Текст книги "Чужая мать"
Автор книги: Дмитрий Холендро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Мишук повадился на участок, и однажды, перелистывая в «кибитке» его тетради с разнообразными отметками, Костя обнаружил поверх слов и цифр рисунки. Карандашные. Странные были рисунки. Похожие друг на друга и вместе с тем совершенно непохожие. Все до одного изображали мальчишек и девчонок только в затылок, но были среди них и забиячливо задравшие свои головы, и сонно склонившие их от скуки, и терпеливо подперевшиеся рукою, и с любопытством тянущиеся в сторону, все разные по настроению, не говоря уж о разности самих затылков – одни стриженные чуть ли не наголо, другие – в спутавшихся вихрах, третьи с косами, а косы с маленькими и огромными бантами.
Костя отодвинул штору с хризантемами и выглянул в растворенное настежь окно. Сын стоял у этюдника, рассматривая на листе овражный мост через речку, который то давался, то нет, словно умирал под кистью. Вдруг что-то испарялось, что-то безымянное, таинственное, но самое важное. А кому были нужны просто две обычных серых доски над водой да тень от них? Костя спросил себя об этом и не ответил, а вспомнив о рисунках в тетрадях сына, позвал его.
– Это твои? – Мишук молчал, пока отец, снова вглядывающийся в рисунки, не поднял на него глаза, не улыбнулся, лишь тогда он кивнул. – А почему одни затылки?
– А я рисую тех, кто впереди меня сидит, – пробормотал Мишук. – Они не знают, что я их рисовал.
– Возьми и посади кого-нибудь лицом к себе! Не на уроке, разумеется. Возьми и нарисуй маму. Или бабушку. Боишься?
Мишук опять кивнул.
– А хочешь попробовать красками?
Мишук не поверил, что это взаправду предлагается ему, и заморгал часто-часто.
Первая акварель... Лет двадцать назад... неужели так давно, как будто этого и не было?.. «Бабушка» Сережа завесил стул простыней, поставил на него белую чашку, белое блюдце, на которое положил кусок белого хлеба, и, нервно потирая руки, сказал осевшим от волнения голосом: «Ну вот... Этюд – белое на белом. Вы работайте, а я прогуляюсь. Часа через полтора посмотрю».
Акварель потекла гибельно. Почти у всех кружковцев, но у Кости хуже всех. Одни стали разводить краску погуще, другие подлаживались под «аккуратных», у которых получалось. Даже перестали смотреть на стул, где разместилось белое на белом, а смотрели на работы удачливых друзей – оказывается, картины тоже можно было списывать, как контрольную в школе, и догадливые быстро догадались.
Когда «бабушка» Сережа не вошел, а влетел, Костина работа была сплошь покрыта потеками и вытянутыми, живыми каплями, как будто писалась под дождем, проливным и разноцветным. «Бабушка» глянул на нее словно бы мельком, и Костя обомлел, спина заледенела. «Спрятать бы... Спрятаться бы самому! Кто же знал, что он вернется так быстро!» А за спиной прозвучало: «Неверьятно! Останешься после занятий».
Думалось, «бабушка» оставляет, чтобы одному сказать деликатно беспощадно: «Что ж ты, мальчик? Мало, что течет, у тебя еще не этюд, а павлиний хвост! Почему? Это же белое на белом!» Он и сам не знал почему и ничего не мог бы сказать, кроме: «Не знаю». Ясно одно. Дорога в кружок закроется для него после этого, одного из первых занятий. А «бабушка» Сережа заговорил, когда они остались вдвоем: «Если человек не чувствует цвета, его не научишь писать, как человека без голоса не научишь петь... Да что говорить! Ты чувствуешь цвет!» И еще обидней сделалось оттого, что все так растеклось, и опять он услышал: «Чепуха! Ты просто забылся! Конечно, главное – цвет, но забыться... это тоже очень важно!»
И вот теперь он с сыном вынес стул и белую простыню, и белую кружку нашли, и белую тарелку и... тут увидели, что по траве, уже доросшей Мишуку до колен, к ним идут дедушка Миша и дядя Афон.
– В другой раз, а? – попросил Мишук, глядя на них. – Завтра. Можно, я школу прогуляю?
– Ого! Нет. Договоримся... Папа! Дядя Афон!
– А мы по дороге состыковались, – сказал дядя Афон.
– И Мишук здесь! – обрадовался дедушка. – Мама заходила с завода, спрашивала...
– Я сейчас. Поехал...
– А ты работай, Костя, – сказал отец, покосившись на его раскрытый этюдник и первый раз употребив про это «никчемное» занятие такое почетное слово – работай. – А мы к Афону пойдем.
– Опять на ногах и бегаешь! – заволновался Костя.
– Я не бегаю, я гуляю.
– Не рано ли?
– По правилам не проживешь. Айда, Афон! Не будем мешать.
– Да ну! – воскликнул Костя.
– У меня с тобой разговор есть... на потом...
– Да ну!
– Занукал, – усмехнулся Афон. – Он у тебя не очень разговорчивый.
– Такой родился! – ответил Костя.
– Выходит, переродиться нужно, – загадочно обронил отец.
– Как?
– А человек вообще дважды рождается... Один раз его папа с мамой делают, это, как известно, просто. А второй раз он делает сам себя, это вот посложней...
– Да-а, – поддержал дядя Афон, значительно задрав голову.
– Вы философами стали!
– А что нам? – усмехнулся дядя Афон. – Времени хоть отбавляй. Куда деваться? Философствуем от нечего делать! Мажь!
Костя зачерпнул из ведерка воду стеклянной банкой, в которой недавно ютились фаршированные кабачки, страсть Афона, и перевел глаза на лист бумаги с двумя обычными досками – без любви и тоски. А любовь и тоска просыпались всегда при взгляде на тот мост, в овраге, где солнце уже положило на речные заводи розовые пятна.
А старики ушли. О чем они там калякают? Не слышно...
Между тем, опускаясь на свою скамейку и крякая, Афон сокрушенно заметил:
– Вот так и прыгает, что ни день. Ты видел, как он прыгает? Умора! Прыгает, прыгает...
Михаил Авдеевич осторожно присел рядышком.
– Вольному воля.
– Сказал бы ты ему!
– Что?
– Слово. Попы учили: сын да убоится отца своего!
– Так то – попы, – засмеялся Михаил Авдеевич. – А мы неверующие...
– Тогда пусть прыгает, – огрызнулся Афон. – Понапрасну, учти. От этого ему много не прибудет.
– Не чувствует недостатка, видно...
– Нарожает детей – почувствует. У меня вот четверо было...
– Не жалуйся. Нам с тобой тоже не маленькую зарплату давали.
– Семья большая – любая зарплата маленькая.
– То не самое главное, Афон.
– А что?
– Оказывается, несчастным можно быть и с хорошей зарплатой, и в хорошей квартире.
– Я рабочий человек, – недружелюбно отозвался Афон. – Конкретный. Мое счастье руками потрогать можно, как и мою продукцию, остальное – болтовня. Зажрались они!
– Эпоха другая, – возразил Михаил Авдеевич не очень уверенно и еще больше разозлил Афона, и тот громко расхохотался, а потом сказал:
– Тебе по радио выступать! Эпоха! Ха-ха! А я, Миша, – повторяю – конкретный мужик. За наше с тобой время было у нас на заводе три разных директора, вот тебе и три разных эпохи! Шкурой чувствовалось, где какая. Нет?
И Афон победоносно оглядел друга, а Михаил Авдеевич упрямо твердил:
– Мы с тобой во многом нуждались, как в корке хлеба... А сейчас отпало это, и человеку не совестно жить, скажем, по призванию.
– А жизнь – что? – люто спросил Афон.
– Работа, – ответил Михаил Авдеевич.
– Работа! – крикнул Афон, подхватывая. – А если они работать не хотят? Вон твой Костя картинки мажет!
Михаил Авдеевич покусал усы.
– Помню, «бабушка» Сережа рассказывал мне, как художники работают. Сам еще живой, а рука уже сухая. От работы.
– От работы?
– Он рассказывал, а я...
– Что?
– Смеялся... Вроде тебя...
Афон отфыркался и спросил подозрительно:
– Ты это... чего? Хочешь сказать Коське, чтоб бросал нашу печку и валил в художники? Ну, ну...
– Сейчас уж поздно, наверно.
Ответ был таким тихим и мирным, что Афон сразу и не понял.
– Да нет, еще не поздно. Он обычно дотемна отплясывает. Я насмотрелся...
Солнце, правда, еще не село, хотя верхушки деревьев уже заслонили его, и Афон поднялся, чтобы снова увидеть огненный круг у самой земли. Вынул сигаретку, разломил.
– Вот так, – сказал, – напополам ломаю.
– Зато куришь в два раза меньше.
– В два раза чаще, – опять засмеялся он и вдруг, удивленно оборвав смех, повернулся к горновому, как по тревоге, и долго приглядывался к нему: – Миша! Ты что сказал? Поздно ему художником стать, что ли? Это?
– Оно самое.
Тихие слова его были не мирными, а безнадежными.
– А ты, никак, жалеешь? – пошел Афон на горнового и пропел, разводя руками. – Да-а-а! Объясни, был бы ты счастливый, если бы он не чугун варил, а...
И Афон довольно комично передразнил Костю перед этюдником.
– Так я, наверно, родил Костю для его счастья, а не своего...
Афон опять выпучил глаза на горнового и воскликнул, удивленный чем-то значительным:
– Гляди-ка! Нет, погоди, Миша, погоди... А для чего же ты сам родился и чугун варил всю жизнь, пока силы были?
Михаил Авдеевич сказал не сразу:
– Может, для того, чтобы Коська стал художником...
– Да-а! – снова протянул Афон почти восхищенно. – Фу ты черт! Разыгрываешь меня? Ну давай, всех металлургов – в художники!
Михаил Авдеевич пережидал, пока Афон крутил головой, а сам начал улыбаться – все шире.
– Зачем – всех? Не получится. Меня, например, сколько ни бей, художником не сделаешь. Да и тебя. А одного, скажем, или десяток послать – металлургов не убудет.
Он все еще улыбался, но улыбка у него была какая-то печальная, не храбрая. Присев рядышком, на скамейку, Афон помаялся, покашлял в ладонь и спросил, повернув к другу раскрасневшееся лицо:
– А чего ж он сам? Где был? Дожидался, пока поздно будет?
– Моя вина...
– Да-а... Слышишь, Коська кричит. Зовет. Иди... Этюдник был уже закрыт, кисти вымыты и вытерты, по лицу Кости, усталому донельзя, растеклось удовлетворение – до румянца, словно бы поджегшего щеки, как у «бабушки» Сережи. Костя отчаянно курил, дым лез в глаза, он морщился и отмахивался. И отступил на шаг, когда старик присел на крыльцо «кибитки», его шершавую ступеньку, сколоченную когда-то своими руками.
– Хотел показать тебе, да решил – потом. Еще не все! – сказал Костя, размахивая дым, потянувшийся в сторону отца.
Хорошо было на участке. Небо здесь раскидывалось просторней, чем над городом, стены и крыши не лезли в него наперегонки, не закрывали, и вечерний свет таял над землей еще долго, хотя солнце скрылось. Легкий воздух, казалось, не колыхался, однако дым полз, подчиняясь какому-то неощутимому воздушному току. Костя отшагнул еще дальше со своей сигаретой.
– Да кури! А я могу погромче говорить. Нас тут двое, Афон домой отправился. Да что – двое! Я и на людях – то же самое... Вот будет у Зины этот вечер «Рабочая династия» – выступлю. Я себе пощады не прошу.
– О чем ты, отец? – спросил Костя, щурясь уже не от дыма, а от непонимания и беспокойства.
А старик, опустив голову, сказал так, как будто он один сидел на крыльце и рассуждал:
– Свою судьбу я выбрал? А чем сын хуже меня? За что я наказал его так, что – не поправить?
– Чушь! – закричал Костя, пугаясь за отца и следя за его рукой, шарящей под пиджаком. – Никчемушняя чушь!
– К чему, – возразил отец. – Бросай дымить и садись. Сядь!
Он прихлопнул ладонью возле себя.
– Даже не хочу об этом говорить!
– А я хочу.
– Не надо!
– А мне надо.
И Костя смял и отшвырнул подальше свой окурок и нехотя присел на ступеньку.
– Я пришел серьезно поговорить, – признался отец, улыбаясь и стараясь спрятать одышку. – Будто последний раз...
– Не пугай.
– А ты не бойся. Никто не хочет умирать и расставаться с жизнью, а все же... – глаза его обежали сад и кусочек неба над деревьями. – И я не хочу...
– Отец!
– Мы трудно жили, но интересно. Работа, работа! Все – в работе. Вышли на пенсию, удивляемся – а еще есть трава!.. Но я на свою жизнь не жалуюсь. Что же в ней было интересного, в нашей жизни? Вот что. Не для себя жили, для вас. Может, лучше было бы мне умереть в тот день без сомнения, что ты у меня счастливый... А может, лучше, что я узнал, какие муки тебя мучат. Слушай, Костя. Я с себя вины не снимаю...
– Чушь! – не выдержав, повторил Костя. – Какая вина?
– Моя. Я сказал тебе, при народе не боюсь покаяться. Но что это тебе даст? Меня не выручит, тебе не поможет. А я – отец и, пока живой, помочь хочу. И еще...
– Ох, зря ты это затеял!
– И еще... Еще есть время понять, кто ты у меня, человек или Аника-воин. Понять хочу, как будешь жить. Для того и разговариваю. Я виноват, мне прощения нет, но и ты... втянул голову в плечи. Когда, почему?
– Я боялся.
– Кого?
– Себя.
Замолчали, и отец снова потер грудь под пиджаком, и внимательные глаза его беспомощно остановились на Косте.
– Вот как? А я все гадал и не мог отгадать. Себя?
– Я ездил в институт, – сказал Костя, – несмотря на все твои запреты. Я, конечно, расстраивался из-за них, но не очень...
– Когда ты ездил? Не ври!
– После армии.
Костя снова закурил и вспомнил, как месяц топтался в коридорах художественного института, где шли приемные экзамены. Сколько уж лет прожито, а перенесешься туда, и воздух загудит тревожными голосами... Он приехал на разведку. И смотрел... Много было желающих поступить в институт. На одно место – человек шесть или больше... И чуть ли не половина, считай, дети художников, с подготовкой...
Отец снял руку с груди, потрогал пальцем усы.
– Династии?
– Ну конечно...
– Хм! Состарились мы, ушли корнями в годы, как в землю, и много веточек выпускаем, – сказал отец. – Я на днях в постели радио слушал, мне Мишук к самому уху наушники подтянул. Спектакль объявили. Фамилии у артистов знаменитые и знакомые. Все как друзья, ей-ей! Хоть в глаза ни разу и не виделись, а жизнь вместе прожита. Радуюсь, сейчас услышу и ту, и того... Ан нет! Другие голоса. Порезвей и позвонче. Потомки... У Олега Попова есть сын? – Он поусмехался. – Значит, большая тяга в художники? А я думал – нет. Один поступил, а пять – домой? Ну конечно... Среди художников у меня никакого авторитета!.. И ты бежал в металлургический?
– А куда же? Знакомо... Твой мир.
– А характер не мой! Поехал в институт – должен был доказать. Мне. Себе. И что «бабушка» Сережа не ошибался. Я попробовал бы! И сейчас пошел бы!
– Куда? Продавцом в «Культтовары»? – грустно улыбаясь, спросил Костя. – Туда детишки за красками ходят. Толпятся. Им не терпится. А продавщица неподвижно стоит. Вросла в полку, как кариатида...
– Кто такая?
– Баба такая... Каменная.
– Иди, торгуй. Я согласен. Жить надо интересно. Второй жизни не будет.
– Ну, отец! Ты рассуждаешь, словно молодой!
– А старости вообще не бывает! Стариками только кажутся.
– Не бывает? Правда?
– Живи просто – доживешь до ста!
– Просто – это самое трудное. Как?
– Наверно, по душе, Костя, наверно, так... В детской свистульке – душа, в табуретке – душа, в печке тем более – душа, там огонь! С душой свистулька поет, табуретка не качается, а уж ты доменный мастер...
– Может, только это и спасло меня. Прямо тебе скажу, трудно было. Но завод удержал меня на ногах. Я работаю.
– Своими глазами видел как.
– Когда фурму меняли? – засмеялся Костя, выходя из задумчивости. – Ну, тут обер... У нас обер такой!
– Какой?
– Он командует, а все слушаются.
– Из послушных вырастают нахлебники, – взорвался отец. – Требуют потом за послушание! А я тебе сказал... – и схватился за сердце, – я сказал, что бывает, и отца родного не надо слушаться! Не сказал, так говорю!
– Спасибо. За весь наш разговор...
– Как жить-то будешь? Дальше.
Опустив голову, Костя подумал и ответил, что он – неплохой доменный мастер. И другие считают так, авось не ошибаются. Он еще не знал, что с ним, смирение или встряска, но произошла какая-то перемена. Ему радостней стало. Здесь стоял за этюдником, а радостней заработалось и на заводе. Поэтому рисовать он не бросит. Никогда.
– Может быть, мне Зина еще выставку устроит во Дворце культуры. По блату!
– Может быть. А Мишук, может быть, станет настоящим металлургом, – с надеждой сказал отец.
– Может быть, – нерешительно подтвердил Костя, а отец шумно и продолжительно вздохнул:
– Вот сказал ты про завод... А ходишь туда, как на каторгу! Я и это слышал.
Глядя на него, Костя до предела вытянулся.
– От кого?
– От Юли.
– Она была у тебя?
– Да уж... раз слышал.
– Девчонка! – крикнул Костя и захлопал себя по карманам, ища сигареты, сбегал к этюднику, выкопал окурок, но вспомнил, что по соседству с отцом лучше не курить, и сломал окурок, вымазанный краской, представляя себе, как на Сиреневую, где лежал отец, приходила Юля, и сбегал за вторым окурком, совсем коротким, его хватило на две затяжки. А потом схватился за голову и замотал ею.
– Чушь! – снова закричал он и вдруг затих. – Сказать тебе откровенно?
– Скажи.
– Я ее не забуду. Эту встречу... эти несколько дней...
– А Таня догадывается? – спросил отец.
– Догадывается, – ухмыльнулся Костя.
– Уверен?
– Уверен.
– Почему?
– Я ей сам все сказал.
– Ах, дурак! – не сдержался Михаил Авдеевич, – Ах, Бадейкин!
– Не мог.
– Обманывать? А Юлю мог? Ты ее обманул, а я ее выгнал. Молчи! Уйди от меня. Уйди подальше, в овраг. Видеть не хочу. Уйди – ударю!
16Он велел Косте поехать к Юле, сейчас же, и объяснить ей...
– Что?
– Что если ты придешь к ней совсем, то обманешь ее еще сильней, как еще не успел покуда. Ты сделаешь ее самой несчастной. Тебе ведь это уже известно?
– Да.
– Ступай к ней!
– А после?
Отец сказал, что потом настанет пора вернуться домой, где ждал Мишук и была Таня.
– Что я скажу Тане?
– Пришел домой.
– Я разучился разговаривать. А она – слушать.
– У Юли попросишь прощения за меня. Мол, отец просил.
– Не пойду.
– Трус.
Костя начал доказывать, что сейчас не может, не готов, и на проезжей дороге разошлись по разные ее стороны, потому что Михаил Авдеевич потребовал адрес Юли и сказал, что сам поедет к ней, не откладывая.
– Она у меня была. Теперь я к ней. А потом к Тане. Я все смогу. Ты знаешь, на чем только и бывает настоящее счастье, если оно бывает? На правде. Это тебе мое завещание.
– Перестань!
– А чего? – хмуро засмеялся отец. – Завещания пишут и за десять лет до смерти.
И автобус увез его в сумеречную пестроту разноцветных окон, вспыхивающих тем гуще, чем глубже залезала в город урчащая железная коробка с людьми. Ее мягкие воздушные колеса перекатились с булыжника на асфальт и через некоторое время должны были остановиться на той самой улице, что назвал Костя.
Но за одну или две остановки до этого Михаил Авдеевич сошел с автобусной ступеньки на дорогу. Тротуар показался ему самой большой высотой, которую приходилось когда-нибудь брать в жизни. Но все же поднялся, а еще через два шага остановился, будто все силы кончились. Не мог ни ступить дальше, ни дышать.
Какая-то женщина подошла сбоку, справилась:
– Вам плохо? Помочь?
Он не разглядел ее, боялся повернуть голову. Женщина была терпеливой. Еще раз спросила, и он ответил:
– Сейчас...
Она взяла под руку, за локоть.
– Тут во дворе скамеечка есть, я вас отведу, посидите. Что с вами?
– Не знаю...
– Первый раз так?
– Бывает...
– К врачу надо.
– Да...
– Может, «скорую» вызвать?
– Нет...
Она завела его во двор, без единой электрической лампочки, освещенный только тусклыми полосами света, легшими на свежую траву из зашторенных окон. Двор словно бы уже окунулся в ночь, даже огрызок луны висел над ним так низко, что с улицы было не видно, загораживал соседний многоэтажный дом.
Это все он рассмотрел позже, когда посидел на дворовой скамейке, а женщина уже ушла, постояв рядом недолго. Он так и не сказал ей фразу, которую хотел сказать первой, да не мог:
– Сейчас начну дышать. Как будто подавился.
Из старого низкого дома вышел какой-то парень, посмотрел на него, покурил в дверях. Михаил Авдеевич спросил, где нужная ему улица. Парень, похоже, был нетрезвый, не ответил, качаясь и цепляясь за косяки. А потом, вслед за ним, высунулся из калитки и крикнул:
– За третий угол направо! Понял?
Он отсчитал три угла... Потом пришлось подниматься по широкой старой лестнице на третий этаж. И это одолел. Со многими остановками, правда.
Дверь открыла старуха, которая его сразу узнала. Уши, что ли? Бадейкинская порода. Последовало громкое – явно с перепугу – приглашение войти в коридор, и за комнатной дверью, скрывшей старуху, он услышал шипенье ее паникующего голоса:
– Юль! Костин отец! Что говорить?
– Где ж он? Что ж ты его оставила, мама! – и Юля сама выскочила в коридор и засуетилась, помогая ему раздеться и повторяя, что ей очень приятно. Повторяла и повторяла.
Невольно подумалось – а она трезва? Лишнего он не хотел думать, но – буфетчица, должно быть, не брезгует. Откуда ему было знать, как она боится пьющих?
На столе выделялась швейная машина, обкиданная безумно яркими крепдешиновыми лоскутами, которые Юля быстро сгребла и убрала на подоконник, приговаривая:
– За платье взялась подружке. С работы. Давно уж обещала, а настроения все нет! А она обиделась до смерти, не понимает, что даже чужого платья без настроения не сошьешь... Ну ладно!
Старуха меж тем оделась, расшаркалась, поклонилась:
– До свиданья вам. Ухожу.
Он испугался, не из-за него ли.
– Мама на службу, – сказала Юля, а старуха добавила:
– Сторожую в универмаге, – подошла к этажерке и стала рыться в разукрашенных тонких книжках.
– Мама, опоздаешь!
И вновь зашипело за дверью, теперь в коридоре.
– Юленька, помни, он больной...
– А я думаю, поздоровей нас. Вон, и ездит, и ходит. Выдумал себе болезнь, чтобы сыном заправлять. Всю жизнь ему перекорежил.
– Нет, ты с ним поласковей...
– На всех ласки не хватит!
– По-человечески...
– А Людочка говорит, как только по-человечески, так и погорела! Выродилось это, мамочка!
– Не сходи с ума.
Она засмеялась:
– Меня еще в школе называли ненормальная Юлька!
Когда Юля уселась за столом, напротив него, с улыбкой, такой же милой, как и настороженной, а потом вскочила, накинула на плечи, на свой легкий халатик, кофточку, потому что в вечерней комнате довольно прохладно было, а отопление уже выключили, и снова села, снова заулыбалась, он сказал:
– Разговор у нас, доченька, хочешь не хочешь, а жесткий будет. Малорадостный.
– А я другого и не жду! – ответила она, все еще с улыбкой, немного отъехав от стола на стуле, закинув ногу на ногу и сведя рукой воротник кофты на горле. – Зряшное предупреждение.
– Но сначала я у тебя хочу прощенья попросить.
– За что?
– За то, что выгнал тогда. Мучает это меня. Сорвался, закричал... Вот. За правду гонят в одном случае. Когда ее боятся. Это мучает меня еще больше. – Михаил Авдеевич надолго замолчал.
– Может быть, вам валидола дать? – спросила Юля. – У мамы есть.
Он вернулся к начатому и договорил:
– Можно из комнаты выгнать человека, а правду? Ее не выгонишь. Все равно.
Настороженность в ее черных глазах не рассеялась, наоборот, сгустилась. Ни человеческие слова, ни искренность в их тоне ее не подкупали. «Не глуп старик, – подумала она, – да только и я больше не буду дурой. Не поддавайся, Юлька!»
– Так вот. По правде. Не придет он к тебе, не жди, Юля.
– Придет, – ответила она почти нахально.
– Он ее любит.
– Знаю.
– Знаешь, а...
– Ничего вы не понимаете!
– А ты понимаешь все?
– А я – все!
– Вразуми.
– Не смейтесь!
– Вот дурочка! Я с тобой честно говорю. Как с другом... Вразуми.
– А чего тут! – рассмеялась Юля. – Он ее любит, а она его – нет! И сказке конец.
– Неправда.
– Многие только то, что им хочется, считают за правду.
– Это я знаю, доченька.
– Перестаньте меня так называть! Все сказали?
– У них сын.
– Знаю, Михаил Авдеевич. Миша его зовут, как вас, – прошептала Юля.
– Что ты еще хочешь?
– Чтобы Костя ко мне сам пришел! – снова крикнула Юля, не сдержавшись. – Пусть придет и сам скажет – то же, что и вы! Но сам! Я хочу от него узнать. И только ему поверю.
– Он от тебя прячется.
– Вы его прячете!
– Ну, прячу, – согласился старик. – Я прячу. А позвонить? Раньше-то он звонил тебе на вокзал? С работы, например, с улицы...
– Звонил, – растерянно сказала Юля.
– А теперь?.. Я его к тебе посылал, а он духу не набрался.
– Поэтому вы ко мне и пожаловали? – засмеялась Юля. – Что ж он делает в бегах? Один! Он же кончится от тоски!
– Он картины рисует. Ты видела его картины?
Юля покрутила головой – нет. Заговорила, что ей все равно, кто он.
– Не просила, – вспомнила Юля, обхватив голову руками и зажав уши, словно для того, чтобы не слышать своего крика. – Сам сказал – можно я у тебя останусь совсем? Сам! Это ему нужно!
– В тот момент он мог и заявление в загс подать. Но ты не верь ему, даже если подаст.
– Почему?
– На регистрацию не придет.
– Сам сказал! – повторяла Юля. – Сам! Сам! Уходите, ради бога, пока я вас не выгнала!
Под этот ее крик Михаил Авдеевич и ушел от Юли, жалея молодую женщину всем своим больным сердцем и уговаривая себя, что эта воинственность в ней – из детства, от ненормальной Юльки. Детство иногда сопровождает нас, а потом отстает, и человек взрослеет вдруг за час.
К Тане он направился пешком, чтобы придумать и отобрать по дороге какие-то разительные слова для разговора с ней. Шел, останавливался и думал, отдыхая. Нужных слов не находилось. Хоть плачь. Он миновал дом, решив, что, как только найдет неожиданное слово, так и вернется, а кончилось тем, что вылез из автобуса на углу Сиреневой. Так ничего и не нашлось. С матерью решил посоветоваться, с Леной. Просто так с Таней было говорить опасно...
Из думанья выплыла лишь одна мысль, что это Таня вернула Коську к кисти и краскам. Не мог он жить с ней не во всю свою человеческую силу! Вернула, а сама не поняла. Кауперы заслонили... А ведь умница, кажется. Женский ум? Нет, женского ума как раз ей и не хватило! Все перепуталось...
И когда Костя поднялся со старой скамейки у калитки в штакетнике, за которым набухала безотказная сирень, Михаил Авдеевич остановился и сказал:
– Большое горе подарил ты обеим.
– Знаю.
– А чего склабишься?
– Всегда хотел, чтобы от меня шла радость. А вышло горе. Разве не смешно?
– Еще не вечер, – сказал отец, хотя на дворе уже стояла тихая темнота, плотно окутавшая дома там, где на электрических столбах сгорели лампочки. – Я у Тани не был.
Ночью Костя радовался тому, что отец не побывал у Тани. Он сам пойдет, сам все и скажет. Не спал и думал...
Ночью мать сидела на постели отца и шептала, что она давно все поняла, еще в тот день, когда та девушка к нему приходила, вот смейся, а сердце матери чует, и что с Таней у них разлад, много не надо, чтобы заметить, но главное тут – не лезть, она и Зину предупредила: свяжи в узел язык, как будто все в порядке. Не замечать! Пусть сами разберутся, не маленькие. Да и что скажешь Тане? Она сама знает, что я, мать, буду стоять, ну, просить за Костю. Как и ты, Миша. Нет, не надо ее трогать, ей-богу, так лучше!
И когда она отшептала и ушла, вспомнилось старику свое, казавшееся давно забытым, погребенным под временем, как под пеплом. А ожило враз, словно от толчка.
Уже не первый год дышали одним воздухом с Леной и ели один хлеб. Была Зина. Был дом. И была непослушная молодость... Послали его, молодого, на трехмесячные курсы, усовершенствоваться, в другой город, и там появилась женщина, тоже молодая и веселая. Сначала танцевали с ней под духовой оркестр в парке, который до сих пор казался самым большим на свете, и она кружилась и прыгала ланью в своем желтом платьице. Он не помнил ее в другом и только сейчас подумал, что у нее и было, возможно, всего-навсего одно это платьице.
А потом целовались в глухом углу парка, и как ни был тот велик, а волшебные звуки духового оркестра долетали сюда. А потом... Какой же радостной была эта беда! Его новая любовь служила секретаршей на курсах и выдала ему справку, что он отлично усовершенствовался. Он сказал, что никуда не уедет без нее, а она засмеялась и пообещала проводить его.
Дома он спасался только тем, что курил до одурения. Сочинял для Лены прощальные слова, но так и не смог сказать их, убить ее. А она, работавшая тогда уборщицей в заводоуправлении, подгадала свой отпуск к его, это было не просто, и увезла таявшего мужа в деревню – лечиться от болезни, неведомой врачам.
И была там река в старых липах, таких, как у Кости нарисованы. Может, потому они коснулись души? И зеленая цвель, кое-где рассеченная носами черных лодок, покрывала тихие заводи. И еще был шиповник, алевший глазасто на откосе, где они обычно присаживались отдохнуть. Ни о чем не говорили. Просто сидели. В полдень Лена бегала к стаду, которое паслось на виду, приносила бутылку молока и поила мужа. И однажды он отбросил бутылку в глубокую траву и взял Лену за плечи.
И они смеялись оттого, что губы у Лены тоже стали в молоке, густом, как сливки, и долго искали в траве бутылку, потому что очень захотелось пить, но бутылки не нашли и пили просто из родника, стоя на коленях, голова к голове...
– Лена! – вдруг позвал он среди ночи.
Она вошла, как всегда, быстро.
– Чего?
– Грешен я перед тобой... Помнишь, в деревню ездили? Болезнь у меня была, врачи не умели справиться, нету таких таблеток, ты одна все сделала. Даже то, как причесываться начала. Коса вокруг головы заместо пучка. Но особой красавицей ты была, когда мы воду пили из родника, растрепанная... Прости меня, Лена!
– О! Выдумывает из себя героя. Чего ты!
– Для того только и говорю, что прощенья решил у тебя попросить.
– Сизым перышком в хвосте сверкает селезень, – смеялась Елена Степановна. – Ох!
– Объясняешься ей под старость лет, а она...
– В чем?
– В ней, в чем! Вроде бы уж неловко нам говорить... в любви.
Она махнула рукой и вышла.
И больше не спалось уже. Вспоминала, как во сне он звал ту женщину, будто мог докричаться, то в голос, то шепотом повторял ее имя, которое помнится до сих пор.
А в окно, в глаза уже заглядывал рассвет. «Встану, – подумала, – тихонечко пошью Зине на руках, смечу». Ей, Зине, позвонили на работу из заводского профкома, предупредили, что скоро дадут путевку в Ялту, пусть готовится. Вечерами вместе пересматривали весь ее гардероб. Оказывается, были у нее нарядные блузки и платья, про которые она забыла, потому что подолгу ходила в чем-то одном, привычном. А теперь придумывали, как их обновить, чтобы выглядеть модной.
Юля тоже не спала этой ночью. Может, была дремота на полчаса, странная, с каким-то полусном, будто она надела свадебное платье и спускалась по знакомой лестнице своего дома, вышагивая невесть откуда взявшейся царской походкой. В загс она приехала с цветами, на такси. Вылезла здесь еще торжественней и... долго ждала. Другие пары входили и выходили, а Кости все не было. Спросила симпатичную служащую, бывает ли, что опаздывают женихи?
– Бывает.
Еще погуляла, пождала.
– А бывает, что жених совсем не приходит?
– Бывает.
Старик Бадейкин, ставший непохожим на себя и даже незнакомым, с бородой, – но это был он! – подкараулил ее и сказал:
– Не придет!
– Вы меня с кем-то спутали! – ответила она.
– Возьми платок и вытри глаза, – сказал старик.
И она пошла домой через весь город, пешком, в свадебном платье, с увядающими розами в одной руке и чужим платком в другой. Лицо у нее было неподвижное, как из глины. Взрослые проходили мимо, никто не скашивал на нее свои глаза, а дети кружились около, обгоняли и с откровенным любопытством опять выглядывали из-за каждого куста на бульваре, как разведчики. Положив розы на скамейку, она улыбнулась детям и сама себе напомнила ту девушку из «Ночей Кабирии», что в конце концов улыбалась и плакала среди пляшущей детворы.