Текст книги "Чужая мать"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Сколько живешь, столько и открываешь новое. В это утро, когда солнцу стало тесно в окне, старый горновой задумался о том, что такое счастье. Ни больше ни меньше. Странной силой оказалось оно, укромно помещалось в сердце, а несло над всей многострадальной, праведной и грешной землей. Да, такой оно было силой, застенчивой и крылатой.
И просыпалась эта счастливая сила по разному поводу. С годами менялось представление о счастье. Люди, наверно, давно открыли это, но ему некогда было отрываться от своих насущных дел и не очень-то приходилось задумываться о своей жизни, во всяком случае так, как сейчас. Жизнь у него была общая с заводом, и ей мешали то разруха, то война. В самом деле, некогда было.
И вот наступает утро, когда сам делаешь важное открытие. Оттого, что время появилось. Или от безудержного весеннего света.
До этого дня погода, вроде жизни людской, никак не могла установиться, два дня – дождь, полдня – солнце из-за туч, а там – и не поймешь что! Впрочем, весна как весна, вздорно жаловаться.
Но в это воскресное утро солнце завладело небом, а когда его сделалось мало, решило превратить в кусочки неба и все людские окна. В спальне старого дома, ставшей комнатой Михаила Авдеевича, легкий весенний свет залил стены, потолок и пол. Комнату словно сотворили заново – из солнца.
Безобидно продлевая жизнь, Михаил Авдеевич, как все старики, просыпался раньше обычного, а под мышкой у него, уткнувшись в тепло, как в гнездо, сопел внук. К радости деда, в последние недели Таня все чаще присылала его сюда на выходной, и они спали вместе, Михаил Первый и Михаил Второй.
И вот, слушая, как сопит внук, старый горновой думал: грустно, когда тебя с почетом отстраняют от твоего простого и трудного дела – годы, ничего не попишешь, но у тебя есть сын – мастер печи, из которой неудержимо выливается белый чугун, и внук – спроси, не услышишь другого ответа – собирается на металлургический завод. И не так страшно, что, несмотря на солнце, ноет и ноет сердце. Даже не так больно. И прочнее ощущаешь свои корни в жизни. А что это? Это и есть счастье.
– Дедушка, ты спишь?
– Ни в одном глазу.
– А глаза-то закрыты.
– Наверно, задумался.
– Я тоже всегда думаю с закрытыми глазами.
– Где?
– На уроке. Они говорят о своем, а я думаю о своем.
Дед подергал его за хохолок на макушке.
– Проворонишь так-то самое интересное, и не выйдет из тебя не то что металлург, а даже сапожник! Сейчас – наука, не зевай... Когда ты вырастешь, у печи уже не будет ни горновых, ни газовщиков...
– А кто же будет печкой управлять? Как же?
– Научно. Кнопками. Шихту засыпать – кнопка, чугун выпускать – кнопка. Или клавиатура. Играть будут на печке, как на пианино. Просто.
– Тогда и учиться ни к чему.
– К чему, дурачок. Управлять будешь тем, чего не видно, а надо, чтобы печь тебя слушалась. Придется без ошибки соображать, что происходит там, внутри. У печки легко не будет. Грязи будет, конечно, меньше...
Они оба умолкли, и дед вообразил, что Мишук проникает мыслями в то не столь уж далекое будущее, до которого он дойдет, а дед нет, но Мишук вздохнул и проговорил угрюмо:
– В жизни все трудно.
И старик забеспокоился от его недетского вздоха и сморщенной переносицы.
– О чем ты, Мишук?
– Мама с папой поссорились...
Теперь дед вытянул руки по швам и приказал:
– Рассказывай!
– Я не знаю...
– Что знаешь!
– Мама ушла от папы...
– Куда?
– В мою комнату.
– Давно?
– Если бы недавно, не говорил бы... Я не ябеда.
– И не ругаются?
– Нет! – потряс разлохмаченной головой Мишук.
– Коряво.
Дед протянул это слово по слогам, как случалось в самые невеселые минуты:
– Ко-ря-во!
– Мама всхлипывает ночами. Может, кауперы? Ей задали, а у нее не получается...
– Кожухи на кауперах прогорают. Знаю.
– Отчего?
– Да вот, как перешли на ферромарганцы... Я тебе потом расскажу... Чего же они не поделили, папка с мамкой? И не поют?
– Не разговаривают.
– А я-то, я-то! Словно красное солнышко! – начал дед и усмехнулся над собой и не смог спрятать стона.
Вышел стон долгим и скрипучим, он испугал внука и заставил привскочить. Мишук увидел прикушенный белый ус и затормошил деда за плечо, зашелся:
– Слушай смешное, дедушка! Вчера учительница в классе называет всякие слова и спрашивает: «Это какого рода, а это?» Ей отвечают, хором: «Мужского, женского». А потом глядит на меня: «Миша, а какого рода – ножницы?» А я говорю: «Бабушкиного!» Не смешно? Бабушка!
Раньше, чем бабушка приоткрыла дверь из кухни, неподвижный глаз деда ожил и подмигнул.
– Чего? – спросила бабушка, заходя.
– Интересуемся, – прошептал дед, растягивая дыханье, – пирожками.
– Уже, – ответила бабушка, – напекла! – И беспокойно зашаркала к постели на своих толстых ногах. – И с капустой, и с повидлом... Ты как, встанешь или сюда?
– Встанем! – Дед зашевелился. – Мы оба.
И сейчас же из глубины дома донесся пронзительный возглас тети Зины:
– Мама, где ты? Мама! У меня – ни минуты!
– Ну, вставайте, позавтракаем вместе, – сказала бабушка, повернув назад.
– Мама! – звала тетя Зина, нервничая.
По воскресеньям она спешила в свой Дворец культуры – чем раньше, тем лучше, потому что почти у всех выходной, а у нее самый рабочий день.
Застегивая брючки, Мишук косился на деда. Его пугали дедовская медлительность, вновь сомкнувшиеся веки, лицо, страшно белое, почти как усы, молчание...
– Дедушка! А почему мы Бадейкины?
– Наверно, ведра делали наши с тобою предки, – с облегчением услышал Мишук. – Из деревянных досочек с обручами. Бадейки. С нашими бадейками ходили люди...
– Куда?
– К колодцу. По деревенской улице. Мы – деревенские.
– Ну да?
– А может, делали бадьи, чтобы доставать руду из дудок.
– Каких еще дудок? Сейчас на дудках дудят.
– Рыли ямы, узкие, как дудки, крошили там, на дне, руду и колодезным воротом поднимали наверх полные бадьи. Это еще и я видел. Ковырялись в этих дудках, как кроты, чтобы наверху было из чего чугун варить.
– Мы не деревенские, – сказал Мишук, – мы чугунные.
Бабушка опять заглянула, словно и не отходила от двери. Мишуку, который знал, что за целый день она, бывало, не присядет и не опустит рук, тем не менее не раз казалось: бабушка всегда стоит за дверью и ждет – только позовешь, она уж тут как тут, и без счета заглядывает сама с доброй улыбкой наготове. Сейчас обрадовала – дядя Афон явился, как будто его сто лет не видели, хотя он едва ли не каждый день исправно являлся, а уж по воскресеньям – всенепременно. Это был дедушкин друг, такой давний, что они сами никак не могли сосчитать, сколько рядом прожили и проработали. Ссорились, считая. Про него в доме говорили – не пришел, а явился. Почему? Мишук поймал у двери бабушку за руку, заставил наклониться, шепотом спросил об этом, и она ответила шепотом:
– А как же! Афон – персона!
За столом «персона» никак не приступала к пирожкам, долго кашляла в ладонь и наконец обратилась к бабушке с речью:
– Лена! Успехи вокруг! В одном городе, я читал, вчера новый завод пустили!
– Какой?
– Вычислительная техника! Не что-нибудь!
– Ну и хорошо.
– А солнце какое!
– Хорошее.
– Кампучия освобождена! Еще одна социалистическая республика!
Тетя Зина тут же прикрикнула:
– Это вы уже отмечали, дядя Афон, в прошлое воскресенье!
– Ну и что? Борьба была долгая, нелегкая. Понимать надо.
– А понимать легче на трезвую голову, – сказала бабушка, подкладывая дяде Афону горячих пирожков, и неожиданно стукнула ему ложкой по лысому затылку.
– Груба ты, Лена, – вздохнул дядя Афон. – Люблю я тебя, но – груба.
Дедушка поднял голову:
– Что значит – люблю?
– Вот кто тебя любит, Лена! Так нальем по чарке за его здоровье! А?
Тетя Зина, вставая, вытерла рот салфеткой. «Это мама Таня завела салфетки – у себя в доме и здесь, у бабушки, – подумал Мишук, – вместе расшивали их, крахмалили. Как она там сейчас, что делает?» А тетя Зина воскликнула:
– Люди! Через месяц, максимум полтора, у меня во Дворце вечер: «Рабочая династия». Без вас не обойтись. Готовьтесь!
– Зина, отца не трогай, – умоляюще попросила мать.
– Я сказала – через месяц. Сто раз поправится!
– Да не то... Родственники вы с ним!
– Мать права, – изрек дядя Афон.
– На заводе много рабочих династий, – отмахнулся и Михаил Авдеевич. – Ты – директор Дворца культуры... Меня как-то не того, неудобно...
– И отец прав, – отрубил дядя Афон.
Но Зина развеселилась:
– Я виновата, что ли, что дедушка наш работал у домны, когда завод был какой-то жалкой концессией? И папа работал – в самые злые и прекрасные годы! И сейчас на заводе есть доменный мастер с той же фамилией. Наш Костя. Я не виновата!
Дядя Афон отдал дань и ей:
– Зина тоже права.
– А еще и я на завод пойду, – вставил Мишук.
– И пацан прав, – сказал дядя Афон, разъерошив его вихры.
– Так как же быть?
– Сложный вопрос.
– Интересно получается, – закачала головой Зина, натягивая красное пальтишко, отороченное меховыми полосками и какое-то бедное в своей откровенной нарядности. – Все правы. Так не бывает.
– Бывает, Зина. В жизни все бывает. Каждый по-своему прав. Еще и я прав. Сидеть на вечере у тебя буду, а выступать не буду. Мой Федор за Одером остался... Не пришел. Три дочки разбрелись по разным городам, уважительная причина – замужество, а он...
Дядя Афон печально покашлял в ладонь. И Мишуку вспомнился бабушкин рассказ о том, что тетя Зина, молодая и красивая, маковые щеки, тоже не дождалась с войны сына дяди Афона, оставшегося где-то там, далеко и навсегда.
Зина подошла к шкафчику, сняла с полки графин красного вина и налила полный стакан, а дядя Афон стеснительно буркнул:
– Спасибо, дочка.
– Я пошла, – крикнула тетя Зина. – Привет!
– И мы пошли, – поднялся из-за стола дедушка, – обсуждать международное положение.
– Всегда готов, – прытко подключился дядя Афон. – Что-что, а радио я слушаю почти двадцать четыре часа. Как штык!
Мишук помог бабушке убрать со стола, подмел пол в кухне и посмотрел, как проворно моет бабушка посуду в удивительно красном, будто бы переспелом эмалированном тазу.
– Бабушка! А что ты делала всю жизнь?
– Я всю жизнь помогаю. Если бы я сама могла чего... Ух ты! Все исправила бы, что мне не нравится!
– А что тебе не нравится?
Бабушка выпрямилась над тазом:
– Подумать надо.
– Нет, – возразил Мишук, – надо знать.
Бабушка улыбнулась и долго мыла посуду со своей одинокой улыбкой.
– Очереди, наверно... – нерешительно сказала она. – Сколько я простояла в них! Зину вырастила – стояла, твоего папку вырастила – стояла, ты родился и уже вон какой большой, а я все стою. Хорошо бы их, очереди, ликвидировать!
– А как?
– Ты один не справишься. Я и так по магазинам тебя гоняю, помощника.
– А что тебе, бабушка, нравилось всю жизнь?
Бабушка перетерла чашки, составила их в шкаф и так же неожиданно, как только что вздохнула, засмеялась – веселей всякой молодой.
– Очереди, наверно. Со знакомыми встретишься, наговоришься... Вроде клуба.
– Клуба?
– Ну да! Ты вот в цирк сколько раз ходил?
– Не считал.
– А я первый раз пошла на день рождения, когда тридцать стукнуло. Дедушка всю ночь в очереди стоял, за билетами, подарок мне... У вас-то самые длинные очереди теперь за автомобилями, а тогда в приезжий цирк ночью перекликались...
Бабушка повесила полотенце на гвоздь, подошла к двери, приложила ухо.
– Что там, баба Лена?
Она махнула рукой:
– Обсуждают. Про какого-то Сианука.
Разглагольствовал, собственно, дядя Афон, а Михаил Авдеевич лежал, задумчиво глядя в потолок, пока не попросил перестать про этого самого принца. С ним разберутся. Больше волновало совсем другое. Не понимал он, чего не хватает молодежи, и попросил дядю Афона подсказать. Не может ли?
– Пара пустяков, – охотно согласился тот, – сознательности ей не хватает.
– А целина? Гидростанции? КамАЗ? БАМ? – спрашивал Михаил Авдеевич тихо.
– Так молодежь у нас героическая! Кто же спорит?
– Героическая, но бессознательная?
– Э, нет! Одно не прячет другого. Здесь БАМ, а там – на гитарах бряцают поперек мотива, хиппи-мипи местного образца. Корчатся на углах. И лохмы до плеч. Тьфу!
– По-моему, важно, что в голове, а не на ней.
– Волос длинен – ум короток. Кто это сказал? Народ. Он зря говорить не будет, не спорь с народом. Я бы им всем расклеил эти слова на лбах. Пусть так и ходят, соответствуя.
– А гитара у моего Кости тоже есть.
– Работает и культурно отдыхает. При чем здесь Костя?
– О других слышу, а про Костю думаю.
– Неконкретно ты как-то откровенничаешь, старый.
– Ничего конкретного нет, – сказал Михаил Авдеевич, отвернувшись к стене, и задышал почаще.
– Врешь.
– Мы с Леной прожили больше сорока лет. Все трудное сближало. А нынешняя молодежь?
– Вот-вот! Бегают со своей свободной любовью! Охмуряют друг дружку.
– Как раз без любви и бегают, а с любовью на одном месте живут. – Старый горновой посмотрел на друга во все глаза. – Думаю – они сложней живут.
– Они? – оскорбленно удивился Афон. – Мы на одну буханку всей семьей тянули неделю! А война?
– Сложней в том смысле, что больше думают. О себе, о жизни, раз уж хлеб для них – не проблема. Нам на это времени не хватало. Я правду говорю. Мы для них ляжем в землю, как удобрения.
Михаил Авдеевич замолчал, рука его нелегко поднялась, легла на сердце, и вторая подтянулась к ней, будто одной руке не спрятать было всей боли, глаза закрылись.
– Да, финиш близко, но спешить не надо. Куда, зачем? – сказал Афон и беспокойным шепотом позвал: – Миша! Ты что лежишь, как в гробу?
А бабушка, протиравшая стекла в кухонном окне, позвала Мишука:
– Гляди, как танцуют! – и отвела занавеску.
На пространстве, зазеленевшем под заборами пятнышками первой травы, качались мальчишки и девчонки. Маленький магнитофон играл им что-то, не слышное отсюда, прямо с земли, а они дергались и вертели руками и ногами.
– Как это называется? – спросила бабушка с любопытством.
– Твист.
– Ох ты, ох!
– Не нравится?
– Нравится. Есть такие, которым нравится только то, что сами могут. А мне и смотреть интересно.
– Ты у нас бабушка прогрессивная! – воскликнул Мишук и пошел крутиться по кухне, роняя табуретки.
Бабушка смеялась, потешаясь, что Мишук танцует точно так же, как девчонки с мальчишками за окном.
– Кхм... Кхм... Елена Степановна!
У прикрытых дверей спальни стоял дядя Афон.
– Что, у Валеркиной матери телефон работает? – спросил он.
Елена Степановна застыла как в столбняке, сорвалась с места, оставив тапочки у окна, влетела в комнату, и оттуда раздался ее режущий крик:
– Ми-и-ша-а!
4В то самое утро Костя принял окончательное решение сегодня же сказать Тане, что уходит от нее. И сразу стало легче. Говорят же, решиться – половина дела. Какая-то целеустремленность появилась, как у вагона, который наконец прицепили к паровозу, А то ведь он был похож на вагон, стоявший в тупике.
Отец с матерью жили душа в душу, как один человек, а у них с Таней... Другой век? Другие люди?
Отговорки...
Не любила его Таня, вот в чем все дело. Собака неглубоко зарыта, хвост торчит. Таня даже обрадуется, услышав, что он уходит.
В его жизни все уже определилось, и больше не за что воевать. Никогда Костя не чувствовал этого так определенно. Перспектива перестала быть перспективой.
Повышений он не хочет, даже боится. Он – мастер домны и будет им до конца дней своих, будет следить за зелеными огоньками на щитах, за стрелками приборов, показывающими ход загрузки и плавки, ход печи. Она ведь живая, печь, она идет. И еще – за стрелками на ручных часах. Домашнее тепло – дорогая штука. Никто не в проигрыше, Тане – желанное освобождение, а ему – домашнее тепло взамен насмешек. И одиночества.
А любовь? Про нее он уже не раз слышал, что она выдумана. А теперь и сам убедился, что, как всякая выдумка, она короче жизни.
Жизнь не терпела выдумок, потому что была простой от природы. Как хлеб, который совсем не обязательно мазать икрой, чтобы есть.
Казалось, он подошел уже к пониманию этого, а Таня еще нет. И не дай ей бог когда-нибудь разочароваться в жизни. Нет, с ней этого не случится, она талантлива и напориста. Это талант доводил ее до отрешения от простых радостей. Она не просто показала, она доказала себя в хлопотах вокруг железнодорожной связки между домнами, а теперь докажет и в заботе о лопающихся кауперах. Какой это забавный талант, какой веселый в первые годы и горький потом, в конце, когда возникнет неизбежный вопрос, верно ли было забыть все остальное, из чего складывается жизнь?
Даже если тебя опять назовут гениальной, Таня, за простоту твоего решения, которым ты уже, без сомнения, грезишь, сидя над чертежной доскою дома или склонившись над своим заводским кульманом, не за это я буду вспоминать тебя! Какие-то другие вещи займут главное место в памяти. Может быть, как ты купила мне шляпу и учила ее носить и как мы смеялись тогда чему-то счастливому...
Тут же Костя почувствовал, что ничего похожего не испытывает к Юле. И это лучше. Исключался вариант, бесконечно повторяемый вокруг: полюбили – разлюбили. Так бывало у всех. И всегда. Просто одни умели лучше притворяться, будто ничего не происходит, другие хуже. Но... Но... Но...
Отец не перенесет этого. Как ему объяснить? Об этом лучше не думать.
И около кого будет греться Мишук? Он прибегал утрами, чтобы шепнуть какую-нибудь таинственную новость из своей жизни, перенасыщенной новостями. Он был еще таким маленьким, а жизнь такой большой, что он никак не справлялся с нею и звал на помощь отца. А то они просто тузили друг друга в кровати вместо зарядки. Нет, и об этом лучше не думать.
Лучше закурить еще одну сигарету и прислушаться к тишине.
В доме было подозрительно тихо. Солнце с прошлой недели навылет простреливало комнату. Пойти бы сейчас на улицу и написать солнце в стеклах людских жилищ, в луже, даже в птичьем глазу.
Но почему так тихо?
Мишук вчера ушел к деду, однако есть же еще люди в доме? Такое впечатление, что о нем, Косте, забыли. Он спустил босые ноги на солнечный пол и крикнул:
– Татьяна!
Вот, он уже называет ее Татьяной, как чужую. Когда-то, казалось, они не могли дышать друг без друга, и слов не хватало ни ему, ни ей. Куда все это делось? Опять – куда? В молчание. В этот бездонный омут...
– Татьяна!
Голос его растворился в бесплотной тишине.
Никто не умел молчать, как Таня.
Костя прошлепал по довольно длинному коридору, дернул кухонную дверь и увидел Таню. Она сидела за столом в синем нейлоновом халатике, давно ставшем из нарядного обношенным, вскинув свою стремительную голову в сторону распахнувшейся двери. И он подумал, что эту ночь она провела совсем одна, даже без Мишука. И тут же сообразил, что застыл перед ней на пороге в одних трусах и босой. С трудом выдавил улыбку и попросил, потому что в самом деле почувствовал себя неловко:
– Извините великодушно, Татьяна Антоновна.
– Пожалуйста, – ответила Таня.
Присев на табуретку по другую сторону стола, чтобы не торчать перед ее глазами голоногим и не убегать, он пожалел, что забыл сигареты возле подушки, огляделся в надежде поживиться, Таня иногда дымила, и только тут увидел, что весь стол засыпан цветными фотографиями опавших осенних листьев, словно застелен ими самими.
Бросив писать, он давно оттащил этюдник с глаз долой на садовый участок отца. Там, под яблонями, набиравшими прыть, была домушка-«кибитка» с лопатами, граблями и ржавыми ведрами. Среди них и успокоился этюдник, будто его похоронили.
А в голову пришла мысль купить приличный фотоаппарат и щелкать на цветную пленку все, что хотелось писать. Это было прошлой осенью. Думалось, будет ходить в заветные места вдвоем с аппаратом, однако ноги не вели далеко, и наснимал осенних листьев на тротуарах, под деревьями.
Осень получилась в снимках глянцевая, и он сразу забыл об аппарате. А сейчас Таня рассматривает...
– Чего это вдруг? – спросил он раздраженно, потому что его разозлил интерес к глянцевой осени.
– Так, – ответила Таня. – Листья на асфальте... Зачем ты их снимал?
– Наверно, затем, что через один лист видно все дерево, весь мир...
– Господи, как претенциозно! – сказала Таня с беспощадной брезгливостью.
Да, конечно, так и прозвучал его напыщенный ответ, и он еще раздраженней прибавил:
– Я снимал их только для себя!
– Они лежали в ящике у Мишука. Я и не хотела тебя обидеть...
Таня сдвинула фотографии, постукивая по их бокам, собирая в стопки и засовывая в пакет от фотобумаги, а сложив, посидела молча, до боли непохожая на себя, постаревшая. Глаза, прищурившись, стали непривычно мелкими. Не спала она эту ночь, наверно. А может быть, уже много ночей.
Но вот она улыбнулась и спросила:
– Слушай, хочу узнать, а почему это ты маешься в стиле такого разочарованного субъекта? Уж не мечтал ли ты лет через десять после института стать главным инженером завода? А?
– Может быть, – сказал Костя, ерзая на табуретке без сигареты.
А Таня покачала головой, с которой падали ее длинные золотистые волосы.
– У тебя добрая фамилия, но это еще не дает портфеля, дорогой...
Ему стало по-настоящему смешно, а Таня рассердилась:
– Я не хочу быть женой человека, страдающего от нелепой причины!
– Нынче в моде карьеристы!
– С детства ненавидела!
– Правда?
– Еще в школе у нас пролег водораздел между теми, кто хотел просто жить и работать, считая, что и в этом счастья сколько угодно, и теми, кто открыто или тайно ставил себе так называемые высокие цели. Мы их называли холодными сверлами, этих милых мальчиков и девочек... Я еще тогда их жалела самой обидной жалостью.
– Отчего?
– Оттого, что идиотская самоуверенность всегда убивает лучшее, что есть в человеке. Не для карьеры, а для дела, которое человек выбирает себе.
– Да, да, да, – согласился он, все еще думая, до чего неприязненно, словно бранное, прозвучало на этот раз у нее слово «дорогой». Значит, даже слова меняют свой цвет и тепло и в разное время выглядят по-другому, как листья на деревьях. – У тебя нет сигаретки?
Сигареты лежали у нее на коленях, и она кинула пачку на стол и протянула руку вдогонку, чтобы вытащить одну себе. А он, дотянувшись до газовой плиты за спичками, зажег и поднес ей. Закурили вместе, как давно уже не случалось.
– Знаешь, – собираясь с духом, сказал Костя, – ты не волнуйся, у нас совсем другой случай.
– Какой?
Заметив, как она стряхивает пепел на пакет с фотографиями, он рукой нашел в мойке пепельницу и подставил Тане, а она нервно потребовала:
– Докажи, что можешь говорить правду. Слышишь? Какой?
И это вдруг все решило. Он понял, что весь разговор был предисловием к разрыву. Она вела его, Костю, куда хотела, торопила. Да он только сейчас узнал ее! Это она сама все прожитые годы была холодным сверлом. Десять лет загублены, зачеркнуты, полагалось бы кричать, у него губы задрожали от напряжения, но он не крикнул, а сказал еле слышно:
– Я ухожу сегодня.
Вскинув на него непонимающие глаза, Таня затолкала в пепельницу сигарету.
– Куда?
– К другой женщине, которая у меня есть... Ну, и вот... Чего много говорить?
Костя поднялся и снова увидел себя в одних трусах и сел. А Таня смотрела на него и улыбалась:
– А ты не врешь, Бадейкин?
– Ее зовут Юля.
Таня опять взяла пакет в руки и начала оглаживать его, край за краем, поворачивая перед собой на столе.
– Она работает буфетчицей на вокзале.
– Ах, Бадейкин! Какая разница, как ее зовут и где она работает?! Разве не все равно?
Таня перестала вертеть пакет и еще свободней улыбнулась, глядя ему в лицо. Он же услышал, как стучит в нем сердце. В груди, во всей черепной коробке, в ушах, как будто он наполовину состоял из сердца. Главное сказано, соображал он. Теперь меньше эмоций и слов...
– У Юли есть комната. Значит, квартира тебе, вам. Все вещи, разумеется, тоже... Сколько денег – решай сама, я заранее согласен. Вопросы есть?
– Ты спрашиваешь, как на собрании! – Она все еще прикрывалась своей улыбкой, этим невесомым щитом. Артистка! – Вопросов нет, Костя.
– Ну да, тебе даже весело.
– Я смеюсь над собой, – сказала Таня. – Это так заурядно, что я и догадаться не могла! Так неожиданно и противно... Ладно! Желаю тебе счастья. Что еще? Не вздумай возвращаться!
– Понял.
– Помочь тебе собраться?
Но тут с лестницы послышался стук шагов, приближавшихся к ним. Лестница у них была гулкая, как во всех крупнопанельных домах, и шаги на ней звучали ударами колотушки по барабану. Звуки доносились все громче и узнавались – так в их подъезде прыгал по ступеням только один маленький человек, торопясь домой с какой-нибудь небывалой вестью.
Костя распахнул входную дверь как раз тогда, когда сын подлетел к ней с открытым ртом, будто выброшенная на берег рыба. Вид у него был пугающий. Зеленая куртка из плащевой ткани горбом торчала на спине, мокрая фуражка крепко зажата в кулаке. Он стоял, не в силах отдышаться, тараща на родителей глаза.
Мать подбежала к нему, наклонилась:
– Ну что, малыш?
Мишук вдохнул поглубже, словно собирался крикнуть что есть силы, но прошептал еле-еле:
– Дедушка умер!