Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"
Автор книги: Чезаре Павезе
Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
В детстве радость мне представлялась увлекательным, непрерывным путешествием на поездах, которые никогда не останавливаются. Оно означало полную свободу от всех обязательств, принуждающих человека избывать свое существование, подобно скотине, впряженной в мотовило, что изо дня в день влачится по кругу, топча собственные следы, до тех пор, пока общество не выбросит его вон, как отслужившее свой век орудие. И вот стремительные вечерние поезда, о которых я не перестаю думать, превращаются для меня в лихорадочные виденья бегства, освобождения… Но как сделать, чтобы они стали действительностью, об этом я не имею ни малейшего понятия, потому что я в тупике, и все, что я делаю, это предаюсь бесплодным мечтам…
Однажды мы с Еленой опоздали и выскочили из тоннеля на платформу в тот момент, когда поезд уже тронулся. Начальник поезда, узнавший Елену, крикнул:
– Скорей, скорей, синьора!
Елена бросилась вперед, догнала поезд, уцепилась за поручни, хотела прыгнуть в открытую дверь вагона, но упала и повисла на подножке. А поезд уже шел вовсю. Еще бы немного – и Елена сорвалась вниз. И ее бы переехали колеса. И она бы погибла, она бы погибла! Я не видел, как в последнее мгновенье начальник поезда втащил ее наверх. Когда туман у меня перед глазами рассеялся, я увидел, что стою, качаясь, словно пьяный, и почувствовал, что весь покрыт потом. Я прислонился к тележке с тюками и долго стоял, ничего не соображая.
В тот день я работал, как автомат, а ночью мне приснился ужасный сон. Я увидел, будто Елену затянуло под колеса, и колеса крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья кровоточащего мяса, и кровь ручьем бежала между рельсами, а колеса все крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса… Я проснулся весь в поту. Елена лежала рядом. Я судорожно обнял ее, и она проснулась. Она подумала, что уже прозвонил будильник.
– Ой, как мне еще хочется спать, – сказала она, зевая. – Ты не зажжешь свет?
Я сказал ей, что будильник еще не звонил и что мне просто захотелось ее обнять. Тогда Елена отстранилась от меня, назвала меня эгоистом и заплакала.
Когда вечером я поджидаю Елену на станции, я представляю себе, что вдруг не увижу ее, выходящей из вагона. Мне чудится кровь, ручьем бегущая между рельсами, и я холодею при мысли об этом трагическом освобождении. Я не знаю, было бы это освобождением, и мне жутко смотреть на себя в эти минуты, но я не могу запретить себе думать то, что думаю.
Я спрашиваю себя, почему я женился на Елене. Я влюбился в нее и думал: мы будем счастливы. Но достаточно ли влюбиться, чтобы быть счастливым? Иногда мне кажется, что я еще до сих пор влюблен в Елену. Я подумал так в ту ночь, когда мне приснились колеса, которые крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса, и кровь ручьями бежала между рельсами, и когда мне захотелось обнять ее и уснуть, не выпуская ее из объятий. Никто не виноват, ни Елена, ни я, что мы не стали счастливыми. Это случилось потому, что мы с ней, словно рабы, прикованные к цепи. А рабы не любят, не наслаждаются, не живут, они только плачут и проклинают. И я все-таки не помню, почему я женился на Елене. Я не могу вспомнить, как это было. Как будто я сделал это во сне, или пьяный, или по глупости, или в минуту помрачения. Конечно, Елена тут не виновата. Она не виновата, что я не могу вытянуть один, не виновата, что каждый день уезжает на заре. Но почему же в таком случае она захотела выйти за меня? Чтобы мы оба стали такими, как сейчас? Конечно, Елена тоже виновата. Это она виновата! И я думаю о том, что в один прекрасный день снова стану свободным… Я не думаю, что будь мы богатыми, мы были бы обязательно счастливыми, я только думаю, что мы не были бы обязательно несчастными. Что это значит? Пусть это игра слов, шарада, но это так!
Если бы что-нибудь случилось, и пришло освобождение… Не знаю, какое освобождение, не знаю как, не хочу этого знать! Просто освобождение! Господи, мы не хотим вкушать запретного плода с древа твоего, но дай нам хоть видимость радости, хоть немного подсласти тот пот, коим ты поровну оделяешь всех людей на земле, дабы все люди были равны перед тобой, господи! Дай нам спокойно ругаться и богохульствовать и не грози нам за то муками, кои ожидают нас, когда ляжем мы истлевать в землю, из которой ты создал нас, господи!
Я каждое утро встаю в пять.
И бужу Елену, которая спит тяжелым сном, задавленная усталостью, и вижу гримасу отвращения, с которой она, проснувшись, открывает глаза.
– Пора, – говорю я.
Елена потягивается, некрасиво зевает и не произносит ни слова. Потом одевается, торопливо, бесстыдно. Несколько секунд она стоит голая и безжалостно дергает груди, укладывая их в тесных чашках из розового шелка, после этого натягивает трусы и расправляет их пальцами в пахах. Эта грубая обнаженность движений делает ее похожей на проститутку, которая без стеснения выказывает свое отвращение клиенту, проспавшему с ней ночь. Моя жена похожа на проститутку! Чудовищно! Когда мы только поженились, я очень любил смотреть, как Елена одевается, мне нравилась стыдливость ее движений, грация, с которой она касалась самых незначительных предметов своего туалета, и нежность ее тела. И теперь по воскресеньям Елена одевается так же изящно, как и в первые дни замужества, потому что по воскресеньям поезда не отправляются на заре, и солнце уже высоко, когда мы встаем с постели. Но воскресенье странный, взбалмошный день. В этот день пустые часы превращаются в скуку, проходят почти в ожидании.
Елена торопливо причесывается, рвет спутавшиеся волосы, потом завязывает их узлом под затылком. Могла бы она причесываться спокойнее? Мне кажется, что волосы у нее становятся жесткими и словно пыльными, а раньше они были мягкими и блестящими. И руки у нее были белые, зубы как жемчужинки, и не было мешков под глазами. Да, она была красивая. Потому-то я и женился на ней. Она мне нравилась. И сейчас бы еще она была красива и нравилась бы мне, если бы не уезжала на заре. У нее бы не было мешков под глазами, она одевалась бы с милым изяществом, не зевала бы, как мужчина, у нее были бы блестящие волосы и белые руки. Но разве в этом моя вина?
Елена уезжает на заре, я ее провожаю и тоже иду на работу. В этом все дело.
Иногда у меня появляется желание не будить Елену. Дать ей поспать, поспать до тех пор, пека ее не разбудят лучи солнца. Мы отдались бы друг другу, и я сказал бы Елене, что ей больше не надо уезжать на заре, я сказал бы ей, что мы богаты и свободны. Я бы с удовольствием смотрел, как она долго причесывается перед зеркалом. А потом бы мы отправились в парк, куда-нибудь подальше от города, куда не долетает запах пота со строек, и гуляли бы, держась за руки, и растянулись бы на траве, и поиграли бы во влюбленных. И может быть, даже увидели, что мы и в самом деле влюблены. Потому что нам не нужно больше уезжать на заре. Мы строили бы самые невероятные планы и сказали бы друг другу, что мы счастливы… Но Елена не поверила бы мне. Она сказала бы, что я дурак, принялась бы плакать и добавила бы, что потеряла дневной заработок. И была бы права.
Нет, надо подниматься до зари, с опухшими глазами, в спешке завязывать волосы, возвращаясь вечером, говорить: «Как я устала», засыпать, словно заезженное животное, и все это ради дневного заработка. Жизнь состоит из оплаченных дней. Сердце останавливается, взгляд заволакивается пеленой, кровь свертывается в венах и все рушится, если не хватает этого кислорода – оплаченных дней. Цивилизация развивается благодаря оплаченным дням. Благодаря оплаченным дням движутся машины, растут города, текут реки денег. И солнце всходит ради оплаченного дня. И люди просыпаются на заре ради оплаченного дня.
Когда я провожаю Елену на станцию, еще стоит ночь. Или едва пробивается над крышами бледная полоска рассвета. Однако свет фонаря перед колесом скользит по уличному асфальту в глубокой темноте. Прижатая усталым сном людей и холодом, ночь тяжело лежит на земле.
В городском лабиринте есть бесконечное множество улиц, ведущих к станции. Иногда я выбираю непривычный маршрут по улицам – не тем, какими езжу всегда, и представляю себе, что еду по незнакомому городу. Вот маленькая площадь, на ней готическая церковка с высокой заостренной крышей, как в холодных странах. Проезжая мимо нее, я воображаю, будто нахожусь в каком-то северном городке, будто женился на местной женщине и она говорит на чужом для меня языке. И вот в этом незнакомом городе я на заре провожаю жену на станцию. Когда я не вижу больше готической церкви, я придумываю что-нибудь другое. Я могу позволить себе удовольствие представить себя в каком угодно городе мира, и в северном полушарии, и в Австралии, и вообще на любом континенте. И по улицам этих городов я на заре провожаю жену на станцию.
Мне неожиданно приходят на память названия стран, связанные с маленькими картинками на марках, – Канада, Чили, Турция, Малайя, Латвия. В детстве я начал собирать марки, потом забросил это занятие, потому что не мог покупать наиболее красивые и редкие из них. По маркам я выучил названия далеких стран и городов, которые именно потому, что они были далекими, моя фантазия окружала ореолом легендарности… Светлый конус от моего фонаря скользит по асфальту, и я воображаю, что еду по улицам Канберры, Осло, Марселя, по окраинам Чикаго.
Нас обгоняют другие велосипедные фонари. К станции мы уже приближаемся длинной частой цепочкой скользящих по асфальту велосипедных фонарей. Так же и в Канберре, и в Осло, и в Марселе, и в Чикаго, под всеми широтами заря выстраивает цепочки велосипедных фонарей. Ради дневного заработка. Этого не было на моих марках. На марках были изображены только разные виды – горы, реки, моря или нарисованы всевозможные памятники, храмы, мавзолеи и башни. Я знал одного мальчика, который тоже собирал марки. Его звали Уго. Глядя на эти разноцветные кусочки бумаги, он тоже мечтал о путешествиях, приключениях и открытиях. Он говорил, что когда вырастет большой, то объедет весь мир. Я рассказывал ему о закатных поездах и об экспрессах, которые никогда не останавливаются, о тех поездах, на которые смотрел летними вечерами из своей кельи между деревьями. Но Уго не нравились поезда. Он бредил пароходами, трансатлантическими лайнерами и броненосцами и говорил, что хочет стать капитаном дальнего плавания. Не знаю, что сталось с Уго потом. Может быть, он колесит по свету на какой-нибудь грузовой развалюхе ради дневного заработка, не знаю. Но уж, конечно, не то, о чем он мечтал. Вероятнее же всего, он крутит педаль на улице какого-нибудь города в какой-нибудь стране, до зари торопясь на работу. И идиотски ждет какого-то освобождения. И у него, наверно, есть жена, у которой мешки под глазами, волосы жесткие, как проволока, и загрубелые руки. Из-за дневного заработка. И он уже не помнит, почему женился.
И не понимая смысла своего существования, лезет из кожи вон ради дневного заработка.
Густой, бесконечной цепочкой велосипедных фонарей мы движемся по всем улицам мира в тот предрассветный час, когда босые ноги осужденных делают последние шаги по ступеням эшафота, а монахи склоняют свои бритые головы, благодаря всевышнего за то, что он даровал людям новый день…
Мой отец поднимался на заре. Он уходил на работу прежде, чем я просыпался, и возвращался домой, когда я уже снова был в постели. Он был терпеливым человеком, мой отец, и никогда не жаловался. А может быть, он не жаловался, чтобы не огорчать меня раньше времени, но в глубине души мечтал о каком-то нелепом освобождении. Отец покупал билеты крупных лотерей и говорил, что фортуна может повернуться к любому. Но он никогда не выигрывал. Ни сантима. И продолжал уходить из дома на заре, работал до того дня, когда ушел из дома навсегда. И я каждый день встаю в пять. И мой сын будет вставать и уходить из дома на заре. Потому что рано или поздно у меня будет сын, в этом нет ничего особенного или необычного – у всех есть дети.
Елена говорит: «Когда у нас будет ребенок…» Она ждет и вся светится от радости при одной мысли об этом. Ей нравится говорить о нем, она до сих пор строит разные планы о будущем нашего ребенка, нашего сына. Она говорит, что ради него мы должны пойти на любую жертву, и уверена, что наши жертвы будут не напрасны, что мы сделаем его счастливым. Она хочет сказать, что он будет счастливее нас. Но как? Нет, я не хочу ребенка, не хочу, чтобы он любовался издали на убегающие вдаль закатные поезда и мучительно ждал свершения неосуществимых желаний, не хочу, чтобы под конец фонарик его велосипеда влился в бесконечную колонну велосипедных фонариков, принадлежащих людям, живущим ради дневного заработка. Я не хочу ребенка, не хочу сына! Я был бы рад, если бы можно было отнести его в лес и там оставить. В лесах не ездят поезда, ни вечерние, ни утренние. Он бы научился понимать зверей, охотился, переплывал реки, стал бы вожаком волчьей стаи, мудрый медведь обучил бы его лесным законам, а пантера охотничьим хитростям. Мой сын не знал бы мира богатых и бедных, не топтал бы никого и не был бы растоптан сам, он не страдал бы ни от чего, кроме естественной и неизбежной боли… Почему Елена хочет ребенка? Я тоже думал, что было бы хорошо иметь ребенка. Конечно, это хорошо. Но теперь я уже не хочу ребенка, не хочу сына!
Когда я был маленький, мне нравились поезда. Мы уезжали дважды в год, я с родителями, на рождество и летом в отпуск, и я думал, что скорые поезда – самые быстрые и красивые из всех, на то они и скорые. Однажды в наше купе вошел мужчина, с которым мой отец дружески поздоровался. Мужчина сел и почти тотчас же захрапел. Казалось, путешествие его нисколько не интересует и ни капельки не развлекает. Для меня это было нечто невероятное.
– Он каждый день ездит этой дорогой, – тихо сказал мне отец, – все это ему уже неинтересно.
– А почему он каждый день ездит этой дорогой? – спросил я.
– У него сезонка, – сказал отец.
– А у кого бывает сезонка?
Отец объяснил мне, что сезонка – это особый билет, который действителен целую неделю, иногда даже месяц, и покупают его те, кто ездит каждый день, ездит по необходимости, на работу, а не развлекаться. Мне трудно было это понять, но я больше ни о чем не спрашивал, решив про себя, что когда-нибудь у меня тоже будет сезонка, только я, конечно, не стану спать в поезде.
Сезонка, которая есть у Елены, – это маленькая черная книжечка с двенадцатью талонами – по одному на месяц – испещренная жирными печатями. В конце года железнодорожный кассир отрывает двенадцатый талон и на его место вклеивает новую книжечку с новой датой. В году триста шестьдесят пять дней, а черная книжечка Елены – словно книга судьбы, где должны быть отмечены события, происшедшие за эти триста шестьдесят пять дней, разместившиеся на двенадцати талонах. Но все события вполне поместились бы на одном талоне. Можно было бы обойтись и вовсе без талонов, просто пустой книжечкой…
Каждый день я до зари провожаю Елену на станцию. Когда я поджидаю ее вечером, мне вспоминается тот кошмарный сон, когда я увидел колеса, которые крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья мяса, и кровь ручейком бежала между рельсами, и я думаю, что такое может когда-нибудь случиться… И я не увижу, как Елена выходит из вагона, не буду до зари провожать ее на станцию… Не увижу ее гримасы, когда она просыпается, не увижу мешков у нее под глазами. И никогда не будет у меня сына. Я буду свободен, я буду один, и напьюсь. Все одинокие мужчины напиваются, чтобы не чувствовать одиночества. И, напиваясь, они даже бывают счастливы. Я бы тоже был счастлив, как они…
Воскресная прогулка
Было ясное весеннее воскресенье, один из тех залитых ослепительным светом и согретых теплым солнышком воскресных дней, когда на улицах, глубокими морщинами темнеющих между неприступными стенами домов, горожане, еще не расставшиеся с зимними простудами, поднимают нос к голубому небу и чуть ли не обоняют свежие, пьянящие запахи весны, вместе с ветром долетающие с цветущих полей.
В это воскресенье синьор Барнабо, старший архивариус финансового управления, обнаружил весну, как только спустил ноги с кровати. Ступив по ошибке прямо на голый пол, он вместо того, чтобы тотчас же поджать их и выругаться сквозь зубы, почувствовал, что это прикосновение ему нравится. Он сладко потянулся, поскреб грудь, между лопатками и в других местах и решил, что пойдет совершать свой утренний туалет босиком и без майки. Даже холодная вода не показалась ему неприятной, и он принялся плескаться под умывальником с таким удовольствием, с каким не плескался уже много месяцев, и словно не замечал, что ручейки воды, стекая по волосатой груди, добираются до самого пупка. Под конец он почувствовал себя таким бодрым, таким цветущим, таким довольным и этим чудесным днем, и голубым небом, которое виднелось за окном над крышей дома напротив, что, войдя в кухню, как был босиком и в одних трусах, объявил жене и детям, которые уже сидели за столом и завтракали, что сегодня после обеда они устроят хороший походец.
– Ура! – закричали ребята. – А куда мы поедем?
– Мы поедем к Крепости на трамвае, – торжественно проговорил синьор Барнабо.
– На красном трамвае?
– На красном трамвае!
Туг синьор Барнабо чихнул и, немедленно покинув кухню, направился в комнату надевать майку.
Надо сказать, что эта поездка повторялась каждый год и стала уже своего рода ритуалом, отмечавшим приход весны. И хотя на нее отводилось всего несколько послеобеденных часов в воскресный день, для семьи Барнабо она была событием чрезвычайным, а у детей вызывала такой восторг, словно была не загородной прогулкой, а кругосветным путешествием. Конечным пунктом этих поездок была выбрана Крепость, выбрана не потому, что это место было привлекательнее других красивых мест, коими изобиловали окрестности города, а потому, что оно было самым удаленным, и чтобы добраться туда, требовалось совершить долгое путешествие на трамвае. Для ребят, которые, забравшись на деревянные сиденья, становились на коленки и прижимались носами к оконным стеклам, этот час тряски, прерываемый долгими остановками на пригородных улицах, был самым большим развлечением не только тогда, когда они ехали из дому, но и на обратном пути. Синьор Барнабо и его жена сидели с чрезвычайно важным видом, то и дело призывая ребят не вертеться и не беспокоить других пассажиров. Эта поездка разбивала однообразное течение повседневной жизни супругов Барнабо, заставляла их чувствовать себя не такими, как в остальные дни, – истинными синьорами, которым вздумалось развлечься.
Поэтому, едва выйдя из дому, они стремились принять вид и подражать манерам людей с достатком. Синьора Чечилия старалась совсем не снимать перчаток, чтобы не видно было ее рук, загрубевших от стирки и мытья посуды, а однажды, оказавшись в трамвае рядом с настоящей синьорой, пылко поддержала ее возмущение служанками и даже рассказала о некоем бриллиантовом колечке, таинственно исчезнувшем из ящика комода. Что же касается синьора Барнабо, то как только ему случалось завязать с кем-нибудь разговор, он немедленно начинал выражать свое негодование по поводу того, что в наше время простой швейцар получает столько же, сколько чиновник высшего класса, давая тем самым понять, что и он сам принадлежит к числу последних. Впрочем своей внушительной наружностью он в немалой степени был обязан своему цветущему виду, животику, которым мог бы гордиться даже коммендаторе, и полноте, происхождение которой трудно было связать с неизменным овощным супом, соответствующим доходам мелкого чиновника. Кроме того, на нем была непременная принадлежность его воскресного наряда – роскошная серая шляпа с высоко загнутыми и обшитыми блестящей черной лентой полями. «Хорошая шляпа, – любил повторять синьор Барнабо, – сама по себе придает благородство».
Если же принять во внимание, что хорошая шляпа стоила дешевле любого другого элегантного головного убора, а служила гораздо дольше (почти бесконечно, если носить ее так, как это делал он – только по воскресеньям), то он, можно сказать, был недалек от истины. И ведь странная штука: хотя нет ничего смешнее и старомоднее шляп с загнутыми наверх полями, которые на головах тех, кто их носит, выглядят перевернутыми банными шайками, и хотя обладатель такой шляпы, если только он не великан, целиком скрывается под ней, являя собой уморительное и вместе с тем жалкое зрелище, эти шляпы все же бесспорно обладают свойством придавать тем, кто рискует украшать ими свою персону, респектабельный вид человека, отягощенного высоким положением. Кроме того, к своей великолепной шляпе синьор Барнабо прикупил пару гамаш, конечно, тоже серых с черными пуговками, и, несмотря на то, что остальной его наряд был далеко не высшего качества и выглядел весьма потертым, он умудрялся только с помощью этих двух предметов придать себе поистине внушительный вид. Одним словом, тому, кто встречался с его животом, шляпой и гамашами, никогда бы и в голову не пришло заподозрить в нем архивариуса какого-то управления, и дело здесь вовсе не в том, что архивариус не может быть достойным человеком, а в том, что в наши дни достаточно людям узнать, что вы государственный служащий – пусть даже самый ответственный, – и на вас уже смотрят не иначе как с чувством глубокого сострадания. В этом вина эпохи, революций, маленького жалованья, всей сложной ситуации, которую трудно понять тому, кто в поисках работы ради хлеба насущного готов скорее стать живодером, чем превратиться в государственного служащего. Недаром все юмористические журналы полны карикатурами на служащих, кино выставляет на посмешище нищенские условия, в которых они живут, а один знаменитый рассказ, посвященный шинели некоего чиновника, вдруг снова стал модным и приобрел популярность даже среди людей неграмотных. Все это вполне объясняет болезненное самолюбие, толкающее синьора Барнабо и таких же, как он, архивариусов, счетоводов, конторщиков, бухгалтеров и всяких мелких чиновников тех учреждений, у входа в которые имеется герб республики, пускаться во все тяжкие, чтобы затеряться среди людей и замаскировать свою принадлежность к разряду служащих.
В это воскресенье, пообедав немного раньше, чем в другие дни, семья Барнабо вышла из дому и отправилась к остановке красного трамвая, как называли его дети, на площадь Гарибальди. Со стороны синьор Барнабо и его жена производили впечатление симпатичной пары хорошо обеспеченных пожилых супругов, а их исполненный достоинства вид внушал каждому встречному естественное чувство почтения. Так же, как и во время воскресных прогулок по главной улице, синьор Барнабо предлагал жене руку, из-за чего его левое плечо становилось немного выше правого, в то время как синьора Чечилия, уверенно опираясь на руку мужа, с трудом сохраняла равновесие по причине туфель на высоком каблуке, которые вместе с шелковыми чулками она надевала только по воскресеньям. Оба их сына шли впереди, играя друг с другом и бегая взапуски. Они также были одеты лучше, чем всегда, и синьора Чечилия напрягала зрение, чтобы рассмотреть, не мелькают ли у них из-под брюк заштопанные на пятках чулки. Людей на улицах было немного. Пронизанный солнцем воскресный день разливал по городу чуть ли не летнюю истому, а между тем большинство горожан, которые еще не освободились от зимних привычек, засидевшись за обеденными столами, ожидали часа вечерней прогулки по главной улице. Лишь немногие, словно пионеры и первооткрыватели весны, решились отпраздновать этот сияющий день загородной прогулкой. Трамвай тоже оказался полупустым, так что синьор Барнабо, несмотря на таблички «Не курить», позволил себе закурить сигарету, наслаждаясь путешествием, как в жизни еще не наслаждался ни одной поездкой. Он показывал жене новые дома для рабочих, которыми из года в год за страиваются городские окраины, и пустые железобетонные коробки строящихся зданий.
– Конечно, – говорила синьора Чечилия, – все это современные дома, в них много воздуха, в каждой квартире – ванна, но ведь как далеко от центра!
– Это еще что! – замечал муж даже в тех случаях, когда поблизости не было никого, кто мог бы их слышать, – Ты представляешь, какое там окружение? Кого только сюда не переселяют, из лачуг, из бараков… Одним словом, сброд. Разве порядочные люди могут здесь жить?
Он и в самом деле до такой степени верил тому, с чем говорил, что, если бы в этот момент ему предложили заменить его старое, темное жилище на одну из этих просторных светлых квартир, он бы сморщил нос и отказался.
После часа тряски трамвай остановился на конечной остановке, синьор Барнабо с женой и ребятами вылез из вагона, с наслаждением вдохнул новые, деревенские запахи и, набрав полную грудь свежего воздуха, обратил взгляд на город, раскинувшийся на порядочном расстоянии, внизу, у его ног.
– Да! – сказал он, повернувшись к жене. – Если бы я был миллионером, то, пожалуй, не отказался бы иметь здесь виллу.
После этого он еще некоторое время продолжал всматриваться в далекое море домов, разлившееся у подножья холма, густую путаницу бесконечных улиц, куда солнце добиралось лишь косыми светлыми узорами на мостовой, массивные дома, в которых протекала однообразная жизнь учреждений, черные переулки, высоченные корпуса с глубокими, как колодцы, дворами. Нельзя сказать, что этот необычный вид далекого города привел его в какое-то особое буколическое настроение. Наоборот, он был бы архисчастлив жить в городе и каждый день видеть его, если бы мог вести в нем существование, хоть немного скрашенное теми маленькими удовольствиями, которых вправе желать любой человек, и, утверждаясь в чувстве собственного достоинства, не полагаться лишь на шикарную шляпу с загнутыми вверх полями и гамаши с черными пуговицами.
Крепостью называлось древнее полуразрушенное укрепление, стоявшее на холме. Холм был почти совершенно голый, но зато с его вершины открывалась широкая панорама. Детям Барнабо, как, впрочем, и всем детям, попадавшим сюда, доставляло огромное удовольствие отважно пробираться по подземным ходам и темным казематам старой крепости, выглядывать из бойниц, прятаться за зубцами крепостной стены, разыгрывая осады и сражения. Даже синьору Барнабо нравилось совершать рекогносцировки внутри крепости, а однажды, заинтригованный странным знаком в виде стрелы, нацарапанном на камне, он весь вечер рыл под ним землю (притворяясь, будто делает это понарошку), подталкиваемый надеждой наткнуться на клад. Синьора Чечилия, со своей стороны, никогда не забывала положить в сумку еду для детей, которые, побегав на вольном воздухе, нагуливали себе такой аппетит, что, едва поднявшись на холм, уже принимались просить свои бутерброды.
В это воскресенье, полюбовавшись с высоты на город, синьор Барнабо, как всегда, решил обойти вокруг крепости. Однако не успел он обогнуть первый бастион, как в изумлении остановился, увидев нечто новое.
– Смотри, что тут построили! – воскликнул он, повернувшись к жене и указывая на зеленый деревянный павильон, прижавшийся к стене.
– В прошлом году его не было, верно? – сказала синьора Чечилия, в свою очередь разглядывая павильон.
– Черт возьми! А ведь это гениальная идея! – снова воскликнул синьор Барнабо. – Знаешь, сколько сюда людей понаедет? Как только узнают, что тут можно посидеть за столиком и выпить стаканчик чего-нибудь холодненького, валом повалят!
– А смотри-ка, – заметила жена, – здесь и тень будет.
Действительно, перед павильоном виднелась натянутая проволока, предназначенная для вьющихся растений, которых, впрочем, еще не было и в помине.
– Открыть бы здесь, наверху, тратторию, вот это было бы дело. Самое доходное место, просто золотая жила, – авторитетно продолжал синьор Барнабо. – Представляешь, «Ресторан Цитадель»! Да и мы бы когда-нибудь смогли сюда заглянуть, э?
Разговаривая таким образом, супруги подошли к зеленому павильону. Дверь была раскрыта настежь, однако внутри никого не было. Впрочем, так только казалось. Вдруг у павильона появился человек средних лет в белой куртке официанта, который с великой торжественностью направился навстречу синьору Барнабо и его даме.
– Милости прошу, синьоры. Добрый день. Прикажете вынести столик? Сегодня и на улице хорошо. Пожалуйста, милости прошу. Денек-то сегодня, благодать! Чувствуется апрель…
– Благодарю вас, благодарю, – ответил синьор Барнабо, немного растерявшись, отчего голос его звучал отрывисто и ворчливо, и он говорил, поднимая одну бровь, – Мы только взглянуть зашли.
Это была истинная правда, потому что, едва услышав приглашение хозяина, он вспомнил, что в бумажнике у него всего несколько сот лир.
Однако именно эта важность синьора Барнабо побуждала человека в белой куртке еще усерднее настаивать на приглашении и даже навела на мысль величать его почетным титулом «коммендаторе».
– Прошу вас, коммендаторе, я сию минуту принесу столик и стулья. Милости прошу с синьорой, коммендаторе.
Услышав это «коммендаторе», синьор Барнабо не нашел больше возражений, тем более что хозяин уже бежал за столом и стульями. «В конце концов, – подумал Барнабо, – закажу два кофе, и все. Ну сколько могут стоить два кофе? К черту, нельзя же быть таким скрягой!» Ко всему прочему здесь можно было бы с удобством посидеть на ласковом солнышке. Нет, за какие-то сто лир вполне стоило отведать кофе, слушая, как тебя величают «коммендаторе».
Хозяин павильона вернулся, волоча металлический столик, окрашенный в зеленый цвет, и два складных стула. Он разложил стулья, установил стол и даже покрыл его белой скатеркой.
– Ну вот, готово, коммендаторе. Садитесь, пожалуйста, синьора. Что прикажете подать?
– Два кофе, – величественно сказал синьор Барнабо, осторожно опускаясь на складной стул. Сейчас ему уже просто нравилась мысль выпить чашечку хорошего кофе, ибо тот, который готовила ему жена, был всегда смешан с каким-то суррогатом, если только не был целиком суррогатным, и больше напоминал разведенную в воде лакрицу.
Но тут хозяин павильона с сокрушенным видом и выражаясь во множественном числе принялся объяснять, почему он не может удовлетворить желание гостя.
– Мне очень жаль, коммендаторе, но у нас нет кофе. Вы же знаете, для машинки требуется электричество, а сюда его еще не подвели. Может быть, через несколько месяцев, когда протянут линию…
– Ну ладно, – хмуро сказал синьор Барнабо, словно отказ хозяина его чрезвычайно раздосадовал. – Что в таком случае здесь можно получить?
– У нас есть оранжад, – ответил хозяин павильона, почтительно замерев у столика чуть ли не по стойке смирно, – кинотти, кока-кола, оршад, вермут Мартини мускат пассито [36]36
Мускат пассито – мускат из изюма.
[Закрыть], все, что пожелаете, коммендаторе.