Текст книги "Чужая мать"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Громкий человек накормил его бульоном с ложечки, и он сказал:
– Поправился. Схожу на завод и совсем поправлюсь.
9В который раз Костя ловил себя на том, что были только порывы, а работа не шла. И впереди – не радость, а разочарование. Хоть снимай с этюдника вымазанную красками картонку и топчи, сжигай. Или брось в кладовку, в угол, мышам, благо что других зрителей здесь не предполагалось и опасаться было некого.
И только подумал об этом, как с соседнего участка на всю катушку одиноко, но чисто раздалось:
– Как прекра-асен этот ми-ир! Посмотри-и-и!
Соседний участок принадлежал дяде Афону, оттуда сквозь распахнутую калитку в межевом заборе вела к «кибитке» Бадейкиных натоптанная дорожка, и на ней, еще не совсем просохшей после дождей, с играющим транзисторным приемником в поднятой руке показался довольный человек. Он приближался, и обязательно-восторженный голос еще громче пел из черной пластмассовой коробки, до чего все замечательно вокруг.
– Дядя Афон!
– А, Костя! Наше вам! С кисточкой.
– Рано вы!
– Кто рано встает, тому даже бог подает. А ты здесь ночевал?
– Как на даче.
– Я бы тоже, да поясница! И рад бы в рай – поясница не пускает.
– Тут сыровато, верно, – сказал Костя, вспомнив ночь.
– Молодому все – нипочем! Как там отец?
– Мишук прибежал бы, я думаю, если что... А не видно. Тьфу, тьфу, тьфу!
Они от души поплевали оба, и Костя прибавил:
– Перед обедом зайду на Сиреневую.
– Ну-ну, а до обеда... Э-э! Опять? Недаром я сказал – с кисточкой!
Дядя Афон выключил транзистор, поставил его на перевернутое ведро, облюбованное было, чтобы сесть самому, и подшагнул к этюднику.
– Там смотреть нечего, – сказал Костя и быстро попросил, прижав ладонь к груди: – Дядя Афон!
– Ну как нечего, все понятно, – возразил Афон, разглядывая пейзаж, наляпанный на картонке. – Все как есть! Река, овраг, три березки... Только чего ж они у тебя такие махонькие?
– Далекие.
– Не мог ближе подойти? Вода в овраге? Сапоги резиновые купи, как охотник, – он повернулся, и ухмылка сплыла с его лица. – Скажи мне, Костя, в детстве тебя бранили, отец едва что не бил, я помню, а ты опять – вытащил свою треногу и – давай, что ни попадя!
– Не нравится?
– Против этой картинки я, конкретно, не против ну а... в общем масштабе! Раз как-то, до войны, приглашали стахановцев в наркомат, вручили грамоты, после этого – угощение, тогда не скупились, а потом – кого на выставку, сельхоз, а кого – в музей... Я – в музей, из-за тебя, прямо скажу! В музей, говорю!
– Какой музей?
– Где картины висят. Разве их не один в Москве?
– Не один, дядя Афон.
– А сколько же в этом одном картин! Батюшки! Сказали бы мне – будь художником, так я и за миллион не согласился. Нет!
– Почему?
– А все на свете давно нарисовали! Что еще можно нарисовать?
– А что-нибудь вам запомнилось, дядя Афон?
– По правде? Нет. Много уж очень их!
– А вас водил кто-нибудь, рассказывал?
– А как же! Но после угощения я, конечно, долго не мог ходить... – Афон наконец-то уселся на ведро, бережно переставив транзистор на длинную доску, выходящую из-под ноги этюдника, и, покаялся: – Я понимаю, что не понимаю в картинах. До сих пор, наверно. Научи!
Закусив палец, Костя сидел на ящике из тонких досок, подставленном им под банку с водой. Ящик наклонился, поехал вбок, и, выдернув палец изо рта, Костя вскочил. И сдержанно усмехнулся:
– Всю жизнь не понимали, а в один присест научить?
– А что я – олух царя небесного?
– Ну, вот вы принесли приемник...
– Это Любка прислала. Не разбился, дошел в обыкновенной посылке. Крепко делают приемники!
– Снаружи его любой оценит. А нутро... нутро разобрать нельзя, наверно, без долгой подготовки. Хотя их, приемников, десять тысяч или больше наштамповали одинаковых, как близнецы. А картины, дядя Афон, все разные! Картину понять куда трудней!
– Ну, это ты загнул! Согласен, у приемника есть нутро, а картина – она вся снаружи. Не чуди! Бери лопату, давай копать.
– Вместе?
– Так ведь веселей. Ваш вскопаем, за мой возьмемся.
Однако простодушное приглашение дяди Афона не очень привлекало. Мало того, что жаль было нарушенного одиночества и хотелось снова остаться одному, в иную минуту дядя Афон и раздражал, и сердил. Сейчас пришла эта минута. Он любил его, неотлучно жившего в памяти о детстве, был признателен за многое, ну хотя бы за вчерашнюю помощь отцу, а вот...
Афон сходил к себе и на звенящем точиле обновил обе лопаты. Копалось легко и споро, непросохшая земля была податливой, и руки, соскучившиеся по ней, не уставали, а все возилось в душе что-то недоброе по отношению к Афону... «Желчь из тебя не вышла, – упрекнул бы отец. – Прикуси покрепче язык!»
Шага два осталось до намеченной на сегодня границы, когда Костя спросил:
– Дядя Афон! Не повредила вам вчерашняя таблетка?
Отец, бывало, капризничал, не пил таблетки, совал под подушку, и вчера, перед уходом с Сиреневой, Костя услышал, как Афон сказал матери: «Ты и мне таблетки давай, Лена. Мы вместе с Мишей пить будем. Не увернется!» И что-то тут ему померещилось вдруг показным, чего настоящая дружба не терпит, вот он и спросил, а дядя Афон ответил:
– Я таблетки люблю.
– Так они для больных, а вы здоровый, на радость всем.
– Тем более. Уж если больному – без вреда, так здоровому и подавно! Чего ты боишься?
– За вас.
Дядя Афон задержал лопату, поставив ногу в грязном ботинке на лезвие, высморкался в два пальца и сказал, вытирая руку о штаны:
– Я ради него землю ел бы, только бы он поправился и забыл про хвори. С камнями грыз! А тут – беленькая, чистая, из пакетика. Чего там! Таблеточка! – Афон засмеялся, справился, который час, и, с размаху воткнув лопату в рыхлую землю, всплеснул руками: – Открыли!
– Чего?
– Чего, чего... Двери в рай! У тебя есть трешник?
– Нет, – сказал Костя.
– Как – нет? Я сам стерпел бы, да другу обещал. Партнеру.
– Какому?
– Какому, какому... Доминошному. Ну, найди трешник, я ему куплю.
– Чего? – Костя увидел поджатые губы дяди Афона и понял, что перехватил, пошлет его сейчас собеседник, но дядя Афон был терпелив.
– Сосисок! Шел сюда, видел, в «Молоке» разгружали.
– Выдумываете вы все, дядя Афон! Выпить хочется!
– Ну, ты просто читаешь мои мысли!
– А вам нельзя. А то – таблетки пропишут!
Дядя Афон усмехнулся довольно громко, подошел к транзистору, сразу включил какую-то музыку, словно приемник был набит ею, и пожаловался:
– Надоел ты мне, Костя! Ворчишь, как старик, а ведь молодой – нога там, нога здесь, будьте здоровы! – Он опять бессильно присел на ведро и воскликнул: – Меня старуха скрутила, пенсию сама со сберкнижки получает – хожу пустой! Трешника даже нет, потому что нет свободы. А у тебя – все! И свобода, и деньги. Так почему ж при своей благоустроенности ты, как говорится, временно размяк?
– Денег нет. Правда нет, дядя Афон. Надо до зарплаты дожить.
– Это коряво, – сказал дядя Афон словами отца.
– Куда уж корявей! – подтвердил Костя. – Да я у мамы сейчас возьму до получки!
– Верно. У мамы всегда есть, даже когда нету!
– А если и впрямь не будет? – подстраховался Костя.
Дядя Афон поднялся, видимо чтобы заглянуть на соседние участки, не явился ли кто туда из вероятных компаньонов, но вдруг остановился перед этюдником.
– А продай кому-нибудь свою картинку. Докажи, что она ценность! Как она называется?
– Пейзаж.
– Это не название. «Рассвет в садовом товариществе металлургического завода». А? Не купят?
– Она ж вам не понравилась.
– Во-первых, я такого не говорил. А во-вторых, я и не покупаю, не на что.
– Тогда я вам подарю.
– Я обойдусь. Можно продать кому-нибудь за три рубля?
Костя подошел к этюднику и заездил, закрутил ладонью по еще не высохшим краскам на листе. И крутил, пока и березки, и так и не вспыхнувшая речка не превратились в разноцветное пятно. Костя клялся себе, что больше не раскроет этюдника.
– Самому не понравилось, – заключил Афон. – Оттого и тоска твоя бездонная. Вон как руку изгадил.
– Смоется водой.
– Слить?
Вода была холодная, пахла утренней рекой, откуда Костя принес ее. Дядя Афон поливал из большого ковша, не скупясь.
Ну, смыто, еще раз повторил про себя Костя, и все. Навсегда.
По дороге на Сиреневую думалось: «бабушка» Сережа говорил – рисовать, как играть. Не бери в руки скрипку день, два, три, месяц, и она перестанет тебя слушаться, каким бы ты замечательным музыкантом ни был. Так и карандаш. Или кисти. Они не терпят предательства. Да кто же терпит? А ты предал. Их. Себя, Костя.
У калитки, рванувшись во двор при виде фургона «скорой», он чуть не сбил с ног знакомого, сдобного врача, выходившего на улицу. Врач не обиделся, даже улыбнулся.
– Укол сделали. Больной спит, учтите.
– Каждый день будете приезжать?
– По пути. Машина бесплатная.
– А что сейчас ему самое главное, доктор? Если коротко...
– Покой. И воздух.
Мать вспомнила, как вчера отец попросил открыть окно.
– Воздух, мама!
– С химкомбината. Соскучился. А еще приходила девушка.
– Какая?
– Молодая, с завода. Она к отцу, а я в магазин, будет, думаю, в компании, пришла, а ее уж нет! Но Зина прибежала как раз. Зиночка вырывается домой, как только можно.
– А Татьяна?
– Тане трудней...
– Ну да.
– А ты чего такой кислый, Коська?
– Чему ж радоваться?
– Как – чему? Отец дома. С нами. Какие-то вы ныне... Радоваться не умеете!
– Не похожие на вас?
– Мы меньше переживали, больше делали. А вы...
– Все наоборот! – засмеялся Костя.
– Да вон хоть Мишук, – серьезно вздохнула мать. – Спрашивает меня: «Почему все жалуются на жизнь?» – «Кто жалуется?!» – «Папа».
– Ну да?
– Ты уж не рассуждай с ним, Костенька. Лучше мне скажи. Я пойму...
– Спасибо, мама, – он обнял и поцеловал ее, а она заулыбалась.
– «Родственники – самый сложный народ!» Это тоже отмочил Мишук.
– О ком?
– О тебе, о Зине. Побереги сына!
– Обещаю, – ответил Костя, помолчав. – А сейчас бегу – на завод.
Мать глянула на тикающие ходики, увешанные деревянными игрушками-самоделками и соломенными куколками, которых наприносила Зина из детских кружков при своем Дворце, а Костя добавил, что надо еще в сад заехать, отнести Афону кое-чего... поесть.
– Разве Клава не собрала? Я сейчас соберу!
Торопясь и стесняясь, он попросил у матери денег.
А в городе заглянул в большой продуктовый и увидел, что народу – битком, и почти все – у одного прилавка, не протолкнешься. Несколько удивленный таким обилием покупателей, и сплошь мужчин, среди белого дня, он спросил, скорее машинально:
– За чем очередь?
Интеллигентный человек в роговых очках и с пузатым портфелем в руке ответил ему – при общем и долгом молчании:
– За диетическими яйцами.
Сразу вспомнились сосиски, которые якобы хотел купить дружку Афон, и подумалось, что люди настойчиво скромничали. Такие застенчивые! И тут очередь двинулась без торможения. Оказалось, что привезли четушки.
Мать дала приличную сумму – пятьдесят рублей, но жалостливо предупредила, что Афона надо держать в руках, и Костя купил для него только одну махонькую бутылочку. Вышел с нею в кармане. Через два перекрестка, на третьем углу, – магазин «Культтовары». Он, конечно, ему, Косте, не нужен... Хотя – хорошо бы купить свежие краски. Мальчишество это, мальчишество! А ты уже старый. Но ведь деньги есть...
Надо бы пойти в другую сторону, до автобусной остановки одинаково – что туда, что сюда.
Можно прикрыть глаза, приближаясь к магазину с красками, и подумать. Есть о чем. О Зине. О себе и Зине. «Родственники – самый сложный народ», – отмочил Мишук. Да, все так, если вспомнить...
Но они и не родственники!
Странно это.
И – «неверьятно», сказал бы «бабушка» Сережа.
Костя поежился. Почему он задевал Зину. Началось это... Какая разница, когда началось, важно, что не проходило до отцовского признания.
Как-то он вбежал с улицы в обитель матери, кухню, и крикнул:
– Мама! Я Зину видел в кино! С мужчиной!
Был он тогда легкомысленным мальчишкой, счастливым и легким, им все любовались, но матери не понравился его тон, полный бессмысленной и безжалостной насмешливости. Она отвернулась, брякнула чайником о плиту и только тогда сказала:
– Я рада.
– За Зину?
– За тебя. В кино был. Культурный человек.
– Но Зина, мама! С кавалером!
– Чего ты орешь? – присев и сидя доставая на стол чашки из шкафа, спросила мать: вероятно, у нее и тогда уже болели ноги, а он и не замечал. – Почему это Зина понравиться не может? Стройненькая, опрятная, не хуже других собой...
– Да я ничего, – согласился он с матерью, тем более что это в самом деле было так. – Неожиданно, будто кирпичом по голове! И только...
– Ну, а сам-то, – спросила мама по-свойски, – какой он из себя? Как тебе?
– Шляпа на ушах! – засмеялся Костя и показал, оттопырив уши пальцами.
– Эх, какой дурачок, – засмеялась и мать, мотая головой. – Это еще ничего не значит.
Сейчас он вдруг почувствовал и себя виноватым в том, что Зина до сих пор была одна. «Ну да, я одна, – все чаще говорила она, – меня можно обижать».
Еще вспомнилось утро перед уходом в армию, когда он с размаху остановился в узком коридорчике, у двери в комнату Зины, по дороге в туалет. Он услышал, как Зина допытывалась у матери:
– Нет, ты скажи, мама, может женщина в мои годы влюбиться?
– И замуж выходят.
– Не замуж, а влюбиться! Мне кажется, ненормальность какая-то!
– По-моему, ненормально, когда не влюбляются, – сказала мать. – Влюбилась, что ли?
– Вот ужас! – сразу закричала Зина. – Невозможно ни о чем спросить. В кого мне влюбляться?
– Обезлюдела земля?
– Перестань, мама!
Можно было уйти на цыпочках или, чтобы и шагов не слышали, вернуться в свою комнату и в окно, одним махом, выбраться во двор, в дворовую будку, но он, веселый, без приглашения шагнул к Зине, за порог, и ехидно повторил:
– Перестань, мама! На Гаити – жуткий террор, во Вьетнаме бомбы рвутся – какая же тут может быть любовь?
Мать сидела в ногах у Зины, а Зина была еще под одеялом, но тоже сидела, накинув халат на плечи, зажала уши руками, завопила:
– Уходите!
И уйти бы ему сразу же, послушаться ее, а он добавил – стыдно признаться себе:
– Ты права, мама, нормальные люди влюбляются запросто, а она не может!
На другой день провожали его в армию. Мать была серой и не открывала рта. Может быть, два слова, непременных, сорвалось с ее губ. А может быть, одно: «Пиши».
Сейчас он понял, что не Зину обидел тогда, а мать. Он обидел ее в тысячу раз больше! Мать не сказала, но ей больно было, что он – родной и такой нечуткий. А Зина щебетала, как птичка, искренне осыпая его бессчетными поцелуями.
После армии он скатал на месяц в Москву – на родительские деньги, конечно, – а когда вернулся, снова не умолкала Зина, расспрашивая, был ли в Мавзолее, на ВДНХ, у памятника Пушкину, в новом кинотеатре «Россия», в Музей Революции ходил, а в какие театры? Вроде спрашивала о само собой разумеющемся, но так надоела, что он отбрыкивался: да, да, да, вот только памятника Пушкину не заметил! Где он?
– Здравствуйте! Там и стоит – на площади Пушкина! Памятник великому русскому поэту!
– Благодарю. А в какой голове родился этот памятник? У кого?
– А ты знаешь?
– У скульптора Опекушина.
– Надо записать, – покладисто сказала Зина и записала. Да ведь она такой и была – покладистой и отзывчивой, а при случае – и легкой на смех, которым ее не баловала жизнь, зато как она радостно и грустно смеялась, вспоминая, до чего у него, маленького, шелковистые были волосенки, и даже потирала пальцами, ощущая воспоминание.
Но вот – было в ней еще и такое, что однажды Таня попросила его поговорить с Зиной, она слишком много занимается Мишуком, поменьше бы. Мишук – весь живой. А Зина ему дает одни указания, и он их не воспринимает, ему скучно. «Попробуй поговори с ней сама», – осторожно посоветовал он. «Безуспешно! Она спрашивает: «А как еще воспитывать, если не давать указаний?» По ее мнению, она дает только разумные указания, и надо требовать их исполнения, чтобы вырос настоящий человек». Поговорить с Зиной о Мишуке он так и не успел, а Тане тогда сказал, что он – на домне, у нее – кауперы в голове, кто-то должен уделять внимание Мишуку и страдать. «Я боюсь, что пострадает Мишук!» – ответила Таня.
Он остановился у магазина культтоваров. Что же делать? Задумался о Зине, чтобы отвлечься от своего, но и тут не нашел спасения.
Посмотрев на часы, он по-быстрому свернул в магазин. И сразу застыл. Сколько тут детворы! Мальчишки и девчонки облепили прилавок с красками, будто важнее не было ничего на свете. Улыбаясь он смотрел, как дети двигали локтями, пробиваясь к прилавку и шушукаясь. О чем? Он затесался в их толпу и услышал: две девочки рассказывали друг другу, что такое круг Делакруа. Хорошо бы стать маленьким и поспорить с ними. Не выдержав, он нечаянно вмешался в разговор, потом купил краски, неудобно стало перед продавщицей, а потом и этюдник и опять остался без денег. Но его старый этюдник хромал на одну сломанную ногу, под которую давно уж приходилось что-нибудь подсовывать.
Так он и понес по улице новый этюдник, кисти, толстую бумагу и коробку с акварелью, стесняясь своей ноши.
10Михаил Авдеевич жалел, что выгнал девушку, и не только потому, что не очень-то приятно и прилично это вышло, а и потому, что не мог себе объяснить, кого и чего он испугался? На кого так рассердился? А ведь никуда не денешься, испугался и рассердился.
Три дня Михаил Авдеевич лежал, почти не открывая глаз, и веки его дрожали. Нет-нет, а хотелось закричать ей вдогонку: ересь все, что она тут несла, что выдумала. Сбрендила девка!
Потом, за прикрытыми веками, успокаивая, стали меняться, как живые, словно бы наяву, виды его завода. От самых ранних до нынешних. Маленькая и захламленная, как задворки, территория стала громадиной, застроенной мощнейшими агрегатами.
А он? Кем он был все время для этого завода? Капелькой, кровинкой... Но он и не претендовал на большее. Завод – поистине грандиозно. Тысячи сердец и в два раза больше рук. Всего и всех не только не перечислить, но и глазами не обнять. А ниточка его жизни вилась через заводскую летопись одной строкой, с запятыми и точками памятных лет.
Студеной зимой двадцать четвертого, в ленинские дни, задули первую на заводе домну, возрожденную после гражданской. Первую и единственную. Задули ее на три месяца раньше срока, чтобы, как писала московская газета, «русская революция удержалась против злодейского насилия капитала». Он, мальчишка, уже чувствовал себя рабочим, подмастерьем отца, неуклюжего от своей щедрой силищи, без удержу прущей из него. Шутя его окликали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!» А лошадь в ту пору даже на металлургическом заводе была основным транспортным механизмом.
Это твой внук, Авдей Бадейкин, нынче мастер доменной печи. Твой! Люди дивовались на твои плечи и руки, а ты понял, что стоишь у начала всего: гвоздь – металл, плуг – металл и паровоз – металл. Ты и мне, сыну, это внушал, только не говорил о пушках, о снарядах, в голову не приходило или не успел, потому что рано погиб у своей первой печи. Техника безопасности тогда, конечно, была другая...
Скоро количество домен утроилось, и завод начал разрастаться. Да война! Меня, правда, на фронт не взяли, сказали, что горновой и так на линии огня. А где же, если тысячи градусов хозяйничали в печке каждый день и вырывались на волю вместе с чугуном в рыжих брызгах, как в гриве? Если верить одному газетчику, тоже из Москвы, я привык и не ощущал этого ежедневного жара, как будто сама судьба одела в непрошибаемую кожу, забывшую о нежности. Кожа была обыкновенная, и, бывало, ощущал это, признаться, да забывал, потому что дни размерялись не по рассветам и закатам, не по знакам природы, тихо живущей рядом, а по сменам, которые проводили не то что не ложась, а часто – не присев. Военный ритм был важнее сна и еды.
Как зеркало, завод отображал войну.
Здесь я увидел маленькую женщину, забравшую в свои руки жирные рычаги паровоза, за которые раньше держался ее муж. Здесь увидел одного Витьку, тонкого и ломкого подростка, утонувшего для солидности в отцовском картузе, и другого, не крепче, тоже Витьку, с гаечными ключами на плече, ключи – длиннее рук. И с чинариком в зубах – разумеется, для той же солидности. Отцы ушли воевать, а благодаря этим Витькам, этим гаврикам, не остановилась компрессорная, и воздуходувки день и ночь гнали в домны свой горячий ветер.
А меня – у лётки, в этом месте, покрытом замысловатой паутиной раскаленных желобов, – не могли заменить ни своя жена, ни какая-нибудь другая женщина. Я стал незаменимым, да. В тридцать с гаком. Потешно ввертывать это слово, но не в слове дело. А в том, чтобы день и ночь пышущий чугун хлестал из пробитой лётки и растекался по литейному двору, а горновые безотказно отделяли металл от жгучих шлаков, пытавшихся осквернить его чистоту. А потом, пока печь снова загружалась рудой, из которой выплавлялся чугун, в эти обычные и великие паузы, горновые успевали очистить желоба от нагара – скрапа – и, как детскую площадку, засеять желтым песком. Так было. Час за часом. Всю мою жизнь...
Давно уже в компрессорной, у воздуходувок, работают сыновья тех самых Витек, что, втянувшись, всерьез обменивались военными чинариками, а у одной печи мастером-инженером, самым старшим ее начальником, стал мой сын Костя, которым я горжусь. Не каждому, должно быть, выпадает это – жить гордостью не за себя, а за сына. Гордился бы им и ты, отец, которому кричали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!»
И пусть она катится в преисподнюю, эта вокзальная буфетчица, эта бестия! Для чего она приходила?
Непонятно.
Он решил ни с кем не советоваться, пока сам не додумается. Не тревожить Лену и Зину, им хватает. Шевельнулась мысль – с Таней хорошо бы потолковать, она умная и резкая, даже дерзкая, не прямо, конечно, толковать, а как?
Непонятно.
Да к тому же Таня и не заходила, поддерживала с домом связь через Мишука, присылала его после школы, что ни день.
Как-то Михаил Авдеевич не выдержал, спросил у Зины в вечерней тишине комнаты, когда небо за окном цвело багровыми отблесками заката:
– Зин, а помнишь, Коська картины рисовал? Был бы сейчас у нас художник Бадейкин!
Он ждал возмущения. Протеста, которым жила его душа. Хотя бы горячности, той, что Зине не занимать. Но она простодушно улыбнулась:
– А что? Костя мечтал стать художником!
Так легко и просто сказала, как будто в шутку.
– Зря он, может, тогда у печи, чугун плавит?
И так же легко и просто Зина поразилась:
– Он династию продолжает! Он доволен! Очень, по-моему.
– А говоришь – мечтал!
– Мало ли у кого какие мечты? Был тогда мальчишкой, а сейчас... взрослый. У взрослых иная жизнь.
– Щитовидку надо лечить, – пробурчал отец, и Зина засмеялась.
– Мечты – далекое прошлое, – только и сказала она вслух, пришивая пуговицу к его пижаме.
А он смотрел, как угасали в небе следы солнца. Всю ночь снилась война. Горновых не взяли на фронт, так война сама подползла к заводу, и впервые ощутимо выяснилось, что завод все же не корабль, он не мог сняться с якоря и уплыть от бомб и снарядов, которые война обвалила на него с неба, и вот уже цеха застыли скелетами без окон, как без глаз, а кауперы обнялись разломанными руками труб. Весь завод стоял, как убитый.
Но только – «как».
Люди чинили все, что можно и нельзя, казалось, было починить. Раненые механизмы оживали и работали с людским упорством, как будто в них переселялась душа тех, чьи руки их касались. И чугун тек из лёток до того неотвратимого часа...
Они его отдаляли, этот час, как могли, и в дожде и грязи рыли на южной окраине своего города окопы. Лена, молодая и сильная, даже после родов, с которых и года не минуло, ходила в окопы вместе со всеми. В тот вечер, на кровавом закате, им дали винтовки. И мужчинам, и женщинам. Многие заводские получали винтовки семьями.
А дома оставалась Зина с бессловесным Коськой на руках, сидела и, прижимая его к себе, ждала взрослых.
К утру дом на Сиреневой стал уже не их домом, они отступали с армией из города и молчали, сходя с ума.
У железнодорожного переезда, чадя в небо и прибавляя копоти к тучам, горел элеватор. Рядом, завитые черным дымом и огнем, пылали бензиновые цистерны, а сквозь этот огонь к ним прорывались военные грузовики, чтобы заправиться. Попытка была единственной из всех возможных. Иногда удавалось, а чаше взрывались вместе с цистернами.
– Зиночка!
Будто сейчас услышал он голос Лены. Это был первый крик, вырвавшийся из нее за два дня, а он так и не мог позвать дочь, даже прошептать ее имя, хотя тоже увидел. Она стояла с Коськой на руках, прижавшись лицом к полосатому столбу с задранным шлагбаумом, стараясь не видеть всего, что творилось вокруг. Какой-то солдат, рассказывала она позже, поставил ее тут. Если она и могла где увидеть своих, то скорей всего на переезде. Не ошибся, вечная ему благодарность. Услышав мать и вскинув растрепанную голову, Зина принялась озираться так, точно ей почудилось. Коська заревел ревмя. Видно, еще больней она прижала его к себе. Михаил Авдеевич остановился, его толкали со всех сторон, а он стоял, остолбенев, и раньше, чем он справился с собой, Лена пробилась к столбу сквозь безостановочный людской поток.
И тогда Зина завизжала:
– А папа? Где папа?
Сейчас старик лежал с открытыми глазами и видел грязное лицо девочки. Не надо было напрягать воображение... Это с того часа, который простояла она на переезде, Зина, бывает, из-за пустяков не в силах удержать слез или крика. Как дорого он заплатил бы за одну ее улыбку, полную спокойной и глубокой радости, но – кому? Кто вернет ей эту радость? Жизнь крута...
А тут еще... Без тебя хватило бы забот, сын. Ты придешь сегодня? Надо же спросить про эту вокзальную буфетчицу, выяснить! Но и Костя не приходил. По словам Афона, Костя вскопал землю под всеми яблонями, удобрил, обрезал их, а стволы побелил. Вовсю работает на участке.
– Вот те крест!
Афон широко перекрестился, рассказывая, и это заставило засомневаться, что он говорит правду.
Утром горновой сказал, что ему лучше, что хочет встать, и попросил у матери рубашку. На завод! Послушать заводское дыхание, то громоподобное, то похожее на долгие сыпучие шорохи, они с сыном про любой звук на заводском дворе могли сказать, что это такое.
Рубашку-то мать дала, но пойти придется, пожалуй, завтра. Помогая ему застегнуть пуговицу на горле, Лена спросила, что за барышня приходила с завода.
– По-твоему, ко мне барышня не может прийти? – засмеялся он.
Нет, не скажет он, когда уж невозможно будет, тогда...
Ну, и получалось, что не оставалось у него никого, кроме Мишука. Жди, когда прибежит из школы. Однако стрелки на всех часах уже перешли «зарубку», а Мишука все не было. Ты-то куда пропал, тезка, спрашивал Михаил Авдеевич, забыл, что дед тут ждет не дождется?
Побродил он по дому минут пятнадцать, ну, двадцать, ну, не больше чем полчаса, и уж сколько прошло, как лег, а в груди все давило и резало, не вздохнешь. Иногда самые малые движения сопровождались небывалой резью, кинжальной, как врач говорил, употребляя слово, скорее похожее на разбойничье, чем научное. Н-да, не зря учили их, врачей, понимают что-то. Этот, в сущности, добрый толстяк не ошибся, предупреждая, что боль может поселиться в солнечном сплетении как дома.
Повторять всем, что нет никакой боли, она и уберется восвояси. А что еще делать?
В спальню – который уж раз за этот день – зашла Лена, спросила, чего он ворочается, как на горячем.
– Сесть хочу. Помоги.
Она подложила подушку сзади. Утверждают же те ученые, которые помудрее, что организм сам знает, что ему надо, сам подсказывает, а то и требует. Сел, и сразу задышалось легче.
Лена добродушно поворчала, что он никак не найдет себе спокоя, а он ответил – и не хочет. Имеет хоть на это право? Отвечал он весело, и она улыбнулась. И спросила, сочувствуя:
– Лежать надоело?
– Дышать.
– Дышать? – тут же испугалась она. – Не болтай!
– Сколько сил на это тратишь, оказывается, всю жизнь, а не замечаешь! Если посчитать... Пригодились бы еще на что другое силенки.
– Отдыхай.
– Наверно, выдышал весь свой воздух. Надо узнать у Мишука, сколько на каждого человека полагается в атмосфере, какая норма? Длинную дорогу пробежал...
Лена присела на постель, в его ногах, пообещала:
– Встанешь, мы с тобой поедем еще. Куда-нибудь, где воздуха сколько хочешь!
– В Ялту.
– Лучше в деревню.
– Вот пойду в профком, запишу Зину и нас в Ялту. Там – море, Лена. Знаешь, я мальчишкой метил в моряки. Едва грамоту одолел, добрые люди помогли, книжку прочел про море. А до моря так и не добрался... Хоть посмотреть!
– А говоришь, длинную дорогу пробежал. Короткую.
– Короткую, Лена.
Звонок в дверь пе дал им поговорить вдосталь. Михаил Авдеевич забеспокоился, что это Мишук, и в самом деле оказался Мишук, голос слышался, а сам все еще не появлялся, возился с чем-то. А голоса долетали:
– Что это ты притащил, Мишук?
– Мама дала.
– А что?
– Папины картины.
– Неужели сохранились? Где?
– На антресолях.
– Батюшки! Это с каких же пор?
– Краски не портятся.
Действительно, все постарело на много лет, дома, деревья. Постарело даже солнце, светившее с неба и тогда, и сейчас, постарели и картины, если принимать их за вещи, но все так же жили краски, таинственно наполненные чем-то своим, чего он вроде и не замечал раньше. Не видел ни в картинах, сделанных, или, как выражалась Таня, написанных, Костей, ни в самой природе, куски которой поселились на Костиных картинах прочно и необычно.
Таня пришла вслед за Мишуком, условились они, должно, и сейчас бабушка кормила Мишука, а Таня сидела в спальне, правда вскакивая иногда и прохаживаясь, и втолковывала старому горновому, во что он без нее, наверно, и не вгляделся бы.
– Какое-то здесь бунтарство! Не могу другого слова подобрать. И не хочу. Удивительно! Он давно это написал?
– Мальчишкой. Как Мишук был, наверно. Ну, чуть-чуть постарше.
Куст всегда и казался ему мальчишеской работой, неестественной, а значит, неумелой.
Он сердился, по со словами Тани против воли менялось давнее представление об этом кусте, полыхавшем на траве огнем, неожиданно менялся приговор ему.
Куст странно выбрал осень, чтобы показать свою силу. Он сильно умирал. И хотя Таня молчала об этом, Михаил Авдеевич позавидовал его неукротимой силе. А второй картинки – Таня поправила: картины – Михаил Авдеевич не видел вовсе. Костя много чего прятал, не показывая ни одной живой душе. Отдавая весомым солнцем, желтело хлебное поле, и прямо из пшеницы, не на месте, росли зеленые липы. Они вставали облачно, как призраки, и вместе с тем неискоренимо. Люди распахали дорогу, по краям которой липы были посажены когда-то. Эту ненужную дорогу, не ведущую никуда, кроме прошлого, укрыло поле, каждый год засеваемое хлебом, а липы все росли, их оставили – зеленейте! Странная находка – липы в пшенице, но и здесь торжествовали радость и сила, говорила Таня, и он тоже их чувствовал, эту радость, эту силу природы.