бред собачий.
Для этого есть новое слово, то есть на самом-то деле слово очень старое, но оно опять вошло в моду через пять столетий. Старинное церковное слово, еще из Средних веков, – божий дар. Либо у тебя есть божий дар, либо нет; и если есть, ты можешь делать и требовать чего пожелаешь, а остальные будут слушать и подчиняться.
Люди просто не соображают, что начальственный вид не сам по себе получается, не из нутра – его придают человеку его прихвостни. Им нужно смотреть на кого-нибудь с обожанием. Им нужны приказания. Начальственный вид делается глазами подчиненных. Это как общий уговор или разветвленный заговор. Может быть, для какого-нибудь офицеришки-недоумка начальственный вид и впрямь такая важность. Но толковые командиры не верят в это. Они просто напускают начальственный вид, когда нужно. Он и сам это делал столько лет.
Уинч вздохнул и заложил руку за голову. Он был из тех, у кого есть божий дар, есть эта искра божья, это обаяние, он давно считался одной из «звезд» дивизии. Его знали даже в других дивизиях их армии. Отсюда он заключил, что все знаменитости одинаковы. Все они принадлежат к тайному воровскому клану. Они узнавали друг друга по виду и никогда не цеплялись друг к другу. Молчаливым паролем у них был понимающий взгляд, которым они обмениваются с тобой, взгляд соучастника. Они не толкуют про дар божий. Сам такой, Уинч узнал, что люди, обладающие этим даром, составляют особую расу боговдохновенных обманщиков, скопище махинаторов высшей марки.
Как только усечешь это, кончено дело. Пропадает всякое удовольствие, пропадает то, из-за чего чувствуешь себя хватом. Копнешь, и все делается мелочным и смешным. И тогда не успеешь оглянуться, как ты уже там, на скотном дворе, такой же, как остальные, и воняешь заодно со всем стадом. С тем самым стадом, от которого ты так хотел отбиться.
А на него в роте смотрели как на героя. Будь они прокляты, прокляты, вдруг яростно подумал Уинч. Набить бы мешок дерьмом и колотить, колотить их по тупым башкам. Да они и того дерьма не стоят. И черта ему до них?
Бутылка все еще торчала у него на груди. Он опустил руку за край койки и убрал виски в мешок.
Будь они все прокляты, убойный скот, пушечное мясо – вот кто они такие. Он не может навечно уберечь их от смерти, он не чудесник.
Уинч приподнялся на локте и посмотрел в открытую дверь. По ту сторону коридора размещалось то, что когда-то было главным пассажирским салоном. Сейчас там валялось пушечное мясо.
Их было, наверное, несколько сотен. Из салона убрали стулья и столы и на их место ровными рядами поставили больничные койки. Здесь, в просторном помещении под высокими потолками, лежали тяжелораненые, которым нужен был постоянный уход. Среди коек двигались фигуры в белых халатах. То тут, то там санитар приседал на корточки, наблюдая за вливанием глюкозы или крови из стеклянных банок, прикрепленных к белым подставкам. Помещение не успели перекрасить, и теперь нарядная позолота, и киноварь, и салонные зеркала молча глядели на глухую тягучую боль.
На судне из Уинчевой роты было всего четверо, включая его самого. И только один из них лежал здесь, в салоне.
Взглянув туда, Уинч снова почувствовал холодноватую пустоту в животе. Так с каждым, кто видит это в первый раз, подумал он. Тогда четко понимаешь, какой ценой эти солдаты оказались здесь. Только те, кто уже совершил такое путешествие, не замечали, что творится в салоне, и только те, кто совершил его, не замечали, какой тяжелый стоял там дух.
Весть, что на горизонте Штаты, дошла, очевидно, и сюда: отовсюду слышались негромкие возбужденные голоса. Лежащие приподнимали забинтованные тела, садились в постели, вертели обвязанными головами. Это было жуткое зрелище. Уинч смотрел на них не отрываясь, как зачарованный. Смрад висел невыносимый.
Воняло человеком. До чего же он привык к этой вони за прошедшие годы и ко всем ее особым ароматам. Как это говорят по-ученому? Миазмы. Потные мужские подмышки и грязные ноги. Заношенное белье и носки. Дурной запах изо рта. Отрыжки и треск без малейшего стеснения, когда пучит живот. В сортирах по утрам вонючие писсуары и унитазы с откинутыми крышками. Все это смешивалось с ароматами зубной пасты и бритвенного крема, которыми тянуло от рукомойников, установленных в ряд по другую сторону салона.
Теперь к этой мешанине добавлялось еще что-то. Воспаление. Воспаление и нагноение. Противный сладковатый запах поврежденной ткани, медленно, мучительно заживляющейся под порыжелыми от сукровицы повязками. Он распространялся по огромному помещению, забиваясь в каждую щель, просачивался сквозь двери. Он застрял у него в ноздрях на всю жизнь.
Впрочем, жизнь Марта Уинча вряд ли будет очень уж долгой. Надо бы беречься. Ему нельзя пить. И курить тоже нельзя. Назло всему он протянул руку к вещмешку, достал бутылку, отхлебнул, закурил.
Не помогло. Как было, так и есть – ни туда, ни сюда. Как ночью на развилке. Мимо грохочут грузовики с прицепами. Ни один не остановится. Каким же слабаком делаешься, когда дойдешь до ручки! Когда никто на тебя не глазеет. Немолодой кадровый сержант, гонял пехтуру в хвост и в гриву, а вот нате, подавай ему жалость. Умора!
Мать твою так, он ведь даже не ранен. Болен, видите ли. Слово-то какое, внутри от него одна пустота. Да он ни разу в жизни не болел. В этой пустоте по телу медвяно разливалось от виски предательски ядовитое солнечное благодушие.
Он снова посмотрел в сторону салона. Слава те господи, сейчас там только один-единственный из его ребят. Этот пижон Бобби Прелл.
Уинчу захотелось хлебнуть еще. Но он достал из-под койки флягу в полотняном чехле и выпил воды.
– Ну, москитная лихорадка скоро пройдет, – сказал ему полковник Харрис, лично прибывший в затерявшийся посреди джунглей палаточный лазарет, чтобы посмотреть Уинча. – Это не страшно. Хотя и противно.
– Спасибо, доктор, – выдавил Уинч.
Лихорадка-то и свалила его. Он брякнулся в обморок прямо на самодельный стол, как какой-нибудь зеленый призывник.
– И из тропической малярии выкарабкаетесь, – продолжал док Харрис. – Это подольше будет. Очень тяжелый случай. Надо было показаться, Март.
Уинч исхитрился скрывать приступы малярии целых два месяца. Сейчас он уже прошел через первый период, сопровождавшийся жуткой ломотой в суставах, через суточную эйфорию, когда его отпустило, и через второй период и валялся на походной койке с распухшими ярко – красными ладонями и сыпью по всему телу. Чувствовал он себя отвратно.
– Ладно, ладно, док. А еще-то чего, а?
Док Харрис постукивал торчащие передние зубы резинкой на конце новенького длинного желтого карандаша. Страсть как любит новенькие желтые карандаши.
– Боюсь, что есть еще кое-что, Март, – произнес он. – У вас повышенное давление.
Уинч не сразу нашелся что сказать. Потом засмеялся:
– Повышенное давление? Шутите, видать.
– Полагаю, что это серьезно. Обычно лихорадка снижает давление, а тут… Вот эвакуируем вас, они там все хорошенько обследуют. Но я почти уверен. Думаю, что они найдут у вас гипертонию. Первая стадия.
– Это что за штука?
– То, что я сказал, – ответил док Харрис. – Повышенное кровяное давление.
Через пару дней он заглянул еще раз, и у них состоялся разговор. К этому времени Уинч начал понемногу вставать. Ему не хотелось лежать, у него появилось такое чувство, будто его разобрали на части. Образованные меряют все физическим состоянием – чудно. Все они такие.
– С пехотой распростимся, Март. Придется соблюдать диету. Не пить, не курить. Не перевозбуждаться. Кофе и чай тоже противопоказаны. Может быть, стоит даже на бессолевую диету посадить. Я не могу разрешить вам вернуться в роту.
– Ну, вы даете, док! Я что, в пансионе для барышень у какой-нибудь старухи – ни кофе, ни чаю?
– Вы негодны к строевой, – заявил док Харрис.
– Выходит, мне повезло? – зло сказал Уинч.
– Сколько вам лет, Март?
– Сорок два. А что?
– Рановато для гипертонии.
– Ну и что? – Вовсе ему не повезло. Только половина его хотела вернуться в строй. Другая хотела остаться тут и казниться. Казниться стыдом и виной за то, что бросаешь товарищей. Будь ты хоть как болен или перебитый весь. Со всеми нами так, думал Уинч. – Что же это за болезнь такая, доктор?
Гипертония? По правде говоря, о ней не очень много известно. Одно из тех скрытых заболеваний, ход которых трудно предугадать. Можно завтра же свалиться с сердечным приступом или от кровоизлияния в мозг, а можно прожить до восьмидесяти. У Уинча, по мнению дока Харриса, причиной, скорее всего, было неумеренное потребление алкоголя. Ну и, конечно, курение. Последнее время проведены очень интересные эксперименты относительно воздействия алкоголя…
– Дерьмовое, выходит, мое дело, – проговорил Уинч.
Да нет, никто не обвиняет его в алкоголизме. Алкоголику с его обязанностями не справиться. Но выпить он, конечно, умеет, об этом легенды ходят. Сколько он потребляет в день?
– Вот именно, легенды, – сказал Уинч.
– Так сколько же? Полбутылки? Бутылку?
– Запросто, – решительно подтвердил Уинч.
– Полторы бутылки?
– Около того, – соврал Уинч. – Если достану. – По правде сказать, он и сам не знал, сколько он может выпить.
А много ли он курит? Две пачки в день? Все три? Так или иначе, док Харрис сказал, что, как только пройдет лихорадка и Уинч станет на ноги, давление у него подскочит.
Уинч слушал и кивал головой. Впервые он ощутил, как внутри у него что-то лопается. Наверно, так бывает, когда повиснешь за окном, ухватившись руками за карниз, и чувствуешь, что вот-вот пальцы распрямятся. И приходит вроде бы огромное облегчение. С каждым так, кого изувечило, с каждым из нас, думал он.
– Значит, меня и в самом деле в отставку?
– Думаю, что да. В пехоте вам нельзя.
Вот как оно вышло. Уинч знал Харриса шесть долгих лет. Харрис был дока в своем деле. Он говорил правду. Давление поднялось. Чем дальше от передовой, тем больше осторожничали и скрытничали чужие врачи. Но все равно он попал сюда.
Очевидно, они полагали, что лучше помалкивать до поры, чтобы не пугать пациентов. Уинч по большей части терпеть не мог медиков.
Поэтому-то, прежде чем отбыть, он и выспросил обо всем у дока Харриса.
При ослаблении сердечной деятельности смерть обычно наступает после пятидесяти. Это при условии, если будешь беречь сердце и у тебя не было приступов или кровоизлияний. С другой стороны, не редкость и долголетие больного. Ослабление сердечной деятельности – это постепенное ухудшение работы сердца. Сердце расширяется, теряет упругость, учащается пульс. Это приводит к скоплению жидкости в теле, появляются отеки. На последней стадии водянки жидкость заполняет даже плевритный мешок и легкие. Этим и объясняется летальный исход в половине случаев. Собственно говоря, это даже не заболевание – скорее состояние сердечно сосудистой системы. В этом смысле оно не поддается лечению. И все-таки шкала вероятности на сохранение жизни широка, она колеблется от двух-трех до нескольких десятилетий.
– Я пытаюсь объяснить, что вы можете прожить достаточно долго, если будете беречь себя, – заключил док Харрис.