Текст книги "Только позови"
Автор книги: Джеймс Джонс
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
– Нормально, все идет нормально. Сейчас мы придем в себя… Так, хорошо! Ну вот, полный порядок.
Стрейндж с трудом разомкнул веки, увидел улыбающегося анестезиолога, но сознание его все еще заполняла фигура в белом, и она была достовернее, чем все остальное вокруг. Она стояла перед глазами и когда его везли, одуревшего от наркоза, по коридорам и дорожкам обратно в отделение, и еще целых два дня, пока ему давали болеутоляющее. Куда бы он ни переводил взгляд, она возникала у самых зрачков.
Каррен не скупился на препараты, даже самые сильные, если пациент мучился от боли. На другой день он подошел к Стрейнджу и, между прочим, сказал, что не разделяет мнения майора Хогана и подполковника Бейкера, будто суть человека – в способности переносить боль. Стрейндж кивал, улыбался и смотрел на него, но видел огромную фигуру в белом и указующий перст. Каррен по сравнению с ней казался бесплотной тенью.
Этот сон произвел на него огромное впечатление. Или видение – Стрейндж не знал, как это назвать. Оно было таким живым и отчетливым, что воспринималось как откровение. Но вот что оно означало? Он понимал, что его будто судили за что-то и решили, что он нужен, и все. Он не знал, за что его судят, и не припоминал, чтобы это разъяснялось во сне. Просто судили – без обвинения, без защиты. Но это не имело значения. Приговор был справедлив. Он хорошо помнил острое чувство вины, а потом огромное облегчение. Облегчение от того, что наконец-то кто-то знает.
В памяти частично сохранилось ясное ощущение того, будто его отправляют назад, туда, откуда он хотел уехать. Очевидно, молчаливо указующий перст означал: возвращайся назад, ты должен быть там. Стрейндж не понимал, куда его посылают.
И после, когда ему уже сняли болеутоляющие и он снова был на ногах, Стрейнджа навязчиво преследовал образ фигуры в белом и указующий перст, и он не мог отделаться от ощущения, что ему что-то сказали.
Собственно, Стрейндж провалялся совсем недолго. По распоряжению Каррена ему разрешили ходить к середине следующего дня.
Каррен не любил гипсовые повязки. Вместо нее Стрейнджу изготовили гипсовую пластину по форме ладони, которая фиксировала только косточки пальцев. Каррен даже утверждал, что травм от тяжелых гипсовых панцирей больше, чем самих ранений.
– У ортопедической хирургии огромные возможности, но мы так мало сделали, – говорил он с сокрушенной улыбкой, присев на краешек Стрейнджевой койки. – Одному богу известно, когда мы достигнем настоящего уровня. Но какой же богатый материал дает нам эта великолепная война! – добавил он, вздернув брови.
Он повернулся к Стрейнджу и, озорно улыбаясь, спросил, не пойти ли им как-нибудь выпить вместе и чтобы Стрейндж пригласил своих приятелей. Стрейндж сказал, что он охотно, хотя не понял, чем вызван такой интерес хирурга к ним четверым. Наверно, это после истории с Преллом.
– Ваш первый сержант Уинч – хват и, должно быть, молодец. Как он провел операцию с Преллом, да еще орден ему устроил! Интересно с ним поговорить.
Стрейндж сказал, что, наверно, это можно сделать, хотя опять не понял, что Каррен имел в виду, говоря «устроил орден».
Впрочем, он и не старался понять. Он заранее знал, что скажет Уинч: нет, и точка. Что касается офицеров, они с Уинчем не расходились. Чужая каста, от них надо держаться подальше. Правда, он и Уинч – кадровые и по-старому воспитаны. А сейчас в армии полно гражданских, война как-никак, у этих все иначе. Стрейндж про себя решил, что не скажет Уинчу о предложении Каррена и сам не пойдет тоже. Каррен – порядочный мужик, он очень даже уважает его, но чего это он набивается в приятели?
Офицерье оно и есть офицерье, еще раз убедился Стрейндж, когда Лэндерс привел его к Митчеллу в «Пибоди».
Это произошло гораздо скорее, чем он ожидал, через три дня, а не через неделю, как договаривались. Послеоперационное лечение у Каррена было поставлено на большой. Хирург предупредил, чтобы Стрейндж был поосторожнее с рукой, когда загуляет.
Вообще-то он не собирался баловаться с бабами. Однако, прибыв с Лэндерсом в «Пибоди», он едва успел пропустить несколько порций, как очутился в постели. Лэндерс тоже крутил направо и налево. Стрейндж знал, как расходится Лэндерс, но от себя он такого не ожидал.
Что-то перевернула в нем операция. Сама операция или, может, этот кошмарный сон, это видение или озарение, когда он выходил из наркоза.
Когда тебя привязывают ремнями к столу и всаживают иглу, чтобы усыпить, и ты лежишь бревном, без сознания, а в это время тебе вспарывают живот или руку, ковыряются внутри, и режут, и что-то там чинят, а ты ничего не соображаешь – от одного этого можно потерять уважение к себе.
Мало того, Стрейндж никак не мог избавиться от видения фигуры в белом и тяжелого указующего перста. И от ощущения, которое это видение в нем вызывало. Он не чувствовал ни злости, ни подавленности, ни желания взывать к справедливости. Что толку злиться? Всё равно, что на целый свет злиться. И эта фигура, и целый свет – они есть, и все тут. Так уж устроен мир, и таким его надо принимать. Он помнил, как во сне его вдруг пронзила острая жалость к себе и ко всем остальным. Всегда был жалостлив, такая уж у него натура. Иначе зачем бы его прозвали в роте «Матушкой Стрейндж»? Однако теперь в нем была какая-то другая, незнакомая и глубокая жалость, она распространялась на каждую богову тварь и на всякое богово создание. Под жалостью затаилось глухое непереносимое отчаяние. А под ним, еще глубже, бурлил крохотный, раскаленный добела комочек недовольства тем, что мир устроен так, а не иначе. И недовольства Линдой. Ежели она не хочет спать с ним и, верно, никогда не хотела – он не в претензии. Найдутся другие, сколько угодно. И ежели какая действительно взволнует, отчего же не попользоваться случаем?
Перед операцией было совсем по-другому. Но раз ему вынесли приговор и велели возвращаться, непонятно куда, – что он теряет?
Дурь, конечно, что он принимает этот кошмар всерьез и переживает. Да и к бабам тянет, а думал, что перестало. И это совсем не касается его отношения к Линде и к ее свихнувшейся семейке, вкалывающей на оборонном предприятии, к ее мечте купить ресторанчик. Тут все остается как было.
Обо всем этом невесело размышлял Стрейндж, сидя со стаканом в руке в переполненном и шумном, вонючем от курева и сивухи гостиничном номере, куда его затащил Лэндерс, пока не сообразил, что обнимается с какой-то женщиной – первой, какую он выбрал за тот день. Хотя это еще вопрос – кто кого выбрал, подумал он…
С третьей у Стрейнджа вышла история. Звали ее Фрэнсис Хайсмит, она пошла работать токарем, бросив университет Вашингтона в Сент-Луисе после того, как ее брат, летчик, погиб в воздушном бою над Англией. У нее было что-то общее с Кэрол Файербоу, потому, наверное, Стрейндж и прилепился к ней.
Поздно вечером Стрейндж заметил, что Фрэнсис уединилась с Лэндерсом.
Как и миллионы других американских мальчишек, жадно, затаив дыхание, Стрейндж разглядывал в детстве фотографии и рисунки, изображавшие голых женщин в самых невообразимых, до жути откровенных позах. Такие картинки в Америке были на каждом шагу. Потом, уже в армии, им крутили порнографические фильмы, которые каким-то образом попадали в сержантские клубы. Несмотря на это, женщина всегда оставалась для него тайной, даже когда он женился. Он, конечно, видел Линду Сью раздетой, но она ничего особенного от него не требовала. Тайна осталась тайной, он сам виноват и иногда жалел об этом.
Ты вроде имеешь женщин – и все равно не имеешь, в том-то и беда с ними. С чего начал, на том и кончил, даже хуже стало. Он еще сильнее чувствовал себя одиноким.
Стрейндж попросил передать Лэндерсу, что зайдет за ним, а сам спустился вниз и вышел в соседний бар, пока он не закрылся. Взяв бутылку, он сел в уголке и стал разглядывать публику.
Народу было полно, как и всюду – военнослужащие и женщины. Много женщин. И все-таки их не хватало, и в любом месте всегда было несколько одиноких молчаливых мужчин – от пожилых, поседевших на службе морячков – старшин в ослепительных кителях с полным набором нашивок до нескладных новобранцев в новенькой мешковатой форме. С ними Стрейндж чувствовал себя лучше всего.
Еще там, в номере, посреди сутолоки и пьяного гама Стрейнджу вдруг ни с того ни с сего привиделась Нью-Джорджия, его рота и призрачные фигуры ребят. Замызганные, изможденные, испуганные, они продирались сквозь болотистые джунгли. И на какой-то короткий сумасшедший миг ему захотелось быть с ними.
Нужно быть форменным психом, чтобы желать этого.
Но чем дольше он сидел в переполненном шумном зале и чем больше пил, тем сильнее убеждался, что хочет быть там. Охваченный ужасом и тоской, он жадно всматривался в знакомые лица, и они являлись ему одно за другим так отчетливо, так явственно, как ничьи и никогда.
В двенадцать бар закрывался, и, взяв бутылку, Стрейндж пошел наверх, за Лэндерсом, чтобы вместе с ним ехать в госпиталь.
Но они, разумеется, никуда не поехали. Лэндерс все так же крутил направо и налево. Было уже поздно, народ потихоньку расходился, но кучка стойких товарищей затянула пьяный концерт, к которому подключились Лэндерс и Стрейндж. В гостинице никто никогда не жаловался на шум. Угомонились только к половине шестого, когда были спеты все старые песни и с равнин на востоке шел рассвет. Лэндерс и Стрейндж заспешили в госпиталь, чтобы малость соснуть и очухаться к утреннему обходу. В такси Лэндерс всю дорогу травил о своих любовных победах.
Спустя два дня Стрейндж услышал мнение Каррена о состоянии своей руки. Смысл его сводился к тому, что хирург не знает, как быть с ним дальше. Замечательная новость, лучшей он и не желал.
Каррен включил маленький экран и вставил туда рентгеновские снимки.
– Видите эти затвердения? В них сходятся сухожилия и связки. Тончайшая работа. Честно говоря, не знаю, сумею ли справиться. Поэтому лично я против вторичной операции. Но вы имеете право настоять.
– А если я не буду настаивать?
Каррен пожал плечами и слегка улыбнулся, но Стрейндж не понял чему.
– Тогда я представлю вас к увольнению по инвалидности. Майору Хогану и подполковнику Бейкеру это не понравится, но они ничего не смогут сделать.
– А если буду настаивать?
Каррен опять пожал плечами.
– Буду резать, но ничего не гарантирую. Если операция пройдет успешно, вы будете ограниченно годный. А то и годный – как повезет. Все зависит от того, хотите вы остаться в армии или нет. Как я понимаю, вы тридцатилетник? Если же операция не удастся, тоже ничего. Рука будет действовать как и сейчас, не хуже. Только в двух средних суставах подвижность будет ограничена. Так что решайте.
– Не пойму я что-то. Вы вроде подсказываете, как мне лучше попасть под дембель?
– Ничего подобного. Я просто даю необходимый прогноз. Я знаю, что армии позарез нужны люди. Особенно обученные, как вы. Но это не должно влиять на объективное медицинское заключение.
– Могу я подумать несколько дней?
– Конечно. Сколько угодно. Рука-то ваша, вам с ней жить, а не мне.
Он неожиданно поднял перед собой руки и начал сжимать и разжимать кулаки.
– Я, видите ли, многое узнал о руках.
– Спасибо, подполковник, вы все по-честному изложили.
– Я врач и был врачом до того, как стал подполковником, – ответил Каррен.
Стрейнджу почему-то захотелось вытянуться и отдать подполковнику честь. Но разве это приветствие, с лепешкой в ладони?
Прямо от Каррена Стрейндж пошел разыскивать Уинча, чтобы через своего кореша Джека Александера тот еще раз устроил ему пару трехдневных увольнительных. Ему надо съездить в Цинциннати и поговорить с Линдой.
Стрейндж был удивлен. Он давно не видел Уинча таким – нормальный, спокойный, вроде помягчевший. Разве что на Оаху случалось, еще до того, как их перебросили на Гуадалканал.
Девчонка, видать, шла ему на пользу.
Глава шестнадцатая
Просьба Джонни-Страни насчет увольнительной была для Уинча пустячным делом. Некоторое время назад Джек Александер выдал ему пачку чистых бланков, так что оставалось только вписать фамилию и даты.
– Это тебе, распоряжайся по своему усмотрению, – проскрипел Александер на другой день после церемонии награждения. – Сам пользуйся и своих ребят снабжай, когда нужно.
На двух бланках над аккуратной подписью полковника Стивенса Уинч вывел фамилию приятеля. Оба знали, что за три дня, которые давала одна увольнительная, Стрейнджу не обернуться. Стрейндж рассказал о своем разговоре с Карреном. В его изложении задача представала ясной и определенной, но, когда Уинч увидел опущенные плечи своего кухонного сержанта, шагавшего к выходу, он понял, что все обстоит не так просто.
Уинч возразил бы Стрейнджу, что ему далеко до того Уинча, какой был на Оаху, однако точно, ему здорово лучше, чем на Нью-Джорджии, когда доктор Харрис отправил его в тыл.
Уинч был уверен, что обязан этим Кэрол. Он и сейчас не мог поверить, что в его-то годы вдруг привалит такая удача.
Он переживал самую мрачную полосу в своей жизни перед тем, как подцепил её – или она его подцепила, поди пойми. Даже долгие окопные ночи на Гуадалканале и Нью-Джорджии и те были лучше, чем это половинное больничное существование в Общевойсковом госпитале Килрейни. А когда привезли еще одного из их роты, он едва не сломался совсем.
Состояние у него было хуже некуда. После сердечного приступа у него развилась блокада левой ножки пучка Гиса – так говорили медики. Сначала они надеялись, что в процессе лечения блокада пройдет. Но потом один за другим стали высказывать предположение, что ничего с этим не сделаешь, нарушение так и останется. Общая слабость, затрудненность дыхания, не бегать, не поднимать тяжести, вообще никаких физических нагрузок – вот что ожидало Уинча. Правда, за последний месяц ему удалось отделаться от ощущения, будто он распадается на части. Но он всегда был крепким мужчиной и усматривал в физической силе один из источников своей власти и авторитета. Без нее он чувствовал себя беспомощным как ребенок.
И необходимость в мочегонных средствах – все от того же. Ослабленная сердечная мышца не справлялась с перекачкой крови. Поэтому требовалось поддерживать повышенное артериальное давление, чтобы помогать работе почек. Повышенное давление помогало почкам, но из-за этого хуже работало сердце. В итоге развивалась водянка, которая держала Уинча, как привязанного, в госпитале. Каждый день ему делали внутривенное вливание ртутного диуретика. Потом дозу убавили, но отменить совсем – не отменили. Если б не знакомства, быть ему в каком-нибудь госпитале для ветеранов посреди ходячих мертвяков, и вливание каждый божий день, и связан по рукам и ногам точно так же, как он связан здесь, в Килрейни. Хорошая перспектива, ничего не скажешь.
И вот вдобавок ко всему на него сваливается еще один калека. Как огромный утюг с небес грохнулся и давай его утюжить.
Вообще-то говоря, удивляться было нечему. Некоторые из их роты, даже те, кто выбыл из строя после Уинча, уже выписались и разъехались по домам. Но вместо них нет-нет да и прибудет какой новенький, хотя боевые действия на Нью-Джорджии прекратились месяц назад. Но штаб-сержант Билли Стоунвол Додсон Спенсер представлял особый случай.
Удивительно было все: характер его ранения – опасного, тяжелого, и то, что он рассказывал о роте, и сам факт, что его сделали штаб-сержантом. Одно это красноречиво говорило о положении в части. Когда Уинча эвакуировали, Билли Спенсера только что произвели в капралы. Уинч, который угробил столько времени на эту затею, утешал себя мыслью, что выше бедняге Биллу уже не подняться. И вот – нате, Билли – штаб-сержант и был даже командиром взвода. Его назначили командиром во второй взвод как раз перед ранением.
То, что Билли рассказывал о роте, вполне объясняло потрясающий факт его продвижения по службе. Вести из части последнее время поступали все реже и реже, а после окончания боев письма и вовсе перестали приходить. Билли сам был тяжкой новостью, причем первой новостью, которую не вымарала военная цензура, с тех пор, как Уинч покинул роту. Слушали Билли жадно, не пропуская ни единого слова. И Уинч тоже, хотя виду не показывал.
Смысл рассказов Билли Спенсера сводился к тому, что прежней роты просто нет. Из списочного состава в сто восемьдесят душ осталось человек пятьдесят, все больше обыкновенные рядовые и рядовые-«первоклассники», а также кое-кто из младшего комсостава. Старому подчиненному Уинча, технику-сержанту Цверманну, не дали первого, на эту должность прислали кого-то со стороны. Остальные были из пополнения, зеленые призывники, пушечное мясо. Лучшие из них командовали взводами. Офицеров – так тех поголовно сменили. Кадровые в промежутках между боями не просыхали, пили вовсю. Когда старого Цверманна обошли повышением, он подал рапорт об увольнении. Ему отказали. Тогда он попросился домой по болезни. Ему опять отказали. Такие строгости пошли, сверху донизу стали гайки подкручивать. С передовой не выберешься, пока тебя не подстрелят. Или уж совсем ноги протянешь от болезни. А если и подстрелят, то чтоб как следует. На мелкие царапины не обращали внимания, и соваться с ними нечего. Призывников тоже повело на спиртное. А алкаши, когда нечего было пить, под носом у охраны тащили со склада пятигаллоновые банки с консервированной грушей или ананасом, по нескольку штук зараз, и гнали бурду где-нибудь в зарослях. Честь роты, моральный дух – обо всем этом и думать забыли. Ходили слухи, что, как только морская пехота закрепится на Бугенвиле, роту перебросят туда. А может, они тоже будут участвовать в высадке. Не хватало сержантского состава, на котором все держится. Поэтому Билли и повысили в чине. Сначала убили командира отделения в первом, потом во втором взводе. Билли хотел отвертеться от назначения, но ему приказали – и дело с концом.
Кажется, совсем недавно Билли был обыкновенным шалопаем из зажиточной семьи. Теперь, когда он хлебнул сержантского лиха, его было не узнать.
Народ сгрудился вокруг кровати Билли.
Это произошло в дозоре. Билли шел в голове колонны – чего не обязан был делать – и напоролся на мину. Взрывом ему оторвало ногу до колена, другую ногу изувечило, осколки изрешетили все тело, он ослеп на оба глаза.
– Это ты, старшой? – прохрипел Билли незнакомым голосом, протягивая руку. Найдя Уинчеву ладонь, он ухватился за нее обеими руками и не отпускал. – Это вправду ты? Еще на побережье слышал, что ты, может, в Люксоре. Но вот что встречусь с тобой – не думал. Слышь, старшой?
Когда становилось известно, что с Тихоокеанского побережья пришел еще один эшелон с ранеными, некоторые ребята все еще ходили на плац встречать колонну грузовиков. Кто-то увидел, как санитары понесли на носилках Билли, и рассказал другим. Когда Уинч пришел, народ уже собрался вокруг него.
Уинч не отнимал руку, пока Билли не отпустил ее сам.
Он отошел в сторонку, а Билли принялся рассказывать о роте. Потом прибежала сестра и разогнала их.
Уинч материл их про себя и в хвост и в гриву. Дубины недоделанные, долболобы несчастные, все до единого. Ишь чего, молокосос, вздумал – папашу из него делать! Тоже мне, сынок нашелся, мать его за ногу.
Несколько дней подряд Билли присылал кого-нибудь за Уинчем, просил его посидеть с ним. Ему нужно было одно: поговорить об их части. Уинч не мог отказать бедному парню, хотя его воротило от этих разговоров. Верно сказал парень: нет никакой роты, как будто и не было. Но Билли доставляло удовольствие вспоминать, как они были все вместе на Гуадалканале. «Ведь здорово тогда было, скажи, старшой?» Он вбил себе в голову, будто на Гуадалканале и впрямь было золотое времечко, не то что на Нью-Джорджии. Он просил Уинча познакомиться с его родителями, когда они, наконец, приедут из Алабамы навестить его, и каждый раз Уинч обещал, что он обязательно сделает это.
После шестого сидения с Билли Уинч неожиданно для самого себя вдруг взял два бланка увольнительных, оставив остальные в запечатанном конверте у старшей медсестры, и отбыл в Сент-Луис. Там проживала жена с двумя его оболтусами.
Он чувствовал, что ему надо уехать, и как можно скорее. Куда угодно, лишь бы уехать. Так почему не в Сент-Луис? И не обязательно видеться с ними, если не захочется.
Он предвкушал не столько поездку, сколько дорожное настроение. Ехать куда глаза глядят. Туда, где тебя никто не знает. Просто ехать и наблюдать, ни во что не ввязываясь и ничем не интересуясь. Он решил надеть рубашку без нашивок. Чтобы быть без имени и без звания. Вроде как плыть по воздуху, оторвавшись от тела, и никто и ничто тебя не держит. Замечательно!
Через два часа после того, как Уинча осенила идея уехать, он был уже в пути. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заскочить к лечащему врачу, получить шприц с ампулами для вливания, за десять минут научиться делать себе укол в руку или в мягкое место и уложить в сумку медикаменты и запасную форму. В сумерки, когда отходили ночные автобусы, он прибыл на люксорский автовокзал.
Уже темнело, но света еще не зажигали, и потому приходилось напрягать глаза. В сумеречной мгле, еще более густой в помещении вокзала, расплывались очертания предметов. Охваченные смутным беспокойством, которым сопровождается смена дня и ночи, пассажиры бесцельно слонялись взад – вперед или вяло жевали бутерброды. Обстановка как нельзя лучше отвечала настроению Уинча, его бесплотной отъединенности ото всего. Он не знал, что будет делать в Сент-Луисе. И не хотел знать. Ему это было безразлично. С равным успехом он мог бы двинуться в Чикаго или Детройт. Куда угодно, лишь бы не встречать знакомых.
Переполненный автобус тяжело вздыхал, дремал, бормотал во сне, одному Уинчу не спалось. В небе висела полная луна, но ему было лень глядеть в окно. Только один-единственный раз на протяжении всего трехсотмильного пути он поднялся с места, чтобы посмотреть на блестевшую внизу Миссисипи. Это было в Кейп-Джирардо. Хорошо было сидеть просто так, ни о чем не думая и вслушиваясь в урчание мотора, и ощущать под собой упругие толчки колес. Ему решительно ничего не хотелось.
Настроение у него было такое же, как в самые тяжелые минуты сердечного приступа там, в Сан-Франциско, когда ему показалось, что часть его существа отделилась от него, и он напряженно думал о том, другом, непонятном «я». Что же это такое было? Он не знал. Действительно ли где-то существует другой Уинч, который ждет не дождется вернуться к себе? И этого он не знал. Он в самом деле ощущал раздвоение или оно было плодом его расстроенного воображения? И этого он тоже не знал. Ни на один вопрос, которыми задавался Уинч, он не нашел удовлетворительного ответа. Но память о том, что он перечувствовал тогда, неотвязно преследовала его. Под ним глухо ухали и скребли асфальт огромные колеса.
С Билли Спенсером возвратилась жуткая явь: очумелые, задыхающиеся, утопающие в грязи бойцы его роты. Уинч встрепенулся. Что-то произошло не так, как надо, сейчас он должен бы находиться там, с ними. Он не какой-нибудь дурачок и понимает, что ничего не сумел бы поправить и ничем не сумел бы помочь. Но он мог бы подбодрить ребят, привести хоть в какой-то порядок расстроенную роту. Почему он здесь, а не с ними, растерянными, вовсе сбитыми с толку? Выходит, грош ему цена.
Рассказ Билли Спенсера заставил Уинча снова пережить яростную жестокость и нескончаемое безумие боя.
Как такое могло стереться из памяти? Уинча потрясло это открытие. Он думал, что это останется с ним на всю жизнь. С другой стороны, он не желал, чтобы мальцы вроде Билли глядели на него как на папашу. Где же все-таки кончается ответственность? Наверно, нигде. И никогда. Нигде не кончается и никогда. Но как жить, если все время думать об этом?
На соседнем сиденье, прижав к груди бутылку сиграмовского виски, мирно, как младенец, посапывал молоденький солдатик.
Приехав в Сент-Луис, Уинч снял номер в какой-то гостинице в самых паршивых кварталах у реки. Ему не доводилось стоять в Джефферсоновских казармах, но он разок заглядывал сюда, чтобы навестить старого приятеля, и потому знал этот район. На улицах было полно подозрительной публики, в захудалых забегаловках, как всегда, ошивались проститутки, сутенеры, жулики, всякое хулиганье. Само собой, повсюду толклась солдатня.
Устроившись, Уинч завалился в постель и проспал без просыпу шестнадцать часов подряд. Когда он проснулся, было восемь вечера. Он побрился, оделся, вышел на улицу и, купив бутылку сухого калифорнийского вина, вернулся к себе в номер. Будто любовник, пришедший на тайное свидание в дешевую гостиницу. Он откупорил бутылку, налил половину стакана, посмотрел вино на свет, осторожно и жадно отпил первый глоток. Ничего не произошло. Он не свалился замертво. Уинч уселся поудобнее у шаткого столика, положил ноги на кровать и не спеша высосал бутылку – один за другим все шесть стаканов кисловатой терпкой жидкости, от которой текли слюнки. Он уж и не помнил, когда ему доводилось отведать такого аппетитного чуда.
Покончив с бутылкой, Уинч вышел поесть. Он так давно не принимал спиртного, что почти захмелел на четверть часа. Это было великолепно. Он даже попросил официантку приготовить ему еду без соли. Поев, он вышел на улицу и понял, что сейчас сделает то, что подсознательно собирался сделать все это время. Он остановил такси и назвал шоферу адрес, по которому проживала жена.
Уинч не знал ни дома, ни улицы. Жена переехала в Сент-Луис уже после того, как он отбыл на Тихий океан. Писала, что здесь поселился ее отец, кадровый мастер-сержант, выйдя в отставку незадолго до смерти. Кроме того, у нее тут двоюродные сестры. Ехать было далеко, в один из окраинных, кое-как застроенных жилых районов. Улицы шли прямые, обсаженные по обеим сторонам большими деревьями. Дома тоже стояли большие, широкоплечие, основательные. Они тянулись рядами миля за милей, как бесконечные шеренги плотных бравых мастеров-сержантов, выстроившихся для парада.
Дом оказался особняком, приспособленным под квартиры. У двери была врезанная в дерево металлическая пластинка с четырьмя звонками. Ее квартира была на втором этаже, слева. Уинч перешел на другую сторону улицы и, заняв наблюдательный пост на скамейке под старым и тихим в эту безветренную сентябрьскую ночь кленом с широченными листьями, стал ждать. Прошло часа полтора, и Уинч уже подумал, что жена дома и давно спит, но в этот момент подъехало такси, и он увидел, как она выходит с каким-то военным.
По фуражке Уинч сразу узнал в ее спутнике офицера – летчика, потом разглядел «крылышки» над левым карманом и «фруктовый салат», а когда тот поравнялся с фонарем, увидел на погонах серебристые знаки различия. Подполковник. Оба были порядочно пьяны. Дурачась и смеясь, они шли по дорожке к дому. У дверей мужчина обнял ее и крепко поцеловал. Потом она достала ключ. Через пару минут на втором этаже слева зажегся свет. Такси отъехало.
Не сходя с места, Уинч решил подождать еще полчаса. Свет в квартире не гаснул. Из дома никто не вышел. Уинч подумал, что ребята, должно быть, спят у себя в комнате. Значит, вот как оно заведено! Ну что же, одному десять, другому одиннадцать. Вполне взрослые, чтобы позаботиться о себе, пока их мамочка гульнет вечерок. Полчаса прошло, в доме все оставалось по-прежнему, и Уинч зашагал в ту сторону, где, по его расчетам, проходила ближайшая магистраль.
Идти пришлось порядочно. Уинч шел медленно, не торопясь, чтобы не выдохнуться. Ему казалось, что он хорошо запомнил дорогу, по которой ехал сюда, но, очевидно, он что-то перепутал. Наконец справа в конце улочки он увидел яркие огни, вышел на широкую авеню и поймал такси.
Добравшись до приречных кварталов, он зашел в один бар, потом в другой, третий. Просто так. Он не выпил ни капли. Потом отправился в гостиницу и около четырех завалился спать.
Следующие два дня Уинч каждый вечер совершал вылазки в западный район, где жила его жена. То было его последнее прибежище после долгих однообразных часов. Он спал или болтался без дела почти до вечера, а потом плотно ел – единственный раз в сутки – и брал такси. Каждый день он покупал перед обедом бутылку вина и опустошал ее, сидя за столиком у себя в номере. Он прибывал на место примерно в половине первого.
Второй раз Уинч видел жену с тем же подполковником ВВС. Но на третью ночь она привела другого мужчину, тоже офицера. Этот был пониже ростом и потолще, с брюшком. На погонах у него виднелись золотистые дубовые листья майора. Также, дурачась и смеясь, они шли по дорожке к дому и так же целовались у дверей. Снова зажегся свет, и снова никто не вышел из дома. Уинч понял, что он свободен от обязательств, словно взятых на себя по какой-то бесовской сделке. Он круто повернулся и пошел к авеню. Он вернулся на такси в гостиницу, сложил вещи и расплатился за номер. На другом такси он добрался до автостанции. Очередная «борзая» отправлялась в южном направлении, к Люксору, только через час. Он провел его в соседнем баре, отмечая отъезд второй за день бутылкой вина.
На обратном пути он почти всю дорогу спал. Только раз он по-настоящему проснулся, чтобы опять посмотреть на темную задумчивую Миссисипи, тянувшуюся вдоль шоссе, теперь уже с левой стороны. Он смотрел и с горечью думал о том, что в части, переживающей болезненные перемены, постепенно забывают о них. Забывают о нем. Он знал, что иначе и быть не могло. Рассудок подсказывал, что это даже хорошо, и он, успокоенный, задремал снова. Вдруг что-то будто толкнуло его, он сообразил, что надо отдать команду: «Выводи людей, быстро! Давай влево отходи, влево, мать твою… Ты что, не видишь, что минометы нас в вилку берут?» Крик подступал к горлу, но он успел опомниться, издав какой-то хрип. Уинч помотал головой. Вроде бой на Гуадалканале, когда они брали высоту 27. Только местность другая, незнакомая. Уинч опять помотал головой. Потом он все-таки уснул и спал до рассвета, пока его не разбудили лучи восходящего южного солнца. Стряхнув сон, он смотрел на плоские поля Арканзаса. На душе у него было неспокойно, что-то держало его, хотя он понимал, что роты больше нет и не будет. Впереди как неизбежность маячил на крутом берегу Люксор. В нем теперь заключалось все его будущее, если оно вообще есть, это будущее. Нечего обманывать себя.
Такси миновало кирпичные ворота и остановилось у главного здания. Настроение у Уинча было отвратительное, ему показалось, что госпиталь стал еще больше похож на тюрьму. За время его четырехдневного отсутствия приезжали родители Билли. Может, оно и к лучшему. Мать закатила настоящую истерику, сообщил ему Билли.