Текст книги "Шелковый путь"
Автор книги: Дукенбай Досжан
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 43 страниц)
Провидец Габбас на своей вышке, лежа, по обыкновению, на животе, читал толстую книгу в сафьяновом переплете. Ночь была лунная, светлая; с севера дул приятно прохладный ветерок, сгонявший тучи комаров в низину. Вдалеке темнели очертания древней крепости Жаухар. При молочном свете луны мрачно зияли круглые бойницы, из которых лучники пускают стрелы. Старый астролог держал в руках большой дастан «Хикая», недавно законченный Хисамеддином. Молодой поэт подарил свой труд любимому наставнику.
С жадным любопытством и восхищением читал многомудрый ученый поэтические размышления – толгау вдохновенного и пылкого кипчакского акына. Он сразу зорко почувствовал затаенную между строк необъяснимую печаль. Эта печаль обволакивала каждый стих, казалась золотой оправой жемчужных слов. При свете луны ясно проступала на бумаге затейливая вязь.
Здесь родился поэт, дивной книги творец.
Толковал здесь «Основы»[34]34
Имеется в виду трактат Фараби.
[Закрыть] славный предок-мудрец.
О всеблагий Тэнгри, дай мне жизнь вторую —
Со спокойной душой в Сыгынаке умру я…
Мы кипчаки. Мы вольный, свободный народ.
Бессилен над нами мстительный рок.
Солнце восходит над ширью кипчакской,
И плавится златом купол Отрара,—
Край мой любимый, сердца отрада…
При последних словах голос Габбаса дрогнул. Казалось, в горле у него застрял камень. Концом чалмы он вытер глаза, тяжело вздохнул. Для печали были веские причины.
Недавно старый астролог был свидетелем страшного дела.
Беда надвигалась на весь Мавераннахр[35]35
Мавераннахр – название местности между Амударьей и Сырдарьей.
[Закрыть]. Все говорили о том, что с востока идет монгольский каган Чингисхан, черной бурей сметая все на своем пути. Наступила лихая година, когда кони пили воду, закусив удила, а воины спали в седлах. Шах шахов Мухаммед срочно разослал гонцов с наказом всем правителям собраться в Ургенч на Государственный совет – Дуан-арз! Кипчакские ханы и военачальники, получив эту весть, долго совещались и решили направить в Ургенч Иланчика Кадырхана и с ним провидца Габбаса. Они должны были просить о помощи, ибо Отрару и другим кипчакским городам предстоит встать заслоном на пути неотвратимой, неумолимой бури. Все надеялись на здравомыслие правителей, ибо, только объединившись, можно было остановить свирепые полчища кагана. Об их страшных делах уже доносились слухи из Китая и пограничных земель.
Дуан-арз начал свое заседание с приема иноземных послов. К этому времени в третий раз прибыли послы с востока. На этот раз грозные слова кагана доставил рыжебородый человек по имени Ибн Кефредеж Богра. Сопровождали его двое: оба тощие, длинные, как нож мясника… По стародавнему обычаю, первым предоставили слово послам:
– Отправленные к вам с чистыми, благородными намерениями послы всемогущего кагана незабвенный Омар-ходжа, Хаммаль Мераги, Пакыриддин Дизеки и Амин ад-дин Хереви безо всякого на то основания были злодейски казнены в Отраре. Кроме этого, у нас захвачено пятьсот верблюдов, огромное количество товаров и тюков с драгоценностями, золотыми и серебряными слитками. Умерщвлено четыреста сорок шесть невинных слуг кагана. Эту расправу учинил над мирным купеческим караваном кипчакский хан Иланчик Кадырхан. Разгневанный каган требует выдать ему злодея-душегуба. Кровь за кровь, смерть за смерть! Только так восстановлена будет справедливость!
Неприкрытой угрозой прозвучали слова Ибн Кефредежа Богры. Закончив речь, он побледнел, насупился, запустил пальцы в дремучую бороду. Все они были унизаны драгоценными перстнями. Четки, длиною в добрый кулаш, висевшие на его шее, были также из драгоценных камней. Они сверкали, переливались, слепили глаза.
Шах шахов повернулся направо, где сидели разодетые в шелка советники. Он ждал их решения.
И мудрые советники сказали:
– Не гореть же нам на огне Илакчика Кадырхана. Он раздул пожар, пусть сам же и потушит. Мы не ответчики за чужие грехи, шах благословенный!
И еще они сказали:
– Господи, сколько нам еще терпеть этих смутьянов-кипчаков! Все беды от них. На врага идут – наших джигитов с собой увлекают. От врага бегут – наших джигитов на поле брани оставляют, как жертвенных баранов. От их бесконечных споров-раздоров наши головы, величиной с кулачок, распухают, как арбуз. Ну что им еще надо?! Давайте отречемся от них, и всем нашим напастям – конец.
И еще сказали:
– Истребили кипчаки посольский караван с купцами-мусульманами, а вину хотят свалить на нас. Нет! Пусть сами сполна заплатят кун. А решение вынесем мы!
Ох и загудели потом, загалдели, чалмами трясти начали, будто затеяли во дворце зикр – священный танец радения. Все набросились на Иланчика Кадырхана и провидца Габбаса, во всех грехах их обвинили. Казалось, вот-вот глаза им выколют, с потрохами сожрут…
В осеннюю пору, нагуляв жиру на вольных пастбищах, кобылицы от избытка крови становятся пугливыми и строптивыми. От малейшего шороха, бывает, становятся на дыбы, сбиваются в косяк, начинают дико ржать, безумно скачут взад-вперед без оглядки. Усмирить их может лишь крепкий курук в руках смелого табунщика. Так вели себя теперь и шахские советники, прекрасно знающие, кто приказал наместнику Отрара вырезать караван с послами.
Шах шахов, восседавший в середине зала на высоком троне из слоновой кости, нахмурил брови, досадуя на своих придворных, от которых не услышал разумных речей и дельных советов. В животе у него заныло от их пустого словоблудия.
«Пора бы им знать, что не кипчаки – причина всех бед Хорезма, – думал он. – Разве не восточный каган – их главный враг?! Мог бы он уже утихомириться, вдоволь нажравшись крови, так нет, засылает своих пронырливых собак, а они – как нарочно – все мусульмане. Для чего это ему надо? То ли издевается над мусульманами, унижает их, то ли страх нагоняет, то ли безмерным куном брюхо свое поганое набить норовит…»
Гнев душил шаха шахов, он сверкнул глазами на советников, и те притихли, точно косяк кобылиц при виде взбешенного жеребца.
– Не чужак нам Иланчик Кадырхан, а наш близкий родич! Только глупец, говорят, близкого хулит. Если вы еще не лишились рассудка, дайте послу достойный ответ!
Советники, услышав слова шаха, мигом повернули течение своих речей в другое русло.
– Да что это за страшилище такое – Чингисхан?!
– Придется пойти на него войной и загнать его назад в утробу, откуда на свет божий вышел! Да и врут все, что войска у него больше, чем звезд на небе. Все так похваляются!
– А я скажу так: они врасплох захватили нашего батыра и пытали его как презренного раба. Это – раз, Иланчику Кадырхану дали слово чести и в заложники прислали новую тангутку. Между тем известно, что пленница не может быть заложницей, а только наложницей. Поступив так, Чингисхан, выходит, не мириться хотел, а ссориться. Это – два. Оскорбил он и шаха шахов Мухаммеда, назвав его своим любимым сыном. Это – три. Сейчас на каждом базаре жужжат, как назойливые комары Инжу, распространяя сплетни и слухи, разные поганые купчишки-лазутчики и шпионы кагана. Они мутят народ, восхваляют своего владыку и говорят непристойности про всемогущего шаха шахов. Приходит пора, когда терпение кончается, рассудок отступает, спокойствие иссякает. Нужно сказать решительное «нет».
– Особенно возмутительно то, что послы кагана – мусульмане. Это задевает честь веры. Получается, будто славные сыны мусульман – предатели и проходимцы. С кем же мы сражаемся? Где сами они, черноухие монголы?
– Пустая затея – с послами языки чесать.
– Снять им шкуры и натянуть на песьи головы!
Шах шахов не прерывал разгорячившихся советников, наоборот, одобрительно кивал головой, внимательно слушал и всем своим видом показывал, что такие речи ему по душе. И тут наконец не выдержал задетый за живое посол Ибн Кефредеж Богра. Стоя у порога, он скрестил руки на груди в знак того, что хочет говорить. Шах шахов небрежно кивнул ему. В той же смиренно склоненной позе посол заговорил, и гулким эхом отозвался его голос под малым куполом.
– Шах Мухаммед! Оскорблять посла – непростительный грех. Это рана в душе, и приведет это вас к не отвратимому бедствию. Ваш долг – проводить нас с такими же почестями, с какими нас встречали. Посла приглашают, но не прогоняют. Я не мусульманин и отношусь к племени монголов. Мы, татары, – люди смелые, отчаянные, дерзкие, двурушничество чуждо нам. Татарские тумены – самые верные и преданные Чингисхану. И мы достойны того, чтобы с любым народом говорить как равный с равным. Заткни глотку, шах Хорезма, своим трусливым шакалам и внемли голосу разума. У тебя единственный выбор: или выдай виновника, или встань на путь вражды. Одно из двух!
– Ишь ты!.. Зубы скалит, рыжий пес!
– Хочет на наших черепах орехи колоть. – Враждой пугает!.. Испугались очень…
– Перерезать бы ему глотку кипчакской саблей… И тут послышался властный голос:
– Режь!
Все вздрогнули, шум в зале мгновенно утих. Придворные испуганно уставились на шаха шахов. Он был страшен, взгляд его источал злобу и ненависть. И все в ужасе поспешно отвели глаза.
Шах Мухаммед резко подался вперед, словно тигр перед прыжком, и уперся тяжелым взглядом в сидевшего по правую руку хорезмского военачальника Тимур-Малика. Это он сказал последние слова.
– Ну! Не мешкай! Раз сказал – сделай предложенное тобой на наших глазах!
Именно этого больше всего желал сейчас шах шахов. Давно мечтал он об удобном случае, который позволил бы ему расправиться с ненавистным полководцем, столкнуть его в яму. Хорезмшах Мухаммед ненавидел Тимур-Малика за его бесстрашие и дерзость, независимость и прямоту, за любовь, которой тот пользовался в войсках и народе. Сейчас простодушный военачальник допустил оплошность, поступил опрометчиво, и шах шахов ловко подсек его, не упустив момента.
Убивая собственными руками невинного посла, Тимур-Малик сам себе подписывал смертный приговор. На это и рассчитывал шах Мухаммед. Узнав о гибели нового посла, восточный каган, несомненно, потребует кун, мзду за убийство, и тогда шах шахов со спокойной совестью выдаст полководца: «Вот он, убийца твоего верного слуги!» К тому же кипчакская сабля из присутствовавших на совете была только у Иланчика Кадырхана.
Его тоже можно потом обвинить как владельца сабли, которой неосторожный полководец перерезал глотку монгольскому послу. Таким образом, можно одной стрелой убить двух куланов… Шах, довольный собой, усмехнулся про себя, но виду не подал, сохраняя на лице гневное выражение.
Члены Дуан-арза почуяли опасность и затихли в ожидании. У Тимур-Малика был вид человека, неосторожно сунувшего руку в огонь. Он растерялся, помрачнел, досадуя на себя, однако от слов, вырвавшихся невзначай, отказаться не мог. Для честолюбивого батыра это смерти подобно. Убивать посла тоже неразумно и рискованно. Честь, однако, превыше всего.
При общем молчании Тимур-Малик встал и решительно направился к Иланчику Кадырхану, сидевшему слева от трона. Нелегко просить у кого-то саблю, когда на собственном поясе висит. Вот и шел он неуверенно, словно чувствуя вину перед своим ратным другом, Слышны были лишь его тяжелые шаги.
В это мгновение провидец Габбас ловко выхватил из ножен сидевшего рядом наместника Отрара саблю и швырнул ее к ногам шаха шахов. Иланчик Кадырхан даже не успел сообразить, как это случилось. Когда сабля скользнула по ковру к трону, все поняли намек мудрого провидца. Кадырхан, конечно, ни за что не отдал бы своей сабли в чужие руки. Никто из сидящих здесь не мог бы заставить его это сделать. А Габбас хотел, чтобы саблю собственноручно подал Тимур-Малику сам шах шахов. Так он становился главным виновником убийства.
Но шах Мухаммед даже не пошевельнулся. Тимур-Малик подошел к трону, поднял с ковра саблю и, круто повернувшись, направился к послу. Ибн Кефредеж Богра продолжал спокойно стоять. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Зато оба спутника, подбежав, бросились к ногам шаха, заскулили, начали биться лбами об пол, вымаливать прощение. Они говорили о посольской невинности. Их задача – лишь передать подлинные слова грозного кагана. Они умоляли не губить несчастную душу главного посла и предупреждали, что между двумя странами может вспыхнуть пожар. Напомнили они и про свирепый, мстительный нрав кагана и пышными словами восхваляли при этом великодушие самого прозорливого, самого доброго на свете шаха.
Но неумолим был шах шахов. На непроницаемом, хмуром лице его не было и тени сострадания. Тимур-Малик посмотрел на него, закусил сверкающую саблю в зубах и засучил рукава. По локоть обнажились волосатые руки, потом он взял саблю и дважды взмахнул ею, со свистом рассекая воздух. Лишь после этого он медленно направился к послу.
Каждый шаг его казался вечностью. Ибн Кефредеж Богра стоял как вкопанный. Лишь внимательный взгляд мог заметить смятение в его глазах, где едва заметно сверкали зеленые искорки ненависти. Привычным жестом Тимур-Малик схватил левой рукой посла за подбородок, стиснул железными пальцами, резко задрал его глотку кверху. Посол не сопротивлялся, не уклонялся, застыл в покорно-вызывающей позе. Он презирал своих убийц, презирал саму смерть. Не хотел посол осрамить упрямый и гордый дух своего народа, не хотел унизить священных духов – аруахов, не пожелал просить пощады. Крепко стиснув зубы, открыто смотрел он в глаза смерти. То было истинное мужество. Тимур-Малик так же медленно поднял правую руку. Сабля, сверкнув, впилась острием в напряженную, набухшую синюю жилу на горле…
Кровь посла брызнула, забила упругой струей, омыла грудь хорезмского полководца. Посол грузно рухнул, точно дерево. Тимур-Малик даже не стал вытирать кровь с сабли, повернулся и с отвращением швырнул ее к ногам шаха. Она упала точно на то место, откуда он ее поднял. Тимур-Малик не пошел к своему месту, а, хоходный, неприступный, стремительно вышел из дворца.
Шах шахов поднялся с трона, огромный и неуклюжий, как тень в пору послеполуденной молитвы. Двух послов, лежавших у его ног, он пнул носком сафьяновых сапог, заставив подняться. Потом повернулся к стоявшему за его спиной советнику-писарю Несеби-улы Ахмеду и что-то пробурчал. Злорадная ухмылка скользила по его губам. Чувствовалось, что в эти мгновенья хорезмшах был доволен собой. Надувшись, он вновь поудобней уселся на трон.
Мелко-мелко перебирая ножками, Несеби-улы Ахмед услужливо кинулся в боковую комнату. Вскоре он вышел оттуда, держа в руках зажженный глиняный светильник. Видно, его только что заправили: сосуд с маслом чадил, оставляя за собой темно-бурый след. За главным советником покорно трусили двое помощников. Он что-то сказал им, и один из помощников, мрачный великан, обхватил тут же одного из послов, заломил ему руки. Несеби-улы Ахмед, дымя глиняным светильником, подошел к дрожавшему в страхе человеку. У посла была большая бурая борода. Несеби-улы Ахмед поднес к ней пламя светильника. Послышался легкий треск, запахло паленым.
Бородач завопил дурным голосом. Советник повертел светильником вокруг подбородка посла и направил пламя выше, к виску. Потом зашел с правой стороны. Черный пепел посыпался на ковер. Любуясь своей работой, Несеби-улы Ахмед чуть отступил назад и увидел, как кожа на подбородке и щеках посла съежилась, сморщилась, точно опаленная шкура, черными точками торчала обуглившаяся щетина. На посла было страшно смотреть. Глаза его выпучились, остекленели, лицо было исполосовано, точно недозрелый бухарский арбуз. Ослепительно белая чалма, оттеняя обугленную кожу лица, выглядела нелепо. Наблюдавшие за этим зрелищем зашептали молитвенные слова, поспешно отвернулись.
Пегая, как куст перекати-поля, борода второго посла так же мгновенно сгорела в пламени светильника. На ее месте осталась багрово-красная кожа. Этот сразу покорился судьбе и не издал ни звука.
Когда Несеби-улы Ахмед, выполнив наказ шаха шахов, отошел в сторону, послышался протяжный, скорбный стон, то ли плач, то ли проклятие, то ли мольба к всевышнему. Звук этот вырывался из груди двух униженных послов, отзываясь в притихшем дворце зловещим эхом. Провидцу Габбасу хотелось уйти отсюда поскорее, чтобы не видеть этой дикой расправы, не слышать скорбного и грозного стона, похожего на проклятие. Но он побоялся сидевшего рядом повелителя Отрара. Иланчик Кадырхан, потемнев лицом, застыл, как каменное изваяние. Трудно было понять, о чем он сейчас думает и что чувствует.
Шах шахов грузно повернулся, обвел всех взглядом.
– Этих псов-предателей проводите до границы и предупредите, чтобы отныне не совались к нам. Пусть поведают своему пустоголовому кагану про наш гнев!
Рослые, грубые шабарманы схватили двух послов с обгорелыми бородами и выволокли из дворца. Шах шахов медленно поднялся, сошел с трона. Члены Государственного совета вскочили с мест, стали поспешно расходиться. Так обычно расходятся люди, собравшиеся на веселый той, но невзначай лишившиеся самого близкого человека.
Из дворца сановитые мужи Дуан-арза выходили, пряча друг от друга глаза, глядя на носки сапог, точно похоронная процессия. Спины их согнулись, ноги заплетались. Многие еще не догадывались в эти мгновения о том, что это заседание Государственного совета станет роковым, последним…
Первым догадался об этом провидец Габбас… Сейчас, читая на своей вышке при свете луны вдохновенные, строки поэтического сказания – толгау, старый астролог живо представил все происшедшее в тронном зале шаха шахов и расценил это как знамение судьбы, предвещавшее приближение скорбных дней, крушение страны Дешт-и-Кипчак и самого Хорезма.
Насквозь прокаленный нещадным зноем, батыр Ошакбай прибыл из далекой летовки-джайляу в Отрар. Прибыл не один – с караваном из ста навьюченных верблюдов и косяком лошадей, которых джигиты-помощники лихо прогнали через ворота Дарбаза. Дел у Ошакбая было немного. Он хотел поклониться священной мечети Кокмардан, ее святым обитателям и сдать летние поборы – зекет подвластных ему аулов. Потом он намеревался проведать хранителя Отрарской библиотеки – престарелого Анета-баба. Доходили слухи, что тот тяжко болен. Многочисленные налоги, взимавшиеся с простого люда, в те времена принимали главные настоятели мечетей. Они все тщательно просматривали, подсчитывали, заносили на бумагу, после чего представляли отчет повелителю. Каждая юрта, из которой струился дым, платила налоги. Они взимались со всех кипчаков, обитавших в прибрежьях Инжу, предгорьях Каратау, низинах рек Чу и Сарысу.
Зекет собирали дважды в год. Первый раз – после весенней стрижки овец, когда скотина на вольных пастбищах нагуляет жир, и второй раз – сразу после осенней случки. Верховный сборщик объявлял размер зекета правителям родов, те распределяли его между аксакалами – старейшинами аулов, а они уже, в свою очередь, доверяли собирать налоги ловким аткаминерам – заправилам. В обратном порядке, снизу вверх, накапливался и поступал громадный зекет, который вливался в казну Отрара.
Ошакбай привел свой караван во двор мечети, лошадей велел загнать в открытый загон, показал их главному настоятелю и сдал по родовому тавру. Потом получил от настоятеля свиток-расписку. Почти весь день ушел на эти хлопоты. Закончив дела, он отправил погонщиков и коневодов по домам, а сам намеревался съездить в Гумбез Сарай. Тут-то неожиданно и встретился ему знаменитый гадальщик по бараньей лопатке святой Жаланаш.
Испытав полную неудачу в предсказаниях, посрамленный Жаланаш уехал из края Семи Холмов и устроился сборщиком налогов в отрарской мечети. Здесь доходы были более надежные. Ошакбай не сразу узнал его. Лишь когда поздоровались за руку, вспомнил по голосу. Заметно изменился этот старик: чалма значительно увеличилась в размерах, в бороде, усах появилась проседь, глаза опухли, зрачки провалились и тускло мерцали в глубине глазниц. Погрузнел он, стал рыхлый, ладони – мягкие, пухлые.
– Я теперь помощник настоятеля мечети Кокмардан, – сообщил Жаланаш. – Ну, а ты как? В здравии ли пребывает твой род? Когда-то я по тебе заупокойную молитву читал… Значит, долго будешь жить, сынок. Так бывает, если о живом человеке говорят, что он умер. Теперь живи, не зная страха ни на том, ни на этом свете…
– Отчего же ты аул покинул, святой?!
– Когда ты исчез, неладно что-то у нас в ауле стало. Любая длинноволосая запросто честь мою задевала, аруахов моих унижала. А там, где баба верховодит, какой может быть толк… Тут и смута началась. Спокойные сны даже видеть разучился.
– А здесь, в городе, видно, тишь да благодать?
– Слава аллаху, сынок! Хорошо тут! Главное – не забыть воздать всевышнему пятикратный намаз, и все блага сами собой на голову посыплются.
– Слыхали, святой? Говорят, Анет-баба в Гумбез Сарае тяжко хворает. Человек он одинокий. Может быть, посочувствуете ему, нужную молитву у изголовья почитаете? Я бы довез вас на своей лошади…
Зрачки Жаланаша совсем куда-то исчезли.
– Но про такого воеводу я не слыхал, сынок. – Не воевода он– акын!
– Что ты, сынок?! Зачем акынам молитва? Они ведь такие же безбожники, как и другие базарные гуляки-горлодеры, что по аулам шатаются и народ забавляют.
Ошакбай понял, что святой Жаланаш и шагу не ступит, если не соблазнить его динаром. Нехотя поплелся он к коню.
– Могли бы утешить аруахов почтенного старца. Он ведь при смерти…
– Да какой аруах у акына?! Пустобрехи они все, горлопаны. И дух у них бродячий, как у нечистой силы!
Святой подосадовал про себя. «И что за народ пошел! Как хайло разинет, так и клянчит. То отходную ему подавай, то поминальную, то спасительную. Видно, худые времена на пороге. Эдак скоро и бога забудут, и меня в грех введут. Нет того, чтобы сказать: «Святой, будь добр, зайди к нам, отведай своей доли от зимних припасов копченого мяса». У, скряги-крохоборы! Таких скупердяев свет не видывал. Как говорится, рты сухим сеном обтирают. Разбаловали мы нечестивцев: богу за них молимся, говорим: «Ниспошли благодать грешным рабам твоим», суру поем, грехи их замаливаем. Вот и забыли людишки бога, с пути праведного сбились, только и думают о блуде, об убийстве, воровстве и дурмане. На этом свете в разврате погрязли, а о рае мечтают. Видно, и в раю не прочь они ублажать свою поганую плоть. А мы должны страдать за их грехи, отдуваться, пять раз на дню поклоны бить. А что мы за это имеем? Ни услады для души, ни скотины в хлеве. Толчемся, суетимся, как посредник между богом и грешниками. А посреднику не видать ни ада, ни рая, как собственных ушей. Трясемся от неуверенности на волосяном мостике в чистилище».
Святой Жаланаш остро посмотрел на батыра:
– Когда ты потерялся, я, забыв про покой и отдых, и отходную молитву по тебе сотворил, и поминальную. Весь Коран, считай, в твою честь прочитал. А длиннополые твои скаредные женщины и рот мне толком не помазали. Теперь, когда судьба привела тебя в Отрар, не грех бы тебе и отблагодарить меня. Мог бы незаметно оставить подарок у моего порога, коль помнишь добро. Заслужил я небось. Только на золотой трон тебя не посадил, а так все ради тебя сделал. Разве не так?
– Сочувствую вашей обиде, святой. Чего уж там, в долгу я перед вами не останусь, – ответил Ошакбай. Он был явно ошарашен вымогательством святого, растерялся и не знал, что сказать. Одно было ясно: пока не поманишь динаром, не потащишь святого к Анету-баба. А кому нужна такая неискренняя молитва? Ошакбай повернул коня и поехал прочь.
Он ехал по улицам Пшакшы удрученный тем, что ответ его Жаланашу прозвучал жалко, неуверенно, что не сказал он всего, что хотел. «Ох, и глупый же я все-таки! – ругал себя Ошакбай. – Черт дернул меня за язык позвать его к Анету-баба! Да этот святой ногтя его одного недостоин! Тот мудрец, а этот горе-гадатель на бараньей лопатке. Тот поэт – драгоценный камень, а этот святой – ничтожная пыль на нем!»
У Ошакбая душа была чистая, доверчивая. Простодушие часто подводило его. К тому же и в разговоре он всегда терялся, язык был плохо подвешен. То ли оттого, что рос робким, замкнутым, то ли сказалось воспитание молчаливого отца – кто знает, но только в словесной перепалке он неизменно оставался в проигрыше. Сам чувствует: вроде бы есть что сказать, всякие хорошие мысли роятся в голове, а вот изо рта слова вылетают дряблые, беспомощные, совсем не в лад с думами. Получается какое-то мычание вместо плавной речи. Это истинное горе для человека мягкого, смирного. Горе ему, ибо беспощадные друзья-приятели превращают его благородные мысли в насмешку, а старейшины родов запросто перебивают его косноязычную речь. Вот и сегодня трудился в поте лица, караван пригнал, зекет сдал, все честь по чести, а встретился какой-то святой болтун и ни с того ни с сего осрамил, вроде бы даже посмеялся над ним.
«Э, провались все! – с горечью решил Ошакбай. – Пойду-ка сам проведаю давно хворающего Анета-баба, отдам ему поклон и уберусь отсюда до сумерек подобру-поздорову. Скорее бы добраться до аула у подножия Каратау да встретиться с любимой женой…» Ему вдруг явственно представилась крохотная родинка в форме серпа молодого месяца…
Малолюдно было на центральных улицах. Суббота ведь, народ еще толпился на Кан-базаре. Впереди грациозно проплыла женщина под покрывалом, с большим кувшином на плече; в тени изгородей сидели старики; положив перед собой белые посохи, тряся бородами, вели они нескончаемые разговоры. Сплошь и рядом возвышались здесь крепкие, высокие ворота; чем выше ворота, тем почтенней и богаче их хозяин. Баи, купцы, перекупщики-делдалы стремятся обзаводиться воротами повыше, понарядней да покрепче. За воротами, как правило, большой двор, сад с фруктовыми деревьями, арык с прохладной, прозрачной водой; в углу ограды возвышается продолговатый каменный дом из трех или пяти смежных комнат. Первая – прихожая, где стоят на виду казаны, тренога, посуда, означающие достаток и довольство. Тут разуваются гости. Потом начинается столовая комната, или гостевая, где готовят угощение и принимают гостей; там расстелены узорчатые текеметы, у порога – глиняная печь с вмазанным казаном. Это владение байбише – старшей жены хозяина. Следующая комната – глубинная, самая нарядная: пол там застелен дорогими ворсистыми коврами; вдоль стены – пуховые подушки, в углу – просторная, пышная кровать. Это обитель токал – младшей жены хозяина. Еще дальше, в глухой боковушке, шелестят шелковые занавеси, за которыми томится юная, невинная– ни солнцем, ни ветром не тронутая – прелестная затворница. То ли она вторая токал хозяина, то ли наложница, то ли невеста, дожидающая своего часа, – не поймешь. Проезжая в Отрар и останавливаясь у знакомых, простодушный Ошакбай каждый раз тщетно ломал над этим голову. Сложной казалась ему городская жизнь.
Конь пугливо озирался, стриг ушами, и Ошакбай спешился, повел его под уздцы.
«Мир похож на прохудившееся ведро, – подумал вдруг Ошакбай. – Сколько ни лей – все впустую. Ничего в таком ведре не удержишь. Надо бы заменить дно, А как его заменишь, если и края ведра ржой изъедены, сплошь в зазубринах, и бока помяты, истерты? Да, верно: мир что старое ведро; можно, конечно, черпать им блага жизни, да много ли начерпаешь? Кто-то богат, кто-то беден; один смел, другой безнадежный трус. Что-то дорого, что-то дешево. И все это вертится в бестолковой круговерти. Тут случаются самые диковинные вещи, которые и во сне не приснятся. Порой во славу подлости барабаны грохочут на этом свете. Пойми тут, что к чему! Вот вроде бы порядочный дом с очагом, а в нем томится неведомое существо. И даже не поймешь, кем она приходится хозяину – то ли дочерью, то ли наложницей. Или вот еще как бывает: у базарного делдала, который ради ржавого дирхема дерет горло весь божий день и возвращается домой измочаленный, со сведенными челюстями, таится богатый клад. С таким богатством он мог бы весело прожить свою жизнь. А сколько пустозвонов, кто ради ничтожной славы из кожи вон лезет?! Сколько таких, кто живет собачьей жизнью, не щадит ни себя, ни других, превращает сладость жизни в горькую отраву, уменьшает добро и множит зло?! С чем же сравнить мир после этого, как не со старым, ржавым, бесполезным ведром, выброшенным на помойку?!»
Печальные, безысходные думы одолевали молодого батыра по дороге в Гумбез Сарай. Он свернул к его северной части, где находились крохотные кельи. Там доживал свой век почтенный акын. Низенькое жилище из двух комнатушек-закутков, сложенное из бурого кирпича, казалось заброшенным, убогим. Глина осыпалась, стены потрескались, темнели проплешинами. В тени чирикала бойкая стайка воробьев. Услышав человеческие шаги, они разом вспорхнули, разлетелись, как водяные брызги при ударе ногой. Ошакбай привязал повод к луке седла, а чембур – к матице, выступавшей наружу, и вошел в келью. В передней было сумрачно: оконце выходило на север. Осторожно ступая, открыл он вторую дверь. Старец лежал у стенки напротив двери на узорчатой кошме, сложенной вчетверо.
– Как самочувствие, дедушка? – Ошакбай почтительно придвинулся, тронул сухую, невесомую руку старика. Она была холодная как лед. Сердце батыра сжалось. – Уа, дедушка, слышишь?
– Кто ты такой? – спросил слабым, угасающим голосом старец.
– Не узнаете меня, жырау?
– Голос как будто знакомый… Уж не Ошакбай ли ты?.. Ладони жесткие, шершавые, как напильник… У всех батыров такие…
Ошакбай подсел ближе,
– Я, слава аллаху, пожил… – продолжал старый акын. – Свет повидал. Пора и честь знать… Вам радоваться жизни. А я теперь просто аруах… Живые мощи. Когда уходят сверстники и вокруг тебя пусто, у жизни, оказывается, не остается вкуса…
– Как вы чувствуете себя? – спросил батыр.
Старец, словно силясь что-то вспомнить, долго и пристально смотрел на него. Ошакбай догадался: старый акын пребывал в глубокой тоске.
– Нет у меня больше слов, сынок…
Сказав это, старый акын сразу обмяк, расслабленно вытянулся. Простодушный батыр, конечно, и представить себе не мог, сколько усилий, раздумий, сомнений скрывалось за этими словами многомудрого старца, сломленного возрастом и тяготами долгой жизни. Одно лишь Ошакбай видел: смерть стоит у изголовья старца. Взор его уже потух, на лице скорбь. Не приведи создатель говорить такие слова при жизни: «Нет у меня больше слов…» Ведь человек – глас земли, ее вопль, ее крик, ее песня, ее шумный базар. И если утихнет этот многоголосый базар, если все разом лишатся языка – что интересного в жизни… Все равно что мертвый солончак. Безмолвная душа подобна летописцу, у которого иссякли мысли, или поэту, у которого потух огонь в груди, это стрела, застывшая на тетиве, так и не пущенная в цель. Именно эту горькую истину хотел высказать мудрый старец.
Скрипнула дверь, вошел Хисамеддин. Сняв с плеч просторный чапан, юноша сложил его на краю постели, потом опустился на колени, наклонился к старцу. Тот сразу ожил, просветлел лицом, обрадовался приходу любимого ученика.