Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"
Автор книги: Чезаре Павезе
Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)
Девочка из Амальфи
Когда все постояльцы гостиницы уже сидели за столиками, в зале раздались звуки мандолин и гитар. «Снова эта музыка!» – с раздражением подумали мы, потому что музыка преследовала нас повсюду, даже в автобусе, где при каждой остановке на задних сидениях усаживалось двое с мандолиной и гитарой; сыграв несколько незатейливых мелодий, оба музыканта с тарелочкой в руках торопливо обходили пассажиров, собирая жалкое подаяние. Некоторые из иностранцев поджимали губы и даже не вынимали рук из карманов. Конечно, это могло надоесть, конечно, мало приятного было в старинных неаполитанских песнях с их грустным весельем, превратившимся со временем в неизбежность. Итальянец, но не турист из другой страны, может понять такой образ жизни, для которого у нас всегда есть место, есть кусок хлеба, протянутый из-за стола беззащитному, изверившемуся, придавленному жизнью бедняку. Именно о нем и просит старая песня. Мой друг рассказывал мне, что однажды в Неаполе к нему подошел старик с шарманкой, напел ему вполголоса мотив песенки и затем протянул руку. Он не хотел быть надоедливым.
И вот сейчас мы ожидали, что и здесь, в гостинице, после вступления мандолин и гитар зазвучит все та же песня, исполняемая все тем же ленивым и заунывным, как у пономаря, голосом. Но вместо этого зазвенел свежий, прозрачный, неожиданный голосок девочки. Слушать его было приятно. Невинность всегда возбуждает симпатию, а в голосе девочки звучала невинность, та особая, южная невинность, в которой чувствуется еще неосознанная затаенная боль и мольба. Было воскресенье, и в ресторане обедало довольно много народу. Здесь сидел англичанин, погруженный в чтение стихов Элиота, – он только утром пришел в Амальфи с рюкзаком за плечами. Здесь сидел немец и читал произведении современного французского поэта в роскошном издании. Здесь сидела супружеская чета с молодыми лицами и белыми, как северный туман, волосами: он – хмурый, не приемлющий ни неба, ни моря, ни жизни народа, так много испытавшего и такого экспансивного и непосредственного; она – с трудом сдерживающая свои чувства, с пьяным блеском в широко раскрытых глазах, промелькнувшим в то мгновение, когда она с тихой улыбкой остановила взгляд на моей спутнице. Рядом с ними обедал пожилой француз, – в пиджаке в коричневую и серую клетку, – потрепанный жизнью, с лицом столь суровым и скептическим, словно он вырвал у радости ее последнюю тайну. В первый момент его легко было принять за неаполитанца. Глядя на него, я окончательно утвердился в мысли, что Париж – это преуспевший Неаполь: то же благородное и немного легкомысленное восприятие жизни, та же нищета, не имеющая предела, та же неистребимая жажда радости, тот же добытый дорогой ценой опыт, который отмечает лица печатью усталости и одинаковой у всех безразличной вежливости.
Все эти люди, услышав голосок девочки, встали из-за столиков и подошли к дверям центрального зала. Покинули и мы свою веранду. Музыкантов было трое. Один из них держал в руках глиняный кувшин. Время от времени он дул в него, извлекая низкие контрабасовые звуки. Пели сразу две девочки: младшей было лет девять, старшей – лет двенадцать. Обе певицы были одеты в старательно выглаженные и вычищенные старинные неаполитанские костюмы, – такие можно увидеть теперь лишь на старых гравюрах. Остальные члены семьи, – по всей видимости, отец, сын, дядя или близкий друг дома, – составляли отлично подобранное и безупречно оснащенное трио. Золотистый, изящной формы кувшин казался совсем новым, гитара и мандолина блестели перламутром. Девочки были грациозны. Младшая выглядела малышкой, наряженной специально для народного гулянья, но старшая, смуглая кожа которой красиво оттенялась кисейным воротничком, казалось, не имела возраста, принадлежала давно ушедшей эпохе, восемнадцатому веку, поре напудренных париков. На ее чистой щеке красовалась маленькая мушка. Если столько взрослых мужчин, искушенных, извращенных, вышедших из колеи, неврастеничных и угнетенных, столько людей, бежавших от городской суеты, поспешило сюда поглядеть на девочку, значит, здесь было что-то нечистое. Девочка пела неаполитанскую песню с игривым припевом: «Твой ротик сладок, точно сахар и мед», – но при этом задерживалась на паузах, как бы вспоминая манеру церковного пения и жестикулируя руками, такими же нежными и чистыми, как лицо, словно еще не опаленными солнцем жизни. Девочку научили плавно поводить руками в такт песне, как делают опытные певицы, и от этого верхняя часть ее тела с еще не оформившейся грудью слегка покачивалась; однако маленькая певица инстинктивно упростила эти жесты, не разводила широко ручонками, а лишь легонько двигала ими взад и вперед, точно месила тесто. И от этого пикантная песенка с ее «сахаром» и «медом» стала совсем домашней, немудреной, бесхитростной, как простые сельские сладости. Возможно, этот жест самосохранения ей подсказала невинность и стыдливость, но взгляд ее жгучих, черных глаз был полон такой опытности, о которой она сама даже не подозревала. Девочку сейчас окружали самые разные люди, и лишь одна она не понимала смысла песни и, наверно, даже и не пыталась его понять, привыкнув еще с детства слушать эти слова.
Кто знает, может быть, она догадается обо всем позже, став взрослой. Но в тот день она произносила слова припева с таким видом, словно ее ни капли не интересовал их смысл – пусть понимают другие. Она развлекала чужих людей, иностранцев, с видом простолюдина, который готов служить чужим удовольствиям, но не старается даже понять, в чем они заключаются. Удовольствия, в которых не признаются, удовольствия острые, как наслаждение. Я спрашивал себя, кто же из пяти пойдет по кругу с тарелкой. Пошла, конечно, она. Девочка подошла к нам уверенно и смело, точно мы ее окликнули по имени. Мы увидели рядом ее маленькие руки, едва обозначившуюся грудь, ее чистенький кисейный воротничок, открывавший нежную шею. Сейчас она уже не казалась нам, как прежде, издалека, невинным созданием, о чем-то скромно молившим всевышнего, или дамой восемнадцатого века, вдруг превратившейся в карлицу, – маской на детском маскараде. Это уже не была та девочка, которая легко, точно комок теста, перебрасывала с руки на руку песенку о «сахарном ротике».
Мы чувствовали рядом ее дыхание. Улыбаясь, она смотрела нам прямо в лицо; и в глазах ее словно отражались все мы, с нашими нечистыми помыслами. Она шла с тарелкой по кругу, и в ее ничего не забывающем взгляде женщины были наглость и униженность, сознание своей силы и боль. В тарелочке уже лежали бумажки по пятьдесят и по сто лир. Мы тоже положили туда свои сто лир, на мгновение покупая ее. Только один из всех не улыбался, ибо мы, опуская руку в карман, улыбались вымученной улыбкой: это был старший музыкант, по всей вероятности, ее отец. Юная певица уже научилась грациозно улыбаться и благодарить, но отвращение гнало улыбку с ее лица: ей было гадко из-за того, что она вынуждена брать слишком много, больше, чем она заслужила. Не знаю, поймет ли она, став взрослой, что получала слишком много, не вспомнит ли она об этом как о самом тяжком оскорблении. Нам уже сейчас было совестно давать ей столько денег. Мы могли бы, конечно, рассуждать и так: она думает, что важные синьоры, обедающие в роскошных ресторанах, любят иногда одаривать детей. Однако маленькая нищенка, – ибо, в сущности, она была нищенкой, – в глазах у которой затаилось давнее, унаследованное еще от отцов и дедов страдание, не могла обманываться. Мы терялись в путанице мыслей, одна была неприятнее другой, мы рассуждали, может ли это ее обидеть, а рука уже непроизвольно лезла в карман за бумажкой в сто лир – слишком много для нищенки. И в конце концов нас осеняло: мы платим ей, чтобы она ушла, чтобы не видеть ее больше, чтобы подороже дать за то, что – хотели мы или не хотели признаться в этом – называлось одним словом: проституция. Как обращаться с нею – как с проституткой или как с нищенкой? Казалось, все мы сговорились не смотреть на ее отца, который, точно обреченный, безостановочно играл на сверкавшей перламутром мандолине. Возможно, ему даже не приходили в голову наши сомнения. Жизнь жестока, и мужчины реагируют только на сильные потрясения, например, когда невинности угрожает опасность. Если только ее невинность уже не была бессознательно запятнана. И тогда люди теряют голову, на память им приходят старые, полузабытые грехи, и они платят, щедро платят. Но даже при виде нищеты они требуют первоклассных зрелищ, впечатляющих картин, чего-то такого, на что бы их душа не могла не натолкнуться и не приоткрыть свои глубины и бездны. Да, мы живем во взыскательное время, когда и вещи, и преступления должны быть только первосортными. Только ради них стоит жить, платить, губить себя. Когда мы выходили, девочка пела последнюю прощальную песенку. Никто из музыкантов даже не взглянул на нас, и отец девочки даже не взглянул на нас. Он стоял со своим инструментом, высоко подняв голову, и лицо у него было мстительным.
Франческо Йовине
Микеле при Гвадалахаре
Предвечернее июльское солнце, словно застывшее над самым горизонтом, как-то особенно немилосердно; лучи его косо бьют по раскаленной зноем стерне, от срезанных стебельков ложатся короткие тени.
Кузнечики устали и смолкли; в недвижном воздухе только несколько упрямых цикад стрекочут.
Укрывшись в тени, задумчиво сидит Микеле; вместе с ним четверо приятелей; сухими, воспаленными глазами они смотрят на уходящие вдаль пожелтелые поля, на голые, бесплодные камни, среди которых узкой лентой вьется река.
Хлеба уродились скудные; жнецы брали их высоко, чуть ли не под самый колос, словно охотясь за каждым из них – легким, пересохшим и прямым, как стрела, за время майских дождей поднявшимся на чересчур уж длинном стебле. И теперь с побуревших полей на ток свезено мало зерна и много соломы, уж ее-то будет вдоволь для ночных августовских огней.
Четверо мужчин сидят, устроившись на груде камней, уже ненужных для дома, который выстроил себе Микеле. Конечно, будь стены хоть на метр повыше, дом выглядел бы куда богаче, спору нет, да только у Микеле кончились деньги, и каменщиков пришлось отпустить. Он и так понаделал долгов в надежде на то, что мужиков из их деревни, при виде такого чистого, аккуратного домика, всех так и потянет зайти к нему, к Микеле, побриться.
Правда, в летнюю пору крестьяне не бреются; под бородой палящее солнце не так обжигает щеки. Только Микеле не может с этим примириться: как человек порядочный, он думает о своих долгах и жалеет, что был таким тщеславным.
На небольшой балкончик, под которым они расположились, выходит его жена; прислонившись к перилам, она заслоняется рукой от солнца, словно ей нужно что-то разглядеть вдали; но Микеле знает, что ей там нечего разглядывать, просто она любит на балкон выходить.
Женщина на балконе выглядит что надо! Винченцо Шаррито подталкивает локтем Мозэ Лунардо, и оба смеются.
– Чего смеетесь? – раздраженно говорит Микеле.
Мозэ вспыхивает:
– Может, посмеяться нельзя?
Предчувствуя ссору, вмешивается Джузеппе Спина:
– Опять за свое; да посидите вы, ради Христа, спокойно!
Никто не отвечает, а сапожник Анджело, сидя в сторонке и поглядывая на жену Микеле, думает, что женщина, должно быть, беременна; затем переводит взгляд на ее мужа и говорит про себя: «Погоди, скотина, она из тебя еще попьет кровушку». У него затекли ноги, и он встает поразмяться.
Сапожник – сухой и черный, как богомол, с недельной щетиной на подбородке – говорит насмешливой скороговоркой, расхаживая взад и вперед и продолжая беззастенчиво разглядывать жену Микеле.
Те двое снова начинают смеяться Розальба, присев на балконе, безразличным, отрешенным взглядом глядит на небо, на поля. Она слышит мужской смех, но ее умиротворенную плоть это уже не волнует. На ее алых губах немая, непроизвольная улыбка, точь-в-точь как у древних статуй, какие находят в земле.
Сапожник начинает, обратившись к Микеле:
– А домик не больно высок; знаю, знаю, – скажешь, денег не хватило. Только уж коли за что берешься… Вот я, если уж за что берусь…
– Да, хорошо тебе говорить, – отвечает ему Микеле. – Ты с Абиссинской войны богачом вернулся…
– У него, поди, тысяч двенадцать, – вставляет Винченцо.
– Так всегда бывает, когда человек способен на солдатскую службу, – продолжает хвастать сапожник.
– Ты просто попал в точку; кто попадает в точку, тот и богат, – рассудительно замечает Джузеппе Спина. И добавляет: – А я вон за три раза, что в Америке бывал, привез каких-нибудь две тысячи лир. Тогда и в Америке не больно зарабатывали; и когда воевал с австрийцами – не разжился: нам платили по пол-лиры в день. В мое время не было доходных войн.
Сапожник смеется и важничает все больше:
– И ты мог пойти, вот и разбогател бы. Чего ж ты не пошел? Ну, чего?
– Вижу, маху дал; а тебе, видать, сам черт помогает, ты всегда попадаешь в точку.
– Брось, просто я понимаю что к чему и не сижу сложа руки – вот и весь секрет. Первым делом я в армии отслужил. А пришел на вербовку, показал документы, так меня и подышать не заставили. Только и спросили: когда, мол, желаешь ехать? От чинов я отказался. Слишком много ответственности, а я этого не люблю… А вот он, – сказал вдруг сапожник, указывая на Микеле, – он не служил…
– А тебя это не касается, – проговорил маленький цирюльник, угрожающе привстав.
– Вот, полюбуйтесь, – завопил сапожник, призывая всех в свидетели. – Потом на меня говорит. А я – что? Я никого не трогаю. Я просто рассуждаю; мне, может, нравится рассуждать, потому как у меня есть голова на плечах. А если у кого мозгов не хватает, чтобы дела свои устраивать, так при чем туг я?
– Ты всегда в мои дела лезешь. Кто тебя просит? Я лезу в твои, скажи?
В холодных глазах сапожника загораются злорадные искры, он сжимает кулаки. Микеле охватывает бессильная ярость: он знает, что ему быть битому.
Его жена на балконе быстро встает и, перегнувшись через перила, кричит сидящим внизу:
– Э, да что с вами, красавчики?
Все поднимаются, стиснув зубы. Джузеппе Спина хватает сапожника за грудки и с силой трясет его:
– Чертово семя, посидеть спокойно нельзя!
С минуту мужчины молча, с мучительным напряжением глядят друг на друга, дыша так тяжело, что ноздри у них раздуваются.
Вдруг балконная дверь хлопает, Розальба исчезает. Все оборачиваются, и в этот момент стекло в балконной двери внезапно меркнет.
– Солнце садится, – говорит Джузеппе Спина.
Гора Спасителя встает заслоном между небом и солнцем.
– Вечно эта грызня… что мы только за люди такие… – продолжает Джузеппе.
Небо вдруг делается густо-синим, и тут же, словно по сигналу, смолкают цикады.
Не говоря больше ни слова, вся компания вновь присаживается на груду камней. Сапожник не спеша скручивает из газеты цигарку и закуривает. В тесном кругу жадно вдыхающих людей разливается терпкий запах крепкого табака, и Джузеппе Спина достает свою трубку.
Он берет ее в рот и несколько раз с силой посасывает, проверяя, хорошо ли она тянет.
– Дал бы на закурку, Анджело…
Сапожник секунду медлит, затем достает из кисета щепотку темного, почти черного табаку и протягивает ее Джузеппе Спина.
Еще двое крестьян достают трубки.
– Нет у меня больше, – раздраженно говорит им сапожник. – Свой надо иметь!
Оба разочарованно пожимают плечами.
– Дай им, Анджело, – просит за них Джузеппе Спина, – Что для тебя щепоть табаку?
– И верно – ничего, – подхватывают оба. – Ты ведь у нас богатей.
Поддергивая брюки, сапожник говорит с хвастливым самодовольством:
– Я всем помогаю, чем могу, – и оделяет каждого табаком. Все прикуривают и с жадностью затягиваются.
– Сколько денег не сей – урожая не будет, – вздыхает Шаррито.
Сапожник разводит руками и говорит веско:
– В мире-то денег – пруд пруди, только сюда они не доходят. Никакой торговли здесь нет! У нас все дороги кончаются. Хорошо жить там, где люди ездят взад-назад. Деньги, они ведь, как колеса – круглые. Ты им дорогу подавай, – И покровительственным тоном, обратившись к Микеле, продолжает: – В дороге людям побриться надо: все, кто разъезжает на грузовиках и в машинах, всегда гладко выбриты. Будь у тебя цирюльня где-нибудь на проезжей дороге, ты б от клиентов и отбою не знал; в два-три года уплатил бы все долги, что наделал из-за дома. Все свои шесть тысяч; где есть торговля, там с твоим ремеслом их в два счета сколотить можно. А здесь, здесь тебе, чтобы расплатиться, придется дом продать.
– Вот бы еще такую доходную войну, как твоя!.. Да где там… такое везение раз в жизни бывает, – горюет Шаррито.
– А война и теперь есть, – спокойно отвечает Анджело, – Да ведь места у нас неторговые, вот и не слыхать про нее.
– Враки, – возражает Микеле, – Когда война, про то всегда слыхать.
– Я знаю, что говорю; война есть, только про нее говорить нельзя, вот потому и не слыхать ничего. Да я на днях в Ларино был и видел там людей, которые уже отправляются на нее.
– А сколько им платят? – любопытствует Микеле.
– Чего не знаю, того не знаю. Только не как в Абиссинии; эта война вроде поближе; но мне говорили, что плата приличная… Да тебе-то что за дело? Тебя и не возьмут – ростом не вышел.
– Брось, я на той войне видел и поменьше его; а один, вот такой же, как он, даже капралом стал, – вступается Винченцо.
– Вот и я говорю, – подхватывает Микеле. – Рост тут вовсе ни при чем, было б желание.
Некоторое время они сидят молча, покуривая, наслаждаясь свежим ветерком, которым потянуло с долины реки, когда смерклось.
– Сейчас бы винца стаканчик, – вздыхает Джузеппе.
– Тут целая лира нужна. А где ее возьмешь? – отвечает до сих пор молчавший Марко Пьетра.
– Одного побрить – как раз лира, да вот только некого.
– Анджело, а тебе почему бы не побриться? – спрашивает Джузеппе Спина.
– Я бреюсь по воскресеньям, а нынче – пятница.
– А то – смотри; я бы тебе хорошо сделал – два раза против волоса, хватило бы до следующего воскресенья.
– Хватило бы, говоришь? – колеблется сапожник.
– Вот, клянусь. И обошлось бы дешевле, ведь и ты бы стаканчик выпил. Прямая тебе выгода.
– Выгода есть, верно. Да дело не в этом… Ну, ладно: вот тебе сейчас лира, а побреешь меня в воскресенье… По воскресеньям я надеваю все чистое, и приятно, когда ты гладко выбрит.
Приносят вина, наливают каждому по стакану, не торопясь начинают пить.
– Отличное винцо! – причмокивает Марко Пьетра, – Жаль, маловато!
Анджело пьет медленно, смакуя каждый глоток, и все глядит на балкон; и вдруг затягивает:
Пой песню, устали не зная,
Дорога в Абиссинию крутая…
И словно песня сапожника – призывная серенада, в бледный вечерний сумрак вдруг отворяется балконная дверь и пронзительный женский голос подхватывает:
Все окна распахнулись широко,
Все девушки влюбились горячо…
А когда следом появляется сама Розальба, мужчины окончательно веселеют. Анджело хлопает Микеле по плечу и говорит ему на ухо:
– Хочешь поехать в Испанию – положись на меня. Сегодня из Ларино должен приехать дон Примиано.
– Сам дон Примиано?
– Вот-вот. Мне вчера сказали об этом в Ларино; я поговорю о тебе, и он тебя возьмет; побудешь там годик, другой и со всеми долгами разделаешься. А продашь дом – Розальба твоя помрет с досады…
В этот момент издалека, со стороны долины, доносится неровный – то громкий, то еле слышный – треск мотоцикла; звук нарастает, наполняя дрожью хрупкий вечерний воздух.
Все замирают, прислушиваясь.
– Окружной комиссар едет, – раздается в тишине голос Марко.
Микеле даже встает, словно приезд – для него неожиданность; потом говорит тихо:
– Он каждую пятницу приезжает, этот окружной комиссар…
Ночь опускается звездная, полная звона кузнечиков, в домах слышатся голоса возвратившихся с поля людей.
Горячую пищу Розальба и Микеле едят, по обыкновению, в полдень. На ужин берут что-нибудь легкое, вроде салата из помидоров с хлебом; своей дочурке дают тюрю на сыром молоке от козы деда, которую тот, привязав к седлу своего осла, каждое утро приводит с собой в деревню. Розальба – дочь исконных крестьян, но деревенскую жизнь она не любит, ей всегда по душе была чистая работа и городские манеры.
В ее новом, сверкающем белизной домике пока еще пустовато, и по вечерам по нему не разливается привычный запах жареного чеснока или перца; на потолочных балках не висят связки лука, а возле печи не солится тыква. Но на кухне у Розальбы есть небольшой шкафчик, а в нем – сверкающие лаком жестяные коробки; коробки, правда, еще пустые, зато каждая со своей надписью: «соль», «перец», «кофе».
Как и всюду у деревенских, они сидят, отодвинувшись от стола, едят неторопливо, с каким-то печальным благоговением: Розальба еще не научилась сидеть за столом, по-хозяйски опершись на него локтями, наклонив вперед голову – чтобы чувствовать запах того, что ешь. Она тянется к миске точно так же, как испокон веку делали все ее предки; ее руки знают, что скупая земля родит эту пищу по крошке, а потому и по капельке нужно есть ее.
Но это не мешает Розальбе цвести и хорошеть день ото дня; и у Микеле, наблюдающего, как она жует, такое впечатление, будто каждый кусок у нее тут же, на глазах, превращается прямо в кровь – до того румяны у нее щеки, нежна и шелковиста кожа; вся она наливается, точно сентябрьская виноградная гроздь после первых ливней.
Розальба только и знает, что хорошеть да смеяться; говорит она мало, а когда говорит, слова употребляет самые что ни на есть простые, такие же ленивые и вялые, как сами ее мысли; зато смеется она заливисто, со всхлипами, от которых все ее тело колышется. А Микеле всякий раз, как жена смеется, всем своим худым маленьким тельцем чувствует, что никогда у него не хватит сил стать ее хозяином, подчинить ее.
Только сейчас Розальба не смеется. Она слушает мужа, который рассказывает ей о приезде из Ларино дона Примиано. Он говорит ей, что не прочь бы поехать в Испанию; если плата будет хорошая, они смогут заплатить все долги и купить для своей цирюльни большое зеркало, а еще – винтовое кресло, какое он видел однажды в Ларино у тамошнего дамского мастера Умберто.
– Нынче все работницы пообрезали себе косы, я научу тебя делать завивку, и можно будет заработать большие деньги… Да вот боюсь, не возьмут меня; больно уж я мал ростом, – И смиренно пожимает плечами: он, мол, и сам понимает, что неказист – и телом, будто ребенок, и лицом бледный – куда он такой годен!
– Ты маленький, а сильный, – утешает его Розальба. – Уж я-то знаю.
Микеле даже вздрагивает. Впалую грудь его наполняет радостное ощущение силы.
Он встает и направляется к балкону.
– Если бы нужно было явиться в секцию [6]6
Местное отделение фашистской партии.
[Закрыть], они бы, наверное, объявили… Анджело обещал, что поговорит обо мне с доном Примиано.
Розальба тоже выходит на балкон; проходящие мимо женщины кланяются ей, делятся с ней новостями, но Розальба едва удостаивает их внимания, отвечая скупо и самодовольно.
Издалека вдруг слышится труба глашатая. В полутьме чей-то голос говорит:
– Будет объявление насчет Испании.
– А идти когда? – спрашивает Розальба.
– К Торретте [7]7
Башня старинной крепостной стены.
[Закрыть]подойдет – услышим.
И, затаив дыхание, все ждут, когда глашатай подойдет к Торретте. Они хорошо знают все места, откуда выкрикиваются слова объявлений, – все эти улочки, проулки и перекрестки, с незапамятных времен слыхавшие рев глашатая, приходившего будить дома и властно подзывать мужчин к порогу, а женщин – к окнам. И теперь, как и тысячу лет назад, тянется за ним под июльскими звездами шумный, весело галдящий хвост детворы, подобной той детворе, чьи отцы и деды не раз устилали землю бедняцкими костями.
– Сарацины грабят и жгут Петаччаты; селяне, бегите, беритесь за оружье; женщины, торопитесь укрыться…
– Граф ди Сангро велит всему мужицкому и ремесленному люду собраться к замку Кастеллуччо Акваборрана, чтобы идти войною на Колу ди Камповашо…
– Во имя Святого Креста и Короля, поднимайтесь все как один; французы наступают…
– Король Джоаккино [8]8
Король Джоаккино – Иоахим Мюрат (1767–1815) – французский маршал, с 1808 по 1815 гг, – неаполитанский король.
[Закрыть]идет походом на Россию; крестьяне, желающие…
– Из Ларино прибыл дон Примиано; желающие отправиться на Испанскую войну должны явиться сегодня к девяти вечера в помещение секции.
Голос глашатая, звонкий и бесстрастный, стократ усиленный эхом древних стен, быстро разносится по деревне, проникая во все закоулки, заставляя мужчин подойти к порогу, женщин – к окнам и вызывая бурное веселье детворы.
Улицы оживают; из окна в окно летят громкие голоса.
Розальба говорит мужу:
– Пора идти.
Микеле подавлен и растерян.
– Да не возьмут меня, увидишь.
– Нет, возьмут, – настаивает жена; она встает и решительным шагом проходит по комнате, упруго покачивая бедрами и высоко держа на белоснежной шее пышноволосую голову.
Микеле торопливо выходит из дому и направляется к площади; по дороге он встречает Анджело, который как раз шел за ним.
– Ну, что я тебе говорил? Я зря никогда не болтаю. Если я чего не знаю, я молчу, а уж коли сказал, за свои слова ручаюсь.
– Да не возьмут меня, – твердил Микеле.
– Возьмут, возьмут; я же обещал поговорить о тебе с доном Примиано.
– А ты не поедешь?
– Я? А мне зачем? У меня ведь нет долгов, а капиталу своего мне теперь хватит и на кожу и на колодки; я собственную мастерскую открою.
Микеле не отвечает; он вообще говорит мало, все больше думает. Думает, бывало, думает, а в конце концов поступает, как все остальные, потому что мысли его все равно что спутанный клубок ниток, в котором ему никак не удается отыскать конец.
Он понимает, что, если его возьмут, он должен ехать. Но ему, видите ли, непременно надо знать – зачем да почему; из газет он вычитал, что война в Испании идет между коммунистами и фалангистами, что коммунисты – злейшие враги короля, народа и святой церкви и что он, Микеле Антоначчи, может сделать доброе дело – и разделаться с долгами, и послужить своему королю.
По пути они встречают приятелей, часть их уже одета по-военному, остальные, как и он, Микеле, в черных рубашках.
Перед тем как войти в помещение секции, они выстраиваются перед входом и ждут. Кто-то провозглашает:
– Дону Примиано – хэйя, хэйя, хэйя!
И Микеле отвечает:
– Алала! – сплетая свой голос с голосами товарищей; и этот зычный выкрик, в котором есть и его, Микеле Антоначчи, доля, на миг наполняет его ощущением силы.
Обе комнаты секции ярко освещены; из первой комнаты, через открытую дверь, виден стол и сидящий за ним дон Примиано, он ведет беседу с их священником, доном Паскуале Минадео.
Дон Паскуале говорит:
– В Гвардиальфьере народ крепкий, молодец к молодцу, вот увидите, они все захотят поехать.
Дон Примиано, продолжая начатое:
– А на днях господин консул и говорит мне: «Для укомплектования второй центурии необходимо еще тридцать человек». – «Да, но где их мне найти?» – спрашиваю. А он: «Поезжайте в Монтелонго». Я смеюсь: «Нет уж, говорю, поеду-ка я лучше в Гвардиальфьеру; Гвардиальфьера всегда вносила щедрую лепту». Это его убедило.
Секретарь секции говорит:
– Когда прошел слух, что есть возможность отправиться в Испанию, многие горевали, что о нас никто и не вспомнит. Однако ваш любезный приезд лишний раз говорит нам о том постоянном внимании, какое наверху проявляют к нашим нуждам.
Священник кивает с подобострастной улыбкой и, молитвенно складывая руки, негромко, но, как всегда, с пафосом, говорит:
– О, эта земля всегда в изобилии рождала воителей господа бога и защитников святого дела.
Дон Примиано делает часовому знак – впустить, и ожидающие крестьяне и мастеровые входят, весело возбужденные, толкаясь, напирая друг на дружку, каждый норовя попасть в первый ряд.
Майор встает, жестом велит замолчать группе парней, которые, отчаянно фальшивя и перевирая текст, рьяно поют «Джовинеццу» [9]9
«Джовинецца» – гимн фашистского Союза молодежи.
[Закрыть]и начинает говорить, молодцевато подтянув ослабшую портупею:
– Соратники! Еще раз за эти несколько месяцев вас призывают показать свой боевой добровольческий дух. – Раздается гром аплодисментов. – Дуче говорил… – Снова раздается гром аплодисментов, а сапожник Анджело выкрикивает что-то длинное-длинное, но в шуме рукоплесканий его никто не понимает.
Поскольку аплодисменты показывали, что присутствующие поняли все то, что он собирался сказать, дон Примиано воодушевился и до предела сократил свою речь, решив, что изложил все достаточно ясно, и по достоинству оценив исключительную понятливость своих слушателей.
Когда он сел, ему ответили бурей приветственных возгласов.
Прибывший вместе с ним лейтенант вынул из кармана лист бумаги, карандаш и скомандовал:
– Желающие ехать – шаг вперед!
К столу ринулось сразу человек двадцать крестьян. Это были совсем еще молодые или едва успевшие возмужать парни, с крепкими, почернелыми на солнце телами и с тусклым взглядом, теперь, когда они перестали кричать, вновь принявшим извечное выражение глухой тоски.
– Имя, фамилия?
– Джовани Селла!
– Срок службы?
– Два с половиной года!
– Следующий!
– Карло Сфанути!
– Джакомо Менна!
Микеле все никак не удавалось протиснуться вперед; и сейчас он делал слабую попытку пробиться сквозь эту стену тел, преграждавших ему дорогу. Подошедший Анджело взял его за плечо и тихо сказал на ухо:
– Предоставь это мне; а ты стой, не уходи.
Записалось уже двадцать девять человек, а желающих оставалось не менее пяти; но в этот момент сапожник Анджело пулей выскочил в первый ряд и с ходу крикнул:
– Меня! – И одним духом гордо отрапортовал: – Анджело Лафратта, год рождения тысяча девятьсот седьмой, год десять месяцев действительной службы, Абиссинская кампания, бронзовая медаль!
И, вернувшись к Микеле, сказал:
– Никуда не уходи, подождем, пока разойдутся… Теперь ты видел, как надо?
Когда все удалились, он что-то шепнул на ухо Микеле и подошел к столу, где лейтенант уже переписывал список набело.
Лейтенант поднял голову и поглядел на него с хитроватой улыбкой.
– Вот тут один мой друг, – начал Анджело, – ему бы тоже хотелось поехать…
– Понимаю, да только мест больше нет, – бросил тот. – Нам требовалось тридцать человек, мы их набрали.
– Как же быть? Ему так хотелось поехать, человек он семейный и весь в долгах.
– Все люди семейные, у всех, кого мы взяли, есть дети.
– Так, значит, – проговорил Анджело, подмигнув незаметно от Микеле, – значит, помочь нельзя?
– Помочь можно, при условии, если ты уступишь ему свое место.
Микеле слушал обоих спокойно, будто разговор шел вовсе не о нем; его только удивляло, к чему нужна эта болтовня, раз Анджело все специально устраивал.
– Так и быть! – воскликнул Анджело, – Только ради дружбы! Люблю услужить человеку. Решено – я не еду! Можете брать его.
– Маленький он больно, – лукаво заметил лейтенант.
– Хоть и маленький, а на последней комиссии меня признали годным. А в армии я не служил как единственный сын у матери-вдовы. – Микеле вынул из внутреннего кармана рубашки свое свидетельство.