Текст книги "Шелковый путь"
Автор книги: Дукенбай Досжан
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Почудилось, будто в сумрачную комнату неслышно, по-кошачьи пробрался Букалай.
«Что, Секе, – шепчет, – уже спите?»
«Что-то устал я сегодня», – отвечает Семетей сквозь дрему.
«Грешно перед наступлением тьмы кривить душой. Давайте, Секе, поговорим по душам. Бог свидетель, у вас сложилось обо мне превратное мнение. Вы считаете меня тунеядцем или даже крохобором. И напрасно. Расскажу я в таком случае свою жизнь. Вот получил я аттестат зрелости и, подхваченный тогдашним всеобщим порывом, подался на курсы шоферов. Стал водителем. Гонял автобус между районом и санаторием. Ну, левачил малость, не без этого. Только было встал на ноги – напасть подстерегла. Застрял прямо на железнодорожном полотне. Мотор заглох – хоть реви. И так и сяк кручу-верчу – ни в какую. А тут с грохотом мчится пассажирский поезд. Аварию предотвратили, но пришлось и штраф платить, и с правами расстаться. Что же… устроился в ресторан рубщиком, два года, тужась, топором махал, туши разделывал. Там же, в ресторане, и жену себе нашел. Пошел на повышение: стал заведовать теплицей. Зимой и летом со свежими овощами дело имею. Ничего: и начальство, и простой люд в рот мне смотрят. И опять беда: руку опалил. Теперь бы мне только пенсию оформить, стал бы пасти личный скот. В пастухах нынче потребность большая. Охотников мало: кругом хлопковые поля, нужен глаз да глаз. А я бы пошел. В селе двести коров, с каждой по два рубля в месяц – можно жить. Какой же я после этого тунеядец? Честно вкалываю всю жизнь, занимаюсь, так сказать, общественно полезным трудом».
«Но почему мы, почтенный, постоянно только о личной выгоде печемся? Вы кому-нибудь за свою жизнь добро сделали?»
Букалай поерзал на табуретке, задумался надолго, пригорюнился. Потом, что-то вспомнив, радостно воскликнул:
«Ну, конечно, сделал! А как же?! Однажды, когда еще баранку крутил, одну женщину с ребенком довез на вокзал. Даже с маршрута свернул. Бедняжка оказалась без копейки. Ну, я, разумеется, ничего с нее не взял… А потом что значит в вашем понимании «личная выгода»? Ведь работая рубщиком или завскладом, я же находился на государственной службе. Я выполнял общественный долг. Не так ли? Само собой, я никогда не отказывался от случайной доли. Только глупец от хорошего куска отмахивается. Вот вы, например, честный человек, на страже закона стоите, в столице на хорошей должности сидите, однако, надо полагать, живете отнюдь не на одной зарплате. Ведь надо детишек кормить, жену одевать, с друзьями-приятелями гулять, разве это мыслимо на одной зарплате?!»
«Нет, милейший! Нам, служителям закона, нельзя оступиться ни на волосок. Нам ни на шаг не положено удалиться от аула справедливости».
«Конечно, нельзя, не положено. Это я понимаю. Но все же ни за что не поверю, что кто-то живет на одной зарплате!» – убежденно говорит Букалай.
Багрово-красная луна завалилась набок, и комната погрузилась в густую темь, в которой бесследно растворился сидевший на табуретке Букалай.
Семетей проснулся, встал, пошел на ощупь вдоль стенки, включил свет. Дверь была плотно закрыта. В комнате, кроме него, ни живой души. Что за блажь? Будто наяву только что беседовал с Букалаем. Надо будет завтра утром расспросить хозяина: был ли он когда-нибудь оштрафован, работал ли в ресторане рубщиком. Никогда не предполагал Семетей, что луна на юге бывает похожей на свежеиспеченную лепешку…
Когда над дверью зажглась сигнальная лампа, он не спеша вылез из ванны. Теплая минеральная вода казалась свинцовой. На ходу вытирая полотенцем обильный пот, он отправился в комнату отдыха и посидел в кресле, успокаивая сердце. Вокруг сидели отдыхающие и озабоченно листали санаторные книжки. Через час предстояло пить воду, через два часа – обед. Он усмехнулся: и в санатории покоя нет.
Котлету он прожевал с трудом, так и не разгадав, из чего она сделана; сухую гречневую кашу кое-как протолкнул в себя, запивая теплым компотом, и потом долго беседовал с пожилым диетчиком. Сухощавая молодка, которую встретил вчера на автобусной остановке, складывала со столов грязную посуду на тележку. Она улыбнулась, как старому знакомому, и ему отчего-то стало приятно. В глазах ее мелькнула озорная искорка, красные пухлые губы чуть дрогнули. Круто повернувшись, она обдала его запахом разгоряченного женского тела, коснулась подолом платья, и Семетей сразу покрылся потом. Избегая ее взгляда и смущенно вобрав голову в плечи, он подался к выходу.
По узким плиточным ступенькам он спустился вниз к остановке и еле дождался маленького запыленного автобуса. Трясясь в нем, он все вспоминал вчерашний сон, приснившийся в сумрачный вечерний час. Беседа с тенью Букалая не выходила из головы. Еще утром он осторожно спросил, не заходил ли к нему вечером хозяин. Букалай разобиделся, разволновался, дескать, у него в доме не принято без спроса вваливаться к квартирантам. Семетей, извинившись, полюбопытствовал, где и кем он работал, и еще больше поразился, узнав, что Букалай, действительно, когда-то бесплатно отвозил какую-то женщину с ребенком на вокзал, да и рубщиком был некоторое время в ресторане.
У ворот он столкнулся с Букалаем и его матерью. Букалай нес под мышкой небольшой узелок. Увидев квартиранта, начал объяснять: «Жена, видишь ли, целый день на работе. Выходит, для матери в моем доме нет условий. Вот я ее и отправляю к дочери. Та работает в столовой, живет одна, квартира просторная. Там, конечно, старой матери будет лучше, не так ли?..» Семетей промолчал, сошел с тропинки, уступая дорогу поникшей старухе. Он не посмел взглянуть ей в глаза. Грустные мысли вновь захватили его. Да-а… Когда-то Асан-печальник искал Обетованную землю, мечтал о благоденствии, когда жаворонок начнет вить гнездо на спине овцы. Разве не наступили эти времена? Зачем мы сами омрачаем светлый божий мир? Почему становимся нередко невольниками черной корысти? Вот Букалай живет – сам себя обкрадывает, на дастархане старый заплесневевший сушеный сыр, засохшая лепешка, обгрызенные куски сахара. Утром – чай, вечером – чай. Вчера, бедняга, пожаловался на горло и давай глотать сырые яйца, которые он, Семетей, купил себе на вечер…
К обеду вернулась из школы Перизат. С треском распахнулась дверь, влетела радостная, взбудораженная. Большие, как у верблюжонка, черные глаза, нежный, гладкий изгиб шеи, тугие, с ямочками, щеки придавали необыкновенную прелесть ее круглому чистому личику. Она принесла с собой в комнату вольный запах степи.
– Агай! – смело и пылко обратилась к нему. – Нас отправляют на работу. Далеко-далеко…
Последние слова она произнесла врастяжку, с манящей привлекательностью, словно боясь их забыть или уронить невзначай.
– Как только спросили, кто собирается помочь в уборке, я первой подняла руку. А подружки отлынивают. Одна справку достала, другая собирается лечь в больницу, у третьей дядя – большой начальник. А ведь хлопок собирать так интересно, да, агай?!
Она была возбуждена, щеки пылали, говорила без умолку.
– А папа узнает – не отпустит. Скажет: дом стереги, мне пенсию надо хлопотать. И мама заупрямится. Скажет: сиди, я целый день на работе. Так что вы, агай, поговорите с ними, уговорите, чтобы меня отпустили, а?..
Перизат вдруг запечалилась, нахмурила брови, уставилась в окно. Она смотрела на дорогу, которая ременной тесьмой тянулась по склонам холмов и увалов и исчезала где-то за ширью степей.
Семетей, взглядывая украдкой, любовался девушкой. Юность, юность… она всегда пылка, восторженна и прекрасна. Такие девушки, как Перизат, облагораживают и украшают неприглядные будни, придают очарование жизни, заставляют сильнее биться сердце, напоминают былую страсть и порывы, будоражат и взбадривают, как свежий утренний ветерок в степи. Без них обессмысливаются и повседневная жизнь, и светлый источник. Без них жизнь ограничивается погоней за зыбкой, как мираж, пенсией и грустными заботами о бренной плоти.
– Мне кажется, вы приехали к нам из-за тех гор, – сказала вдруг Перизат и рассмеялась. – Бабушка говорит, первый человек был сотворен из глины. Иногда глядя на иных, я думаю, что это действительно так. А вот вы, агай, совсем другой… не глиняный – солнечный.
Семетей грустно улыбнулся.
– Спасибо, милая.
– Пожалуйста, – откликнулась она шаловливо и выскочила, точно выпорхнула, из комнаты, оставив за собой бодрящий запах степи.
Семетей отчего-то вздохнул и полистал санаторную книжку. На завтра были намечены три процедуры.
Странное свойство у воды Сары-Агачского источника: она мягко скользит по телу, пузырится, отскакивает, словно от масленистой поверхности. Садишься в ванну – через пять минут пот льется с тебя струями. Начнешь пить – не напьешься. Семетей прилежно выполнял все предписания врачей. «Хорошо!» – решил главный врач, быстро полистав санаторную книжку. Результаты лечения искренне обрадовали его. Довольный тем, что пациент за двадцать четыре дня заметно поправился и посвежел, главврач заулыбался, потрогал лихо закрученные усы, сказал на прощание: «Видите, наша вода творит чудеса. Приезжайте и на следующий год: с радостью встретим. Анализы у вас прекрасные. Промыли, прочистили вас отменно. И дома соблюдайте режим, берегите себя. Особенно избегайте водки с бальзамом». Семетей растрогался: не так уж часто встречаешь людей, способных от всего сердца радоваться чужой радости и воспринимать чужую удачу, как свою. Поблагодарив главного врача, Семетей в последний раз зашел в столовую, поел овсяный суп и тыквенную кашу, выпил напоследок два стакана минеральной воды и отправился на свою квартиру на краю села. Чувствовал он себя удивительно бодро и легко.
Вчера он проводил Перизат на уборку хлопка, и то, что он все-таки сумел настоять на своем и помочь девушке, отзывалось в нем тихой радостью еще и сегодня, Букалай ни за что не хотел отпускать дочку, рвал и метал, но потом, когда Семетей прочитал ему пространную лекцию, как следует оформить пенсию, и написал по-русски три заявления в разные инстанции, сменил наконец гнев на милость. Еще труднее было уговорить хозяйку. Пришлось зайти к заведующей рестораном, договориться, чтобы та отпускала жену Букалая с работы на час раньше. Лишь на этих условиях она разрешила дочке уехать на сбор хлопка. Из-за этих непредвиденных хлопот Семетей дважды пропустил циркулярный душ. Ну да ладно… Пусть хоть на месяц-полтора девчонка вырвется из затхлого домашнего мирка на простор, пусть немного поразвеется, на жизнь посмотрит, к мечте устремится, манящей за горизонтом.
На остановке он встретил старуху и ее дочь с насурьмленными бровями. В руке молодухи он увидел знакомый узелок, сложенный в сетку. Старуха тоже заметила Семетея и побледнела. Белый посошок в ее руке задрожал. Сердце ее сжалось, в глазах затуманилось. Он спешно отвел взгляд и зашагал прочь.
Вскоре пронесся автобус-коробочка, окутав Семетея облаком сизой пыли. С севера налетел ветер, раскачал, разбудил дремливые туранги вдоль дороги. Сверху падали и падали, кружась, пожелтевшие листья. «Жизнь, как листья, – неожиданно подумал Семетей. – Весной они жадно тянутся к солнцу, в летний зной тоскуют по дождю, прихорашиваются, радуются, шуршат-шелестят, ночью переговариваются со звездами, но приходит время, и они увядают, желтеют, ссыхаются, осыпаются с деревьев и бесследно исчезают, словно и не было ничего. У жизни строгая межа. Своя неотвратимая, необратимая мера. Шорох листьев, гул ветра, ласковое тепло солнца, живительная сила воды, по существу, и есть вся жизнь. Все остальное суета, прах, тлен. Значит, надо дорожить мигом счастья, пылким биением сердца, радостью жизни, столь мало отпущенной скрягой судьбой».
До квартиры на краю села он добрался пешком. Букалай спешно собирался в район хлопотать пенсию. «Вы что, уже уезжаете?! – деланно удивился он. – Жаль, жаль! Мы с вами будто породнились. Приезжайте на следующий год. Дом наш для вас всегда открыт».
Семетей молча уложил чемодан. Букалай все говорил и говорил как заведенный.
«Надо было на дорогу плов сготовить, пузырек раздавить, да вот, видишь ли, жена на работе…»
«Ах, горе, горе… Сестрица-то моя хитрохвостая, видели, опять ко мне старуху привела! Так и норовит спихнуть мать родную с шеи. У, проклятая! Ну, погоди… вернусь из района, я ей мозги вправлю. Понравилось, видно, одной в квартире жить, хахалей водить. Ишь ты, и мать уже ей в тягость! Я тут… калека… обременен заботами… жена на работе… пенсия… а она… У, зараза! Ну, куда, куда опять подевали мой ремень?!»
В досаде он выгреб охапку белья из шифоньера, пнул дверцу.
Семетей закрыл чемодан, нахлобучил шляпу, сквозь зубы процедил: «Прощайте!» – и вышел.
На колченогой скамейке в тени дома, сгорбившись, сидела старуха. Видно, она сидела тут давно, Семетей просто ее не заметил, когда входил в дом. Он, потупив глаза, подошел к ней, протянул руку.
– Что, сынок, на пользу пошел тебе светлый источник?.. Ну, слава аллаху… будь счастлив… – голос ее был слабый и тусклый. Он доходил до него словно из-под земли. Лицо ее еще больше сморщилось, на глаза навернулись слезы. Семетей растерянно молчал. – Я тоже поеду обратно в Саратов. Соскучился небось мой старик. Скоро и мне лежать с ним рядом в земле…
Семетей простился и ушел. Слова старухи еще долго звучали в его ушах. Он ехал в автобусе и задумчиво смотрел на белоголовые горы вдали, окутанные легкой осенней дымкой. Они были красивые, горы. Гордые и величественные. Вдоль обочины шумели на ветру, покачивались старые туранги. В воздухе кружились жухлые листья. За автобусом тянулось, разрастаясь и клубясь, облако пыли. Невзрачные глинобитные домики и белесая дорога стремительно откатывались назад… Семетей с грустью подумал, что не простился с пылкой Перизат. Где она теперь, черноглазая? На кого теперь устремлен ее лучистый взгляд, кому она доверяет свои сокровенные тайны? Увидела ли она свою мечту за дальним горизонтом? Да не омрачится ее душа нежданным ранним горем. Да не обломаются ее хрупкие крылья!..
Он оглянулся назад: там, за одинокими бурыми увалами, зеленым островком в степи оставался светлый чудодейственный источник.
КУМЫСПеревод Г. Бельгера
– Иди, дядя зовет!..
Я бросился в гостевую комнату и на пороге столкнулся с дженге. Холод пронзил меня: в глазах ее стояли слезы. Видно было, как она крепилась: одинокие слезинки дрожали под ресницами, не решаясь скатиться по щекам. В комнате было прохладно, сумрачно. Окна распахнуты. Тюлевые занавески от легкого дуновения чутко колыхались. В середине, на полу, на широченной чистой постели, распластавшись лежал мой дядя. Значит, не по душе пришлась кровать, «Скрипит, мозг сверлит», – говорил он на днях. Дяде едва перевалило за пятьдесят, и был он могуч телом, словно палван – борец. А теперь на глазах таял… В большой деревянной чаше у изголовья тускло поблескивал кумыс. Его купили на базаре – молоко кобылицы-трехлетки, – но дядя опять не притронулся к кумысу. Кисловатый запах щекотал мои ноздри. Дядя настаивал, чтобы чаша с кумысом непременно стояла у его изголовья. Должно быть, терпкий дух напитка напоминал ему невозвратную лихую юность, гулкий цокот копыт по безбрежно раскинувшейся степи, буйный кокпар, от которого, бывало, кровь вскипала в жилах. Запах кумыса навевал давно прошедшее и ласкал душу…
Год назад подстерегла дядю хворь. Закаленный в недавно отгремевшей кровавой бойне, а потом – в изнурительных заботах и хлопотах послевоенного присырдарьинского аула, он долгое время не показывал виду, не поддавался болезни. Бывает, однако, стоит в пустынной степи вековой карагач. Разная нечисть упорно подтачивает его изнутри. Но он десятки лет сражается за жизнь и внешне почти не меняется. По жилам-сучьям его весной текут последние соки, а карагач грозно шумит листвой. Но постепенно угасает в нем жизнь, и лишь редкие почки набухают на его ветвях. Наконец дерево – высохшее, затрухлявевшее – умирает; торчит в пустыне голый, черный остов, воздав к небесам искривленные сучья. Стоит обугленное, скорбное, точно караульный на караванной дороге… Сейчас дядя похож на такой карагач. Кто знает, где притаился и какой он, этот червь смерти, неотвратимо подтачивающий богатырское тело. Ясно одно: подлая хворь одолевает его.
Уже заболев, дядя не отлынивал от колхозной работы. Провел благополучно весенний расплод овец, перегнал скотину на летовку, на прибрежные тучные луга, начал подумывать о сенокосе, об осенних заботах, старательно отгонял даже мысли о болезни. От разных уполномоченных не было отбоя, дядя мотался с ними по бригадам, фермам, стойбищам животноводов. И только мы с дженге догадывались, как мучается дядя, как крепится из последних сил. Остальные в ауле и не подозревали ничего, пока он не свалился в постель. На гулянках, тоях, бывало, над ним подшучивали: «Оу, ты что не пьешь? Муллой, что ли, решил стать?.. Эдак ты, брат, скоро разбогатеешь!..» Дядя отмахивался от немудреных острот аульных джигитов и неизвестно, сколько бы еще продержался на ногах, словно тот степной карагач, если бы не нагрянула беда нежданно-негаданно в лице придурковатого сына-тракториста горлопана Ауэльбека. Нализался этот шалопай, направил свой трактор на паром, ну и свалился в реку. К счастью, везуч оказался: побултыхался, воды наглотался, а все же выкарабкался, вылез. Новехонький трактор остался под водой, под илом. Дядя пришел в тот вечер домой хмурый, подавленный, как бы невзначай обронил, что никакого интереса к работе не осталось. А потом вдруг стал поговаривать, что пища, которую с таким старанием готовила тетушка, совершенно якобы безвкусна. И было непостижимо, непонятно, как дядя все реже и реже дотрагивался до мягкой, жирной казы, до острой, густо поперченной тушпары, к духмяному чаю. Потом он жаловался на отсутствие аппетита, а вскоре заявил, что пища в горле комком застревает. Последние два месяца он уже и не вставал с постели.
– Далабай… дорогой мой… – тихо сказал дядя.
Я опустился на колени. Руки его высохли, потемнели. Голубоватая жилка у запястья билась еле заметно. Глаза глубоко запали, но сейчас были чисты и странно блестели. Я обрадовался: наверно, дяде стало лучше.
– Поезжай к Актате… привези турсук кумыса.
В голосе дяди послышалась легкая дрожь. То, может, прорвалась тоска по невозвратному или робкая надежда всколыхнула сердце – не знаю, только я тоже разволновался. У изголовья стояла полная, нетронутая чаша кумыса, а дядя посылал меня к устью Куланчи, в урочище Каратау, за кумысом из аула табунщиков, находившегося от центра на расстоянии дневного пути! Конечно, я знаю, велика разница между кумысом городским и степным. Городской кумыс жестковатый, водянистый. Ведь и свежее кобылье молоко, и закваску, и уже готовый кумыс, пока его не продадут, хранят в жестяной или стеклянной посуде. Отсюда и привкус. Я так считаю. Желание больного вселяло надежду. Может, и в самом деле степной кумыс принесет дяде облегчение. Я тут же вышел. В передней тетушка охлаждала зеленый чай. Она встревоженно-пристально уставилась на меня, и я заметил все те же слезинки на ресницах. Я объяснил, что еду в горы к Актате за кумысом. Тетушка не ответила, только вздохнула: «Милый ты мой, опора наша…»
Во дворе хрумтел зеленым клевером наш мерин Актанкер. Отъелся конь на вольных хлебах, бока лоснятся. И на поводу не ходит – приплясывает. Тетя принесла из сарая сбрую. Я оседлал мерина, переоделся и спешно отправился в путь. Ни жара, ни дальняя дорога, ни крутые перевалы не пугали меня.
Мерин шел крупной рысью по неглубокой лощине, и вскоре я почувствовал приятное, прохладное дыхание близких гор. В детстве дядя часто брал меня с собой на бахчи. Меня всегда влекли тонкие плети и пахучие листья ранних дынь. Дядя не пускал меня, боялся, что поломаю хрупкие стебли, но я опускался на корточки и, жмурясь, наслаждался медово-сладким запахом плотных завязей. Сейчас тот памятный запах ударил в ноздри. На этом аромате, видно, настоян воздух степи.
И мерин соскучился по раздолью летовки. Пофыркивал от удовольствия, шел машисто, рвал поводья. Тропинка вилась все выше и выше. Песок скрипел, потрескивал под копытами, будто в раскаленном казане кукурузу обжаривали. Мелкие камушки рассыпались искрами. Конь взмок под гривой, и я откинул ее на другую сторону. Когда я поднялся на гребень увала, зашло солнце, надвинулись сумерки. Вскоре сбоку показался едва заметный молодой месяц, похожий на серебряную подкову. Он лишь чуть-чуть освещал рыжеватую тропинку, камчой обвивавшую крутобокие склоны гор. Мерин рысил ровно, не спотыкаясь. Горные дороги ему хорошо знакомы. Изредка из-под ног его взлетали жаворонки. Мерин испуганно вздрагивал. Вдали раскатисто прогремел гром, небо прочертила ярким зигзагом молния. Надо скорее преодолеть перевал, а то настигнет гроза в пути и будешь потом плестись мокрой собакой. Скалы обступали с двух сторон, зажали тропинку в теснину, потом, круто обогнув пропасть, тропа нырнула в каньон. Мерин упирался передними ногами, седло заскользило вперед, к шее. Снизу, из мрака, доносилось слабое журчанье воды. Там течет, бьется лбом о скалистый берег горная речушка Куланчи. Здесь, в старом зимовье у реки, я родился. В этом овраге прошло мое детство. Каждый камень этих мест мне дорог. Чист горный воздух, а когда он перемешан с запахом грозы – ширится грудь. Гром поворчал, покашлял и понемногу утих. Тучи уплыли за горы. Я обрадовался, что ушел от грозы.
Помню, как здесь, в верховье, проходил однажды кокпар. Дядя тогда заведовал конной фермой. Мы, мальчишки, подражая отчаянным кокпарщикам, оседлали прутики, и в лихой схватке соседский постреленок получил увечье и с ревом уполз домой. А это я услышал от взрослых. Нынешний мерин – Актанкер – был тогда в зените славы. Живым клубком кружились на месте разгоряченные кокпарщики. Сбоку ринулся на них дядя. Однако никак не удавалось ему дотянуться до тушки козла. Каждый раз кто-нибудь становился поперек пути. Возбужденные борьбой и араком долинные джигиты, надрывая глотки, ловко перекидывали друг другу тушку и все больше удалялись в степь. Горцы растерялись. В степи джигитов-степняков уже не настигнешь. Только накроют удушливым облаком пыли. А здесь, в узком ущелье, невозможно было разогнать лошадей. Ох, и разъярился, рассказывают, тогда мой дядя. Глаза налились кровью. Пустил во весь опор мерина, бросился вдогонку за джигитом из степного аула, в безумстве одним рывком выхватил козла и тут же понесся вниз по крутояру. Джигиты опешили, вскрикнули: «Сорвется! Шею свернет!» Сгоряча, однако, погнались было за ним, на краю пропасти круто осадили коней и, глянув вниз, отпрянули, отшатнулись. А дядя, словно беркут, нацелившийся на жертву, домчался по крутому склону до подошвы горы и оттуда напрямик – до юрты молодой тогда Актате. Конечно, по окольной дороге никто уже не мог догнать его. Актате приветила удалых всадников, выволокла приятный сердцу дар – тушку козла и получила благословение. Джигиты низовья спешились, благоразумно рассудив, что лучше наслаждаться кумысом, чем мотаться по горам, где немудрено разбить себе и голову.
И всю ночь, рассказывали, степные удальцы тушили буйную страсть хмельным кумысом…
Событие то, впрочем, не особенно знаменательное. В те годы шумные кокпары проводились едва ли не каждую неделю. И если мне, мальчишке, запомнился именно тот кокпар, то лишь потому, что после него поползли по аулам разные слухи-кривотолки. Зашушукались языкастые бабы: «Ойбай, ты слышала? У завфермой с Актате– шуры-муры!» «Не трепись! Зачем ему желтопузая баба, когда своя жена – что куколка?!» – «Провалиться – не вру! Когда завфермой уходил на войну, он был еще юнцом. И якобы сказал он тогда: «Женеше, не на гулянку ухожу – на смертный бой. Вдруг что-нибудь случится. Подари мне хоть что на память…» – «Что ты говоришь?!» – «Да, да… И тогда заплакала, говорят, Актате. Сняла свой амулет и повесила на шею джигита. А ведь, сама знаешь, амулет дарят только любимому!» – «Апырмай, а! Так-то оно так!.. Но об уважаемом человеке болтать такое – грех». Кто знает, что здесь правда, а что ложь… Меня лично это никогда не интересовало.
В аул табунщиков я приехал на рассвете. Все спали. Даже дойных кобылиц еще не пригнали с выпаса. Жели – на колышках растянутая веревка для привязи жеребят – тоже пустовала. Трава была вытоптана, земля разворочена, пахло кизяком. Большеглазый, брыластый пес с треском разгрызал большущую берцовую кость. Увидев меня, хрипло взлаял. Тут же, откинув полог из чия, вышел плюгавый заспанный старичок – «богом данный» супруг Актате. Пустой, вздорный мужичонка. Единственное, на что способен, – пригонять и доить кобылиц. Постоял, потянулся, помял колени, заковылял навстречу. Был старик явно не в духе, но не знал, видно, к чему придраться. Начал с того, что обругал невинного пса.
– У! Чтоб с голоду корчился, обжора! Чтоб костью подавился!
Насколько я понимаю, это означало: «Шляются тут разные. Вечно что-то вынюхивают, выискивают. И этот узкозадый, видать, неспроста приплелся».
– Здравствуйте, старина! Живы-здоровы ли? Благополучен ли скот? – учтиво и громко затараторил я, стремясь развеять его хмурь. О таких казахи говорят: способен огромный мир сузить до размеров мерлушки. Я протянул обе руки, он вяло подал кончики пальцев.
– И лает-то не по-собачьи. Кашляет, будто чахоточный. Утроба ненасытная! Жили бы в центре, давно бы околел! Сучий выродок!
Пес мигнул слезящимися глазами. Слова хозяина означали: «Отдаю голову на отсечение: что-то понадобилось этому узкозадому. Ишь как юлит, в душу лезет. И оглянуться не успеешь – вокруг пальца обведет! Вежливый, стерва! С такими будь начеку – околпачит…»
– Разве не пора, старина, кобылиц пригнать на дойку?
– Дай мерина – пригоню. А то моя кобылка куда-то запропастилась…
Глупо усмехаясь, он выхватил у меня повод. Мерин весь взмок, и мне было жалко отдать его коротышке. А он, кряхтя, матерясь, подтянул подпругу, занес ногу в стремя… Из юрты вышла Актате. Вот уж кого верно назвали. Белая тетушка! Светлолицая, все еще стройная, статная, хоть и на исходе пятый десяток, в белом чистом жаулыке. Рассудительная, опрятная. Ее любили и почитали в аулах верховья и низовья. Казахи говорят: красивая чаша может потускнеть, но прелести своей не теряет. Это о таких, как Актате, сказано. Она приставила ладонь ко лбу, прищурилась и сразу же узнала Актанкера. Старичок в это время как раз поудобней усаживался в седле.
– О, боже! Это же скакун Актанкер! А это – мой братишка – грамотей! Ой, родненький… айналаин! Не забыл, значит, тетушку, да?!.
Она обняла меня, и от этой ласки я почувствовал в горле слезы. Я благодарно приник к ней и поцеловал краешек жаулыка. Коротышка величественно восседал на рослом мерине. Актате гневно насупилась.
– А ну, слезь! Копыт скакуна недостойный!
– Да я… это… хотел только… кобылиц пригнать… Коротышка послушно скатился. Слезая, зацепился мошной за луку. Мутузка развязалась. И едва коснувшись земли, вконец сконфуженный, хозяин принялся подтягивать, зашнуровывать штаны.
– Совесть есть у тебя или нет? Разве взрослый человек хватается за коня гостя, а?! Ты же не мальчишка, чтоб тебя прокатили! Найди свою клячу и скорее отправляйся за кобылицами!
Коротышка заковылял прочь. Актате пригласила меня в юрту. Она быстро убрала постель, для меня расстелила стеганое одеяльце, под бочок кинула подушку. «Отдыхай, отдыхай, – то и дело приговаривала она. – Ласковый ты мой… милый… Тетушку свою проведать приехал». Она открыла тундук, подвязала к притолоке полог, и в юрту заструились тугие снопы лучей.
Я принялся рассматривать убранство. В правом углу тяжело свисала белая шелковая занавеска. За ней стояла просторная деревянная кровать с серебряной инкрустацией. На кровати возвышались разноцветные атласные одеяла, горбилась горка пышных подушек. Кровать – чуть ли не единственная мебель в юрте. Табунщики живут на летовке скромно, налегке, оставляя весь домашний скарб на зимовье. В левой части притягивала взор полка для посуды. Это творение знаменитого в здешних краях краснодеревщика Акадиля: старый мастер имел обыкновение все отделывать урючиной. Боковые доски полки отливали золотистой желтизной – цветом спелой дыни. Их тоже украшали причудливые вырезки и набивки. Чуть ниже полки, на кереге, висели, туго выпячивая бока, два вместительных саба – кожаных мешка: один из шкурки жеребенка, второй – из шкуры лошади-трехлетки. Снаружи саба лоснились, блестели, точно шерсть выдры осенью. Такой блеск появляется лишь тогда, когда кумыс насквозь пропитает шкуру. Подобные бурдюки шьют только мастера из Туркестана. Аккуратно содрав шкуру, высушивают ее в тени, в прохладе, потом вымачивают в прокисшей накипи кумыса, держат в остро пахучей бурде полторы недели, потом скребком тщательно очищают мездру, долго мнут податливую, зеленоватую шкуру и лишь после этого принимаются шить из нее саба. Потом разводят неяркий костер из веток таволги, коптят изнутри саба на густом, горьком дыму. Прокоптив, наполняют ее свежим кобыльим молоком, долго бултыхают, мешают и сливают его. Потом опять коптят и опять полощут, отмывают в кобыльем молоке. И повторяется это много раз, пока кумыс из саба не теряет окончательно запаха шкуры и сохранит лишь приятный привкус горелой таволги. Вот так рождаются вместительные, крепкие мешки – саба, в которых потом подолгу хранят медовый кумыс.
Рядом, еще чуть пониже, висел турсук. Невеликая посудина, сшитая из лошадиной шкуры, но только из шейной ее части. Турсук готовят таким же примерно образом, как и саба. Только коптят не на таволжьем дыму, а пропитывают дымком урючины и горной ветлы. В турсуке кумыс не портится в течение двух-трех недель. Путники и батыры, отправляясь в дальнюю дорогу или опасный поход, неизменно брали с собой турсук кумыса. Кумыс в турсуке предназначается для особо почтенных гостей. Он мягок, искрист и приятно бодрит тело, горячит кровь. О таком только подумаешь – уже слюнки текут. Ближе к выходу, на доске, я увидел симпатичный кавак – круглый, краснобокий. Каваки, высокие тыквы, выращивают присырдарьинские дехкане, потом высушивают до звона на солнце и ветру и слегка обжаривают на горячей золе. Человек, не имеющий представления о каваке, может принять его за искусное гончарное изделие – за глиняный кувшин. И в самом деле трудно поверить, что кавак – творение природы, а не человеческих рук. Пузатый, с постепенно сужающейся горловиной, с радующим глаз золотисто-оранжевым отливом кавак – истинно изящная штука. И крышку для посудины вырезают из кавака. Рядом с ним пристроился небольшой березовый жбан. Из него торчала мутовка. В двух местах – сверху и снизу – жбан крепко стянут обручем из березовой коры. И здесь искусный мастер приложил руки: все так плотно, так умело пригнано, что даже стыка не видно. В жбане пенилось, пузырилось кобылье молоко. Вся посуда в идеальной чистоте. Казалось, я видел не повседневную домашнюю утварь, а редкие музейные экспонаты. Каждая вещица – создание какого-нибудь известного мастера. Собранные вместе, они играют причудливыми отделками и украшениями, подчеркивая самобытное искусство умельца.