Текст книги "Чужая мать"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Чужая мать
Читателям хорошо известны такие книги писателя-фронтовика Дмитрия Холендро, как «Раннее утро», «Первый день весны», «Ожидание», «Улица тринадцати тополей», «Пушка», «Слобода», «Ах, дорога».
Герои новой книги – фронтовики и нынешняя молодежь.
Прозе писателя присущи выразительный, живой язык, драматизм жизненных ситуаций, а порою и неожиданный сплав лирики и юмора.
ПОВЕСТИ
ПЛАВНИ
1
Лейтенант Зотов сидел на плоском ящике, вмятом в сырую кочку, и ждал Асю. Она, конечно, не придет, как уже много раз не приходила, но он будет терпеливо ждать. Если бы благоразумные отголоски его мыслей удалось перевести в слова, то получилось бы примерно вот что: «Ты с ума сошел, Павел! Да какое свидание может быть тут, в зоне переднего края? Чушь!»
Но он сидел и ждал, и зудение комара ласково въедалось внутрь существа, как одно из самых забытых воспоминаний.
Впрочем, чего-чего, а комаров в этом месте – до черноты а глазах. К вечеру они непроходимой гущей свисали с неба, прикрывая безвредное пламя заката над камышами. По-здешнему это место называется словом, к которому сразу привыкли, как к самому подходящему. Кто и когда назвал так эту землю, почти напрочь залитую водой? Там, где воды не хватило, чтобы затопить ее сплошь, сухие клочки изрезало множество проток и прожилок, ослепительных днями, а ночами исчерна-черных, если, правда, с неба не глазело огромное и низкое от любопытства око луны, окрашивая все рыжим сиянием. В тумане столетий лейтенанту представился мохнатый дедок из давних казачьих рыбаков, обронивший с утлой лодки точное словцо и даже не заметивший, как мудро получилось. И сам остался безымянным, а целому краю дал название – плавни.
Любая уважающая себя река, перед тем как навек исчезнуть в море, разливается в устье и стремится напоследок обнять побольше земли. Для этого она, как руки, и разбрасывает по сторонам свои протоки. Но что вытворяла Кубань, вообразить невозможно. Действительно, вольная река!
Не охватишь глазом заросли камыша, поднявшие к солнцу лезвия длинных листьев. Протоки разной ширины во всех направлениях рубили эти заросли солнечными саблями, а где-то камыш внезапно вовсе исчезал, и тогда нараспашку открывались разливы чистой воды, иногда изрябленной ветром, как море. Вода прикидывалась если не морем, то морскими лиманами, плескалась длинной волной, но это все еще была Кубань. До настоящего моря – рукой подать, в разгаре рассветов и закатов, нетерпеливо крича, над плавнями носились чайки, залетавшие сюда за рыбой, но самого моря видно не было. За одним, другим, третьим разливом опять темнел камыш, начиная новые дебри, полные вечного шороха.
На такую прорву проток недоставало названий, и одну вполне серьезную реку, уходящую от Кубани на север, не только на военных, но и на обычных географических картах окрестили Протокой, превратив привычное обозначение в имя с большой буквы. Эта памятная Протока!
Лейтенант Зотов снова увидел берега, с обеих сторон огороженные будто крепостными валами выше головы. Из-за них, не дающих Протоке расползаться вширь, пока она огибала тихую станицу, в которой сады разрослись, как лес, к реке было не подобраться. Она текла в земном коридоре, все промоины,заманчиво зиявшие в этих валах, где поросших сивой травкой, а где лысых и осклизлых, немцы заранее пристреляли. Когда там и тут наши бросались к этим дырам, как к калиткам в станицу, то натыкались на зрячие пули. Пулеметы садили без промаха. И мины, послушней дрессированных, обкладывали каждый шаг.
Еще до атаки комбат Романенко сказал, что дело куда сложней, чем кажется. Станица большая, немца в ней много. Он тоже не захочет сползать в плавни, где не на чем держаться, значит, будет драться остервенело. Чем его выбивать? Хочешь курить, носи и табачок и спички в своем кармане. Думаете, перекрестки, дома, дворы ждут в станице? Шиш! Огневые точки, доты. Голыми руками их не взять.
Короче, на тот берег хорошо бы сразу прихватить с собой хоть минометы. А уж потом и пушки переправятся, если отгрызем для них хоть крошечный плацдарм...
Обрывая речь, капитан Романенко часто говорил: короче! Тогда Зотов еще не знал об этой привычке... Только что прибыл сюда из далекого госпиталя, залечив свою первую рану. На новом месте заменил, убитого командира минометной роты, приданной батальону. Ну ясно, комбат сравнивал, приглядываясь. А сам с первых же слов пришелся Зотову по душе: лихой, толковый. Может ли быть сочетание завидней – лихой умница? Романенко же, обогревая новичка, перешел на «ты»:
– Ну ты понял, надеюсь? Возьмешь свои «самовары» и пойдешь с атакующими.
– Лодки мне дадут?
– Какие лодки? – усмехнулся капитан. – Немец угнал их в плавни. Может быть, для надежности потопил. В лодках любой дурак переправится. Короче, никто ничего не даст.
– На чем же тогда через Протоку?
– Подумай! – ответил комбат отчужденней – ему хватало, о чем заботиться. – Не придумаешь – поплывешь на животе.
– С минометами?
– Честно скажу, меня миномет интересует куда больше, чем ты сам. Вывихни мозги, а минометы доставь.
Нетрудно было догадаться, что его отпускали для полководческих размышлений, но Зотов никуда не ушел, а задумался, тряся головой, как, бывало, в такие минуты тряс дома отец, а мама говорила: нервное. Понимала – врач. И приносила глоток какой-нибудь успокаивающей микстуры. Отец не глядя выплескивал на пол через плечо, а она опять приносила, пока он, сморщившись, не проглатывал с маху, чтобы отделаться.
– Не узенькая Протока... – шептал Зотов. – А глубина – с головкой...
Романенко не отвечал, будто ждал от лейтенанта сногсшибательного предложения, а не услышав, потерял к нему интерес. На войне ни у кого нет времени для пустого интереса.
– Плоты навязать? – спросил Зотов.
– Из чего?
– Из бревен.
– А где они? В нашем районе один-единственный мост через ерик.
– Трухлявый.
– А разобрать и тот нельзя! По нему войска тянутся. Сколько еще будут рисковать, пока саперов дождутся? Дороги!
С начала марта на кубанские равнины хлынула ранняя распутица, затопила их грязью, как лавой из невидимого вулкана. Даже местные старики дивились распутице, не понимая, что никогда но их просторам не прокатывалось столько колес, не топало столько ног. Войска сами превращали землю в месиво. И сухих мест поблизости не было...
Волоча пудовые комья на каждом сапоге, не останавливалась только пехота и перла с собою все, что могла. Древняя нога демонстрировала превосходство перед еще молодым, на вековой счет, колесом. Артиллерию к Протоке притолкали. Правда, больше половины орудий сиротливо утопало в грязевом потопе, а у тех, что заняли позиции, запаса снарядов – на один бой. Машин со снарядами не могли сдернуть с места и тракторы.
Саперов ждали с бревнами, которые пригодились бы для ремонта мостов. Но и бревна где-то заплывали черноземной жижей.
Тем злее становились войска, и капитан сказал, когда Зотов спросил, а много ли у них времени:
– Ни капли. Станицу будем брать с ходу, уверен! Не дадим немцу опомниться!
– Столкнем в эти гнилые плавни, – забиячливо подхватил Зотов, – а там и в море!
– Не дай бог, – возразил комбат. – Окружить его надо, уничтожить. До плавней, до моря.
И Зотов еще раз удивился собственной несметливости. Конечно же, уничтожить здесь, чтобы не драться в камышах, на воде. С обидой и болью он спросил себя, отчего так тяжела его мысль. И самое обидное, что внешне он был тонок, и скор на ногу, и быстроглаз, а мысль его осматривалась и обживалась неспешно...
Солдаты, самый приметливый народ, за эти месяцы в плавнях не без иронии дали своему лейтенанту кличку Задумчивый. Тощий и смущенный, носил он эту кличку вроде какого-нибудь эсминца, хотя и воевали они здесь, на воде, без флота...
И никто не знал, почему он ходит такой задумчивый.
Ася не появлялась. Напрасно он примостил на кочке пустой ящик от мин, подготовил для нее место посуше, как на скамейке где-нибудь в парке культуры. У него была минута-другая, а то и третья вспомнить, как он додумался перешагнуть Протоку с минометами, которые пехтура давно и охотно называла «самоварными трубами», а то и еще проще – «самоварами», и с их нелегкими опорными плитами, «пятками» для этих труб. Вот так же одиноко он сидел тогда в кустах на ящике из-под мин, тоже имевших у солдат свое прозвище – «огурцы», а по вязкой тропе, безостановочно перемешивая ее, солдаты несли в охапках, на плечах, на головах, на спинах камышовые снопы...
До настоящих плавней от Протоки было неблизко. Еще одна станица, забитая гитлеровцами, как муравьями, лежала на самом пороге плавней последним земным пристанищем, ощетинившимся в нашу сторону дулами пулеметов и орудий. Но камыш и у Протоки обступал озерца, потихоньку превращавшиеся в болота, топорщился вокруг луж, будто плавни выслали его на степные просторы в разведку: нельзя ли тут укрепиться?
Было где солдатам нарубить камыша, орудуя своими махонькими саперными лопатками вместо топоров. А рубили его, чтобы ладить плотики: слой так, слой поперек, садись и кочуй через Протоку. Солдаты молча несли снопы, только камыш шуршал, когда его перекладывали с плеча на плечо. В воде он намокнет, потяжелеет, но, в общем, каждый плотик дотерпит до того берега, донесет одного или даже двух...
А вот миномет с собой не возьмешь, потопишь. А еще – мины. Без мин к чему эта труба? Не самовар же, в самом деле, ставить... А если подпереть камыш бочками? По две на плотик! Хотя бы четыре бочки, можно ведь и не раз сплавать туда-обратно, чтобы перевезти все минометы. Бочки! Да где они?
С этим вопросом он не вернулся к комбату, чтобы тот не погнал. Бочки здесь были в цене не меньшей, чем лодки, и педантичные немцы небось не дали маху, все бочки порубили и пожгли. Но оказалось, дали... Минометчики Колпаков и Лаврухин, покашляв в ладони, сказали, что немного, но четыре бочки найдут. Недалеко, в виноградниках, оплывших грязью, в ветхом сарае валялись корзины-плетенки, и ржавые весы, и бочки, как раз четыре. Откуда они там?
– А черт ё знает! – пожал плечами круглый Лаврухин.
Колпаков же, худенький и жилистый, выплюнув изо рта кончик самокрутки, докуренной до самых губ, улыбнулся:
– А чего ж ты в бочку из карабина пулял?
В бочках бродило вино. Прошлым летом их не успели увезти из виноградарского сарая и положить в колхозном подвале на законное место, а на вопрос, как же это фрицы не коснулись бочек, Лаврухин воздел растопыренные руки к небу:
– Так сарай плетенками завален до потолка! И грязюка!
Колпаков же, шмыгнув носом, добавил с сожалением:
– А вино смердить. Ужасть!
– Свежее, потому и протухло, – объяснил Лаврухин. – Не укрепилось на жаре.
Скисшее вино выпустили в грязь, понапрасну пробуя из каждой бочки: оно не становилось лучше. Колпаков, оказавшийся сельским плотником, починил бочку, продырявленную пулей друга, вечером Зотов доложил комбату, что готов к переправе, а ночью наша артиллерия, ненадолго озарив полнеба взблесками, придавила станичные огневые точки, и минрота, волоча свои минометы, плотики и бочки, прорвалась к Протоке.
Уже отчаливали, когда из темноты вдруг вылепилась девушка. И осветительная ракета вспыхнула будто бы в ее честь и, замерцав, повисла над головой. Все застыли, а девушку, похожую на школьницу, переодетую в гимнастерку и сапоги, это не смутило, – она, не останавливаясь, сиганула на плот, отплывший от берега.
– Куда? – вырвалось у опешившего лейтенанта Зотова.
– С вами, – неласково ответила девушка, и голос у нее оказался донельзя сиплый.
– Чей приказ?
– Мой, – ответила она.
Лаврухин торопливо растолковал, теснясь на плотике:
– Это санинструктор, пригодится. Не бойтесь!
И замолк, а Колпаков начал отталкиваться шестом. Пока еще шест из жерди, отодранной в том же сарае, доставал до дна. На случай глубины вырезали веслица из горбылей, добытых там же, – сарай догола раздели. Колпаков все живее двигал шестом, уходя из-под мерцания ракеты. Чудная санитарка, вдруг прибежала и без предупреждения – прыг! Все же полагалось бы спросить, есть тут у кого. Зотов довольно мирно пробурчал об этом, а она отозвалась так, будто голос ее поморщился:
– Заткнись! – И обратилась к Колпакову: – Кто такой?
Тут только лейтенант сообразил, что он в плащ-палатке и знаков отличия не видно, а лицо у него мальчишеское.
– Командир роты лейтенант Зотов, – представился он наспех в темноте, куда Колпаков все же задвинул плотик, а она ответила коротко, будто ей не хотелось говорить:
– Ася.
Лаврухин защитно добавил по форме:
– Санинструктор Панкова.
Посреди Протоки и состоялось их знакомство.
Но в ту минуту Зотов думал уже не о ней, а о том, как быстрей открыть минометный огонь, потому что артиллерия смолкла, как видно, исчерпав снарядный запас, и в станице снова стали оживать огневые точки. Высадились, стреляли, и комбат кричал, что возьмут станицу – и он его, Зотова, представит к ордену, но станицу не взяли, пришлось возвращаться, спасать минометы. Комбат еще перед боем повторил указание полкового начальства: «Короче, за каждый «самовар» отвечаешь головой!» После весенних боев «самоваров» в роте осталось шесть, а голова у него была одна, арифметика складывалась не в ее пользу. Батальон за одну ночь потерял едва ли не половину состава, толстые и черные пиявки комбатовских бровей осели на глаза.
Ко всему прибавилась еще беда: Ася пропала. Девочка, козявка, много ли ей надо? Она сразу же исчезла с глаз в темноте, едва пристали к берегу, занялась своим делом. Уже покидали берег, на котором не пробыли и часа, а санинструктора не было. По земле, изрываемой минами и снарядами, будто фашисты жадно расширяли Протоку, Зотов дополз до комбата, уходившего с берега последним, как капитан с тонущего корабля, и крикнул, что нет Панковой. Но капитан обругал его матом.
– Переправляйся, сопля!
Днем Ася спала в палатке комбата, свернувшись калачиком. Зотов, позванный доложить о потерях, уставился на нее. Спала Ася до зависти сладко, и лицо у нее было отрешенным от страшной ночи. Верхняя губа приподнималась, помогая дышать, и казалось, девочка улыбается. Зотов поразился. Все ему думалось, что девочка, переодетая в гимнастерку, – это случайный подарок ночи. Ан нет! Он засмотрелся, и Романенко, взрычав, напомнил:
– Я дождусь? Как у тебя?
– Потерь никаких.
– А минометы?
– В целости.
– Ах ты, Зотов, да ты ж счастливчик! – воскликнул комбат, который радовался так же легко, как и гневался.
Лишь в конце месяца, когда по распутице все же подтащили артиллерию, накопили снарядов и саперы накрыли реку сотнями плотов на привезенных бочках, немец не выдержал нового удара по станице, и Протока осталась позади.
Правда, в грязи по грудь обходных маневров не вышло. Захватили последнюю станицу перед плавнями, затолкали врага в плавни и... сами завязли в их душной глубине. До рыбацкого города Темрюка, маячившего где-то впереди, на твердом перешейке, как на мосту между плавнями и морем, пока добирались лишь птицы да самолеты...
Привыкали к небывалой войне. Пушек тут ставить было негде, да и не нужно. Пушки потеряли свою грозную силу, будто вдруг стали евнухами. Их снаряды тонули в жиже и взрывались где-то там, в вонючей прорве. Бугор пузырящейся мути вспучивался над взрывом, да изредка, чтобы тут же упасть и утонуть, вылетали грязные кусочки железа, слабые, хоть рукой лови. Поселившаяся в плавнях пехота прозвала эти снаряды «утопленниками».
Вот мины – те рвались от первого соприкосновения с водой, у них взрыватель чуткий, как спичка. Минометы стали в плавнях куда страшнее пушек, и Зотов радовался, что его «самовары» заволокли в болота. Выбрали для них более или менее твердые пятаки земли, застелили, чем удалось, короче, сотворили подкладку и стреляли. Но если без достаточной поддержки пушек сразу не одолели Протоку, то как же было перемахнуть через плавни? Их ведь не десять шагов, а десятки километров!
Иногда проводили малые вылазки, но порой и они надолго затихали, будто в войне наступал антракт. Конечно, это было дико, какой антракт может быть в войне?
Но и этим вечером не стреляли, и он слушал, как зудит комар в самом ухе, и ждал Асю. Когда он первый раз позвал ее на свидание, она, вытаращив глаза, посмотрела на него как на недоумка. А он, конечно, улыбался. Он всегда улыбался от смущения, но тут уж ничего не поделаешь.
Жизнь здесь, в плавнях, лепилась к кочкам. Люди лепились к кочкам, как комары, и тогда, на первое свидание, он тоже приволок на кочку пустой ящик от мин. Ждал, может, Ася улыбнется, но она глянула без улыбки. И села, сжавшись, то ли чтобы прочней удержаться на нетвердой подставке, то ли чтобы и ему дать место, то ли чтобы не так проникала в тело зябкая сырость сумрака. Да, лето промахнуло в этих плавнях, до последних дней...
Они сидели тогда, может быть, пять минут, может, полчаса, пока под ящиком, продавившим кочку, не чавкнуло взасос и в оранжевом луче лунного света юркий лягушонок не унес с собой что-то таинственное и простое, из детских дней. Над плавнями ночным солнцем катился оранжевый диск луны, и за каждой стеной камыша она снова отражалась в каждой луже, будто в плавнях жили тысячи лун. Ася вдруг рывком поднялась и сказала:
– Я пошла.
И лишь тут он сообразил, что до сих пор молчал, что не сказал за это время ни слова, ни главных, ни полглавных, и, когда медленно выпрямился, она прибавила:
– Сиди.
Ну да, не успеешь оглянуться, как из-за камышей, рассыпающих кипящий шелест, вынырнет фигура, замотанная в плащ-палатку, и приоткроет любопытный глаз, обложенный припухлостями от вчерашних укусов. Комары тут кусают насмерть, но любопытство – бессмертная вещь. Поэтому Ася и велела ему сидеть. Как же она благородна, маленькая!
А он даже не успел спросить ее, придет ли она еще. Хоть самому себе не верь, но первое свидание в его жизни прошло бессловесно. А может быть, до жути скучными почудились Асе эти молчаливые минуты? Но что же делать, если он и на твердой земле еще не намолчался от счастья?
С тех пор как он увидел Асю спящей в палатке комбата, он не сомневался, что это вот и есть оно самое. Он же не виноват, что их встреча произошла на войне, посередине Протоки... Он так бы и смотрел на Асю издалека, радовался ей, и только. Но случилась невероятная остановка в плавнях, и он не выдержал. А может быть, она просто посчитала его безруким, трусливым? Да, трусливым юношей с пистолетом на боку. Нет, Ася не такая... Он снова звал ее посидеть в камышах на ящике. Она не отвечала и не приходила. И, видно, сегодня он напрасно ждет.
Все они научились тихо ходить по кочкам, по «сушкам», как называли здесь пятачки относительно стойкой земли. Эти ее клочочки в самом деле «сушки», а не суша. Но как тихо ни приближайся, привычное ухо уловит шаг. Тем более его ухо Асин шаг...
Кто-то ступил на кочку, плеснув водой. Развел камыш, послышалось сухое верещание. Зотов встал, унимая сердце, но, может быть, это и не Ася? А глупое сердце рвалось навстречу легкому шагу...
Луна сегодня еще не выкатилась, и сумрак был зловеще темен, но все же он слухом угадал, кто подходит, и окликнул:
– Ася!
2Сначала комбату мерещилось, что его с солдатами, которых было не так уж много, заманили на остров, еле слепленный из болотных кочек, и взяли в круг, как в плен. Из-за размашистого кольца воды красными точками летели трассирующие пули. Со всех сторон. Только-только начало смеркаться, и немцы спешили показать, что они всюду.
Он метался по камышам, скалил свои белые зубы и повторял про себя: «Пришьют!» Странно, но сейчас, лежа в палатке, он как бы со стороны видел свое лицо, опаленное жарким дуновением плавней, и, блестя до какой-то исступленной, искусственной, неживой яркости, в смуглой оправе вовсю белели зубы.
Нашли этот тухлый остров разведчики. Горсти гильз по-свежему золотились в слякоти, не успев почернеть. Значит, враг ушел совсем недавно. Но почему ушел? Комбат не сразу, но догадался. Сначала слабым, а потом и вовсе притихшим огнем их обманули, вытащили из камышей, чтобы перестрелять. По острову, как по цирковой арене, где, однако же, убивали всерьез, уже открыли огонь далекие минометы...
Сжавшись на топчане под двумя байковыми одеялами и шинелью и все равно не в силах согреться, он дрожал, и угадывал приближение мин, и слышал, как они грохали, натыкаясь на гранит воды. Визг осколков заставлял его ворочаться с боку на бок, и это было противно до омерзения.
Он, комбат, нередко сам водил своих солдат в вылазки. Его замполит каждый раз бранился, забывая, что это не с неба свалилось, а было у Романенко в крови, в характере, невыдержанном, говорили еще до войны в полку, или бойцовском, как хотите, так и считайте. Отряд атаковал остров на камышовых плотиках азартно и, конечно, успешно. Еще бы! Этого и хотели немцы. Теперь задача переменилась – вырваться из ловушки.
Впервые тогда с тоской и досадой подумалось, что замполит прав: ради болотных кочек, которых на карте не найдешь, батальон мог остаться без командира. Да не ради этого, а ради того, чтобы доказать немцам и себе, что даже в болоте он не будет сидеть покорненько, как червь! А все равно эту вылазку назовут легкомысленной...
Хорошо, что было не на самом деле, а мерещилось...
Мины рвались гуще, и он поплыл... В глубине камышей он оставил ручной пулемет, у которого дежурил лучший из всех пулеметчиков, каких довелось ему встречать на войне, грузин Гогоберидзе. Гога первоклассно стрелял. К этому главному в солдате умению он, Романенко, добавлял еще один простой признак: как долго солдат живет в батальоне. Впервые Гогоберидзе прижал к плечу приклад «дегтяря» с железной, набитой патронами тарелкой под Малгобеком. Было это почти год назад, долгий год с зимой и дождями, когда немец, как псих, рвался вдоль Терека к Каспию, потому что там была нефть. Рвались гитлеровцы и к городу Орджоникидзе, давнему Владикавказу: кто его хозяин, дескать, тот и Кавказом владеет. Это горные ворота Военно-Грузинской дороги, в конце концов сбегающей к той же нефти. А через год оказались в плавнях далеконько и от Терека и от нефти...
Во время боя за остров Гогоберидзе со своим помощником из новичков ждал зеленой ракеты на случай, если придется прикрывать огнем вынужденный отход отряда. Но батальонного ординарца убили, и он исчез под водой вместе с ракетами и ракетницей. Тогда еще не додумались, что здесь надо в каждую вылазку брать с собой две-три ракетницы и запасные давать самым живучим, а то... Короче, второй ракетницы не было, не из чего было дать сигнал, и Романенко вплавь ринулся к пулемету, о котором еще не подозревали немцы. На Днепре вырос и плавал как рыба. Плавать-то плавал, да уже больше в памяти, и едва дотянул. Сердце лупило в уши бешеными толчками. Точь-в-точь как сейчас... В камышах он доплелся до пулемета и увидел Гогоберидзе. Тот был привязан к плоту ремнем под горло. Длинные черные усы едва высовывались из воды, прикрывавшей рот. А глаза были открыты.
С другой стороны плота таращились еще одни застывшие в страхе глаза. Живые ли? Романенко схватил солдата за шиворот, хотел встряхнуть покрепче для проверки, однако глаза мигнули. Он удержал себя и спросил:
– Как зовут?
– Пышкин.
В обе стороны на воду выкатывались синие булки щек. Да, природа, она даже фамилий не дает случайных. Пышкин так Пышкин. Он снова глянул на мертвого Гогоберидзе.
– Мина, – сказал Пышкин. – Сразу, как вы в атаку.
– А тебя задело?
Пышкин отрицательно поводил головой.
– Значит, он один все осколки взял, свои и твои.
Пышкин кивнул, чуть не подцепив воду курносым носом.
– Встать!
Пышкин опять мигнул, выдавливая страх из глазенок.
– Страшно.
– Выполняй приказ!
– Страшно, что плот утонет, – поправился солдат. – А младший сержант же... Я плот плечом подпер.
– Вот как надо!
Они уже приспособились в плавнях пригибать камыш по кругу и связывать узлом, получалось «кресло» – можно и присесть и даже прилечь. Можно и Гогу положить. Романенко перенес пулеметчика на ловко скрученную им связку, откинув из-под горла Гоги ремень, а Пышкин прибавил:
– Я одной рукой пулемет держал, а другой его привязывал, – и покосился на безмолвного Гогу. – Страшно было отойти хоть на шаг. За сержанта страшно и за пулемет...
Конвульсивная улыбка шевельнула губы комбата:
– А за себя?
Перетянули плотик на другую сторону камышовых зарослей, к другой воде, из-за которой вырастал павлиний хвост трассирующих нитей, и Пышкин сознался:
– Самому-то страшней всех. Что ж я, святой?
– Не ври! – оборвал комбат. – Удрал бы!
– Так я еще могу. Держите крепче.
– Сейчас в такое место суну! Перестань дрожать!
– Это ж я от холода. Сыро тут...
Оттого-то и щеки у Пышкина были синие, черт возьми!
Он ткнул Пышкина под разодранный плотик и стрелял, можно сказать, с плеч солдата, на себе державшего камышовую площадочку с пулеметом. Над его головой стрелял, пока из ушей у того, изламываясь и виляя, не поползли струйки крови. Комбат не сразу заметил их, потому что Пышкин терпел. А заметив, сменил его, стал держать остатки плотика на себе, а стрелял этот диковинный Пышкин.
Презабавный он! Уговор никому не рассказывать, как палил из пулемета со спины капитана, до сих пор не нарушил. А то ведь и солдаты есть глупые, потешились бы над своим комбатом, и начальство есть разное, могло бы, прослышав, и наказать...
Десантники тогда ушли с острова, двенадцать человек. Троих взяла вода, а Гогу, как звали его в солдатской семье, увезли на плоту в батальонный стан и еще дальше, на твердую землю, и зарыли на станичной площади...
Как тебе там, Гога? Степь не родные места, конечно, не горы, которые аж под тучами, но все же и не топь, где весь век лежи один и никого не дождешься. Никто к тебе не придет. Никогда. Чего молчишь? Гога! Гога!
До отказа приподнявшись на руках, Романенко кричал. Сердце его все еще колотилось, пробиваясь на волю, но тише и тише. Стало ровней и дыхание... Он открыл глаза.
Ничего ему не мерещилось. Все так и было. Давний бой. Один из тех, что учили их болотной войне. После этого боя до его батальона добрался корреспондент, при трескучей плошке полночи писал карандашом, ломающимся в худой и юркой руке. Хватило на статью за подписью Романенко. По всем строчкам, как семена в грядки, разбросали дельные советы: «В плавнях за версту слышно, поэтому все делай тихо», «Не бойся окружения, круговая оборона тут – норма», «Врага не видно, но ведь и тебя не видно!», «Вроде один воюешь, а вышел на «сушку» – рота!», «Поднимай камыш за собой, не оставляй хвоста, попадешься», «Разведка до дна, прощупал дно – пошел»...
Хоть книгу издавай на будущее, да авось не доведется воевать здесь больше, не нужна она, твоя книга, где все слова облиты кровью. А командира разведки Рябинина не убили, не ранили, а вчера увезли в госпиталь – малярия. От комара.
Мама Галя, дала бы ты мне кружку молока с печи. Согрела бы меня. Слышишь, мать?
Романенко вновь закапывался в одеяла, а мать была уже рядом, клонилась к топчану: «Слышу, слышу...» И, горюя, спрашивала, что же он выбрал себе такое место для войны, а он бормотал горящими губами, что война нигде не бывает доброй, другим не легче. И молил, и ждал глотка молока, и явственно ощущал прикосновение самой дорогой на свете, материнской руки. И по-мальчишески ежился от щекотки, потому что от ее пальцев щекотало под мышкой, но потом перестало. И, боясь, что мама Галя не услышит его объяснений, почему он оказался здесь, и уйдет, он заторопился все растолковать...
Распутица все крепче хватала за ноги. И враг, как бес, выскальзывал из обхватов раньше, чем они замыкались. И откатился до рубежа, куда заранее сгонял тысячи людей рыть и строить. От Кавказского хребта до размытых азовских берегов, от гор до болот протянулась линия, которую фашисты назвали «Голубой». Не удивляйся, мать, их бьют, а они в красотах изощряются. И не в том дело, что речушки и реки вьются по этой линии, а вода в них голубая. У немца как горная дивизия, так какой-нибудь «Эдельвейс». Побили их на Тереке, вот и «Долина смерти». Прячут свои прорехи за разукрашенной вывеской или гримируются слезой. Дешевки! Одним словом, мещане.
А «Голубая линия» скорее похожа на дерево покрепче дуба. Корни каменные, в горах, ствол железный, а крона пышная, в ней наши плавни. И малярия. У меня ее нет, мама, слышишь? «Слышу, слышу...» Я знаю, как с приступами бороться. Голова пылает, самого выкручивает наизнанку, а я вспоминаю что-нибудь самое знакомое, чтобы не сбиться. Скриплю зубами и вспоминаю...
Летом пушки грохотали до хрипоты в небе, и мы в плавнях слушали неблизкий гул с надеждой: вот прорвут эту самую «Голубую», фронт потечет в прорыв. И мы наконец выползем из своих болот, обросших камышом и мхами. Хотелось на твердую землю, как на волю. Душа просилась воевать, она-то мхом не обросла. Кто это сказал, а мне запомнилось? А-а, это замполит мой... а имя вылетело из головы! Я же люблю его. Мы ругаемся часто, но мне другого не надо. Он кубанку носит и о бурке мечтает для форса. Мальчишка! Я-то уж старый, у меня сын растет, пишут из дома, начал брюки надевать, из моих перешитые, за спиной – деревянная винтовка на шпагатине.
Ты так и не видела своего внука Федьку. И жили недалеко, от Днестра до Днепра ночь пути в поезде, да служба, в сорок первом, летом, собрались наконец к тебе, подарков припасли, а тут... И наши семьи увезли на восток, далеко, а ты осталась в приднепровском селе, где стояла на улице цыганка в зеленой юбке.
Мы три года не виделись. Я уж старый, скоро все тридцать, а замполиту меньше. Но о душе толково сказал. Вот вылазки. Для чего они? Мох сдирают с души.
Ох, мать! Не знаю, как у других, но до чего же стосковалась по обычной земле душа! Правда, здесь и обычную землю немец перековал. Отрокочут орудия, танки и пехота двинутся в бой, ведут его день, два, три, слышишь, как гремит? «Слышу, слышу...» А потом, мама?! Какая-нибудь извилина в передовой углубилась на километр-два... Эта их «Голубая линия» до сорока километров толщиной, да! И на каждом вершке – бородавки огневых точек. Вся земля в бородавках. Не брежу. И господа бога не зови, не поможет. Чем быстрей бежал от нас немец, тем больше становилось у него танков, орудий, пулеметов.
Мы гнали его вдоль всего хребта и в конце концов загнали на узкий треугольник земли, как в сачок между горами и морем. Хваленые армии, еще недавно растянутые длиннее чем на тысячу километров, теперь стиснулись, фронт стал впятеро короче, но и толще. А значит, и мощнее, хоть потрепали мы врага изрядно. Не вообще мощнее, конечно, а как я, военный, могу сказать – на единицу простора. Понятно?
Мать кивала: поняла. И кивая и отлетая, стала расплываться в сиреневых кругах, вертящихся перед глазами. Мама Галя! Куда же ты? Куда она? Сейчас ее рука была... Романенко обхватил колени, чтобы унять трясучку, но когда удалось и он приоткрыл глаза, ожидая увидеть мать, перед ним как-то косо сидел слепой старик, высушенный до прозрачности, одетый в нижнее белье, на рубахе вместо пуговиц завязки из тесемок и шнурков. А мама Галя? Для чего мне слепой старик... зачем он, откуда? Белье на нем серое. Седые курчавины лезут на воздух из-под рубахи. Уставив желтые бельма, спрашивает бледными губами: