355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чезаре Павезе » Итальянская новелла ХХ века » Текст книги (страница 13)
Итальянская новелла ХХ века
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:23

Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"


Автор книги: Чезаре Павезе


Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)

– Ты старые порядки забудь! – говорит Пьетро. – Пришел указ налог платить – плати! Указ на зерно – давай зерно! На масло – вынь да положь! Да чтобы все было в срок, без задержки! Иначе – что? Приедут на мотоциклах солдаты и оберут тебя как липку! А ежели ты, скажем, дашь, да не в полной мере – пеняй на себя: приедут на дом – все начисто отберут!

Пьетро Станга смеется, человек он веселый и любит подшутить над Мартиной, постращать ее дурными вестями, которые выдумывает не сходя с места.

Да только Мартина не смеется, ее добродушным видом не возьмешь; она знает, что Станга и Праццели не прочь поживиться за счет бедняков, вот они и бродят с утра до вечера по домам, точно монахи-попрошайки, и морочат людям голову своей болтовней. Языком молоть – не поле полоть, рук не натрудишь.

Мартина отвечает на их шутки едко, с насмешкой; оба делают вид, будто это их забавляет, хоть и чувствуют за словами старой женщины откровенную неприязнь.

Перепалки разгораются, по обыкновению, под вечер у кого-нибудь в доме или у порога, на завалинке; крестьяне тоже не прочь подзадорить Мартину выдумками Пьетро и Луиджи, а после со смехом передавать друг другу ее потешные ответы.

В последние годы мотоциклы стали наведываться все чаще; а господь бог, как на грех, вот уж вторую весну не посылает на их иссохшие поля ни единой капельки; чахлые всходы получали водицу лишь в конце мая, и земля, не ко времени напитавшись от нежданной щедрости неба, давала раздолье сорнякам, а колосья рождались сухие и тонкие, точно былинки.

Люди все ждали, чтобы скудный урожай дозрел, и жили, добирая по горсточкам последнее зерно со дна своих опустевших рундуков.

Земля высыхала, медленно отдавая накопленную влагу, и подернутое дымкой июньское небо висело низко, точно в октябре. Поля лежали в безмолвии, и если в те дни в деревню ехал мотоцикл, спускавшийся на проселок от моста Гравеллина, треск его разрывал сонную тишь давно наступившего утра. Остаток зерна люди собрали в мешки и готовы были в любую минуту унести их подальше, опасаясь, что слова Пьетро окажутся правдой и в один прекрасный день солдаты нагрянут к ним в дом.

У Мартины тоже был небольшой мешочек муки, и она держала его возле кровати. Просыпаясь по ночам, она тянулась к нему рукой, проверяя, все ли он на месте, и, затаив дыхание, прислушивалась, не раздастся ли в ночной тиши тот устрашающий звук – треск мотора.

Однажды ночью в ее дверь кто-то постучал и торопливым задыхающимся голосом прокричал:

– Мотоциклы!

Мартина вскочила с постели; мигом оделась, зажгла лампу, вскинула мешок на спину и выскочила на улицу; сквозь мрак, едва разбавленный слабым светом молодого месяца, она увидела, что все уже были в сборе; соседские ослики стояли навьюченные зерном и овощами.

Люди держались молча, окликая друг друга легким посвистом; чтобы заглушить стук копыт, ноги у животных были обмотаны тряпками. Один из соседей освободил Мартину от ноши, погрузив ее мешок на своего осла. Потом сказал:

– Они будут завтра утром чуть свет. Так Пьетро сказал; мы свезем все на хутор… Только без шума… скинь башмаки… мы все босиком…

И они направились вдоль по переулку, который вел к Торретте; у главных ворот они повстречались с другими; все ослики и мулы были навьючены и с тряпками на ногах. Стук копыт едва слышался; казалось, будто это топчется по соломе запертая в стойлах скотина.

Добравшись до выселок, все рассыпались кто куда и прождали в своих убежищах до рассвета. А на рассвете и впрямь прибыли солдаты, но сколько ни шарили по домам – так ничего и не нашли. Кто-то, однако, подкараулил крестьян, и солдаты узнали, что зерно спрятано на выселках; и, ругаясь на чем свет стоит, пригрозили – завтра же прочесать выселки вдоль и поперек. А вечером, дождавшись, когда стемнело, крестьяне снова навьючили ослов и отвезли зерно обратно в деревню.

Всю дорогу в оба конца Мартина проделала пешком; и вдобавок на обратном пути ни один черт не догадался поднести ее мешок, и ей пришлось тащить его на голове. Когда она вернулась домой – шея у нее болела, затекшие руки не гнулись. Почти не раздеваясь, бухнулась она в постель, и всю ночь ей снились тревожные сны.

А под утро картины сновидений чудеснейшим образом объяснили ей суть происшедшего; ей привиделись солдаты; вот они заправляют моторы мотоциклов зерном; зерно вспыхивает, на ходу разлетается во все стороны снопами красно-зеленых искр, освещая ноги с копытами, хвосты и адски сверкающие глаза.

По обе стороны мотоциклов, точно гончие псы, высунув язык, бежали Пьетро Станга и Луиджи Праццели…

Проснувшись, Мартина поняла: выслеживали Луиджи и Пьетро; а вечером, заглянув в дом к соседу, рассказала свой сон; и все, кто там был, – человек двадцать народу – мужчин, женщин и детей, – все, после долгих раздумий, поняли: кроме Луиджи и Пьетро, шпионить было некому. Весть быстро разнеслась, и с того дня оба, хоть и продолжали ходить по домам, ничего не получали от крестьян, отвечавших на их хвастливую болтовню лишь холодной враждебностью; тех это бесило и не на шутку тревожило: времена были тяжелые, и без великодушной щедрости крестьян, без их почтительных подношений им бы не прокормиться.

Но вскоре они тоже узнали о Мартинином сне и теперь, встречаясь с нею, злобно косились на нее и заводили странные разговоры, в которых все чаще слышались такие слова, как «правительство», «изменники родины», «каторга».

Мартина перебирала в памяти все, что случилось с ней за последние годы, вспоминала с тревогой их угрозы и подолгу не могла заснуть.

Однажды среди ночи, едва задремав, она услышала торопливый, настойчивый стук в дверь, а затем снизу, из кошачьей лазейки, кто-то приглушенно прокричал:

– Мартина, мотоциклы едут! Теперь все заберут! Беги, Мартина!

Бедная вдова кубарем скатилась с постели, закинула за плечи мешок с мукой, стремглав спустилась с невысокого крылечка, влетела в хлев, растолкала сладко спавшего поросенка и вернулась на улицу.

Вокруг не было ни души; тогда Мартина принялась стучать во все двери и кричать в кошачьи лазейки:

– Проснитесь, родина едет!

Подождав немного и не услышав в ответ ни звука, Мартина решила, что все давно убежали, оставив ее одну. И, не теряя больше ни минуты, бегом пустилась по улочке, волоча за собой поросенка.

Только добравшись до околицы, она заметила, что в небе хмуро и беспокойно; в сторону моря, один за другим гася редкие звездные островки, неслись тяжелые черные тучи.

По деревне время от времени пробегали порывы сырого гулкого ветра; деревья шумели; хлеба ходили волнами, выгибаясь, как спина хищного зверя.

До Мартины доносились какие-то голоса, свист, оклики; она то и дело испуганно оборачивалась, мучительно вглядываясь во мрак.

Но, кроме тьмы и далеких молний, ничего не видела; слышала завывание ветра, а за спиной – чье-то осторожное топанье по камням тропинки.

Поросенок пел себя неспокойно, то заставляя тащить себя, упираясь и визжа, то забегая вперед, норовя вырваться из рук. Но Мартина крепко держала в кулаке веревку и время от времени ласково звала его.

Она никого не встречала; все, должно быть, убежали намного раньше нее.

Мартина глядит на небо; она чувствует – в воздухе становится тише; а спадет ветер – жди дождя; тогда вся мука в мешке намокнет, и Мартина надолго останется без хлеба.

Ей бы добежать до знакомого хутора, думает Мартина, дорога как раз туда ведет; она надеется, что господь бог еще попридержит дождь и позволит ей добраться. Но господь бог разразился таким ужасающим грохотом, что вся долина Трапуры загудела, заходила ходуном и дождь хлынул как из ведра. Обезумевший от страха поросенок с сердитым визгом рванулся вперед и потащил за собой Мартину; за их спиной время от времени слышалось частое шарканье ног, как будто разбегались перепуганные ведьмы.

Мартина бежала из последних сил, взывая ко всем святым и ангелам и нежным голосом стараясь успокоить обезумевшего поросенка.

Когда они оказались возле Мартининого поля, поросенок решительно потащил ее в ту сторону. Мартина встала под грушу; привязав поросенка к стволу, отыскала под густой кроной сухое местечко, пристроила туда муку, расправила зонтом свои широченные юбки и села на мешок.

На голову ей упало всего несколько капель; остальную ниспосланную небом водицу выпила могучая груша; высушенные полуденным зноем листья широко расправились и непроницаемой завесой укрыли вдовью муку.

Мартина долго просидела так с прижавшимся к ее ногам поросенком, надежно укрытая от непогоды, пристально вглядываясь во тьму, прислушиваясь к шуму воды.

Она не знала, который теперь час; казалось, рассвет никогда уже не появится в непроглядно черном небе. Дождь начал редеть, но медленно собиравшаяся в листьях вода время от времени тяжелыми каплями предательски падала на голую шею Мартины, каждый раз заставляя ее вздрагивать.

Когда дождь уже прекратился, Мартина увидела, как на краю поля возникли два каких-то белесых пятна. В кромешной тьме закутанные в белый саван фигуры непрестанно колебались, то вырастая чуть не до облаков, то сжимаясь, будто проваливаясь в промокшую от дождя землю.

Поросенок жалобно хрюкнул; Мартина попыталась подняться, но, скованные ужасом, ноги ее не слушались. Мартина вдруг ясно ощутила на себе холодное дыхание смерти; ее словно подбросило: она вскочила и, видно, решив бежать, попыталась дрожащими пальцами отвязать веревку, приподнять мешок, но глаза ее не в силах были оторваться от привидений и руки без толку тыкались в воздух.

Ей почудилось, что руки привидений вытянулись и вот-вот схватят ее за горло. Тогда, не мешкая, Мартина вскарабкалась на ствол груши, в два-три захвата добралась до места разветвления и спряталась в густой листве; затем проделала в ней небольшое окошечко и остекленевшими от ужаса глазами посмотрела вниз.

Призраки бесшумно приблизились к дереву, один тут же принялся отвязывать поросенка, другой – схватился за мешок, намереваясь поднять его.

Тут Мартина все поняла; ее оцепеневший от страха рассудок мгновенно прояснился; кровь в жилах оттаяла; Мартиной овладело какое-то буйное, дикое веселье.

Пока первый призрак безуспешно старался распутать намокшую веревку, Мартина сорвала грушу – большую и твердую, как камень – и внимательно прицелилась, метя ему в голову.

Удар Мартины пришелся в темя поросенку; бедное животное, жалобно взвизгнув, бешено завертелось, два-три раза опутав длинным поводком ноги призрака, и тот, потеряв равновесие, шлепнулся прямо лицом в грязь.

– Помоги, Луиджи, обрежь веревку! – крикнул поверженный.

Луиджи попытался было сбросить покрывавшую его простыню, однако пущенная Мартиной груша угодила ему прямо в лоб, оглушив его, точно удар молотом. Луиджи чертыхнулся и яростно стал грозить дереву.

Пьетро тем временем делал отчаянные попытки освободиться от своих пут, но обезумевший от страха поросенок еще сильнее стягивал кольца веревки и свирепо толкал его рылом.

Луиджи Праццели еще раз попробовал приблизиться, но Мартина обрушивала на него удар за ударом.

Тогда он нагнулся, чтобы набрать камней и открыть ответный огонь; с трудом отыскав в жидкой грязи голыш, он запустил им в листву, где засел невидимый враг.

Но Мартина, уже войдя в раж, с хохотом перескакивала с ветки на ветку, издеваясь над двумя воришками, всячески понося их и без устали швыряя в них грушами.

Она почувствовала, что листья уже проснулись и нежно шелестят, и, не глядя в небо, поняла, что близится рассвет.

Это ее окончательно развеселило; она кричала и сражалась с воинственным пылом дикаря; напуганный криками, поросенок крутился на месте и все крепче обвивал поверженного и топтал его ногами; а тот с воплями молил товарища помочь ему.

Луиджи заметил, что начинает светать; тогда, низко пригнувшись, он одним прыжком оказался под деревом, и, не обращая внимания на град сыпавшихся на него ударов, перерезал веревку. Получив свободу, поросенок стрелой помчался в сторону деревни, а развенчанные призраки, оба в грязи, поднялись на ноги и задали стрекача, преследуемые победным кличем Мартины и первыми лучами солнца, – уже прорвав на востоке завесу туч, они высоко вставали над горизонтом.

Витальяно Бранкати

Старик в сапогах

Муниципалитет в нашем городе по самую крышу битком набит всякими бумажками, и по утрам в воскресенье, когда курьеры и помогающие им жены и дочери подметают полы, обмахивают потолки, трясут и колотят папки в шкафах и на полках, в окнах и балконных проемах вздымаются густые облака пыли, которая, однако, поднявшись в воздух, постепенно оседает обратно – так упирается, растерянно озираясь, крестьянская скотина, когда ее выгоняют из темного хлева, где она наслаждалась безделием и покоем.

В 1930 году бумажек набралось видимо-невидимо, и лежали они так густо, что решено было сложить их кипами в углах комнат до самого потолка, где они и высились, словно толстенные колонны, подпирающие здание. В самой темной комнате в конце коридора, которую многие даже принимали за уборную, груды разных черновиков, реестров, бланков, квитанций, инвентаризационных списков не только закрывали стены, но образовывали как бы настоящие перегородки, меж которых каждое утро с величайшей осторожностью пробирался мужчина средних лет, худой и сутулый; так обычно сутулятся высокие люди, однако этот был не высок, гораздо ниже среднего роста, хотя и не производил своим малым росточком неприятного впечатления.

В нем не было ничего смешного – он принадлежал к тем маленьким мужчинам, про которых без всякого удивления узнаешь, что они отцы ладно скроенных высоченных парней. Это был служащий Альдо Пишителло, неизменно переступавший порог муниципалитета самым первым, когда парадная мраморная лестница еще не успевала просохнуть после мытья, так что приход его оставался запечатленным на полу коридора в виде следов несколько удлиненной формы – такие следы оставляют те, кто ходит, волоча ноги. В любое время года он являлся в муниципалитет в черном пиджаке, полосатых брюках, крахмальном воротничке и мягкой шляпе с заштопанной лентой. Можно было подумать, что он туговат на ухо, потому что, честное слово, всякий на его месте, если он не глух и в жилах у него течет кровь, а не вода, как следует отбрил бы швейцара, который при виде того, как он идет по еще не просохшей лестнице, каждый раз ворчал себе под нос: «Опять его принесло в такую рань – видно, рога на голове ему спать мешают». (Фразу эту он произносил полностью в течение всего 1920 года, потом сократил ее всего до нескольких слов: «Рога ему спать мешают!» – и, наконец, в 1930 году она свелась лишь к восклицанию: «Рога!») Но, возможно, в жилах у Пишителло действительно не было крови, так как он никогда не страдал от жары, и в то время как в июле все проклинали идиотский распорядок рабочего дня и закатывали брюки и рукава рубашек, обтирая платком потную грудь и подмышки, он ни разу не испустил тяжелого вздоха и не засунул пальцев за воротничок, чтобы ослабить его тиски.

Однако у этого безукоризненно честного и такого тихого человека был один недостаток, самым решительным образом противоречивший его характеру: он страдал нервной зевотой, нападавшей на него, разумеется, в самые неподходящие моменты. При звуке его зевка – это было нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного – курьеры, очнувшись от дремоты, бормотали: «Как это у него только так жутко получается, черт бы его побрал!» И на фотографии, на которой в 1923 году все служащие снялись вместе с мэром, можно увидеть зевающего Пишителло. Именно этот звук, то есть нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного, – самое мрачное воспоминание синьорин Цингалес: дело в том, что Альдо Пишителло издал его, по крайней мере, раз десять в церкви дель Кармине во время похорон их отца, так что старшая из сестер, Элена, даже перестала плакать и прошептала: «Мало нам нашего горя, так еще мы должны слушать, как этот тип там скучает!»

Помимо этого недостатка, у Пишителло было еще тайное горе, которым стыдно даже с кем-нибудь поделиться: он дожил до пятидесяти лет, так и не сумев войти в штат, стать полноправным служащим.

– Стажер! – кричала ему жена, когда они ссорились, и Пишителло бежал закрывать окна, чтобы не услышали соседи.

– Да, стажер! – отвечал он. – Но еще ни один мэр меня не уволил и никогда не уволит, потому что они все меня уважают! Да, стажер, но все равно что штатный!

Однако в одно прекрасное утро в 1930 году подеста [12]12
  Фашистский чиновник, назначенный руководить муниципалитетом вместо избиравшегося ранее мэра.


[Закрыть]
вызвал его к себе в кабинет и сказал:

– Я вынужден вас уволить, так как вы не вступили в члены фашио [13]13
  Низовая организация фашистской партии.


[Закрыть]
.

Пишителло побледнел, откинул голову и прошептал:

– Мама!..

Произнеся это, он тяжело упал на стоящий у стола мягкий стул.

– Да, перестаньте же, черт вас возьми! – продолжал подеста. – Я должен провести, и притом самым строжайшим образом, чистку всего персонала, так как, говоря между нами, здесь многие с гнильцой. Но что касается вас, то из уважения к вашей жене, поскольку она портниха моей супруги…

– Ради бога, не называйте ее портнихой, – взмолился Пишителло, мучительно борясь с зевотой. – Я никогда не позволил бы ей заниматься шитьем. Просто она иногда помогает знакомым дамам!..

– А! – раздраженно фыркнул подеста, – Короче говоря, вам следует вступить в фашио. Хотите совет? Запишитесь в фашио Каникатти – там секретарем один из моих клиентов, и если я замолвлю за вас словечко, а вы, со своей стороны, намекнете ему… Одним словом, смотрите сами… несмотря на то, что прием уже закончен, он постарается изыскать возможность внести вас в списки членов!

– Я, – ответил Пишителло, – никогда не занимался политикой! И всегда без этого прекрасно обходился!

– А теперь вы должны вступить в фашио!.. Эй, и перестаньте, наконец, зевать! Вы понимаете, что речь идет о куске хлеба? О куске хлеба для вас и ваших детей!. Сколько их у вас?

– Трое. Последний совсем еще маленький.

– Сколько ему?

– Он родился через девять месяцев после приезда в наш город его превосходительства Муссолини, когда, – вы, наверно, помните? – мне еще дали на улице, простите за выражение, подзатыльник за то, что я не снял шляпу!

– Но при чем тут ваш ребенок?

– Очень даже при чем… В тот день вечером я был просто вне себя… я очень расстроился, синьор подеста… потому что я обязательно снял бы шляпу, если бы знал…

И я никак не мог уснуть… Я просил жену взять меня за руку и, плача, целовал ее… И вот, в общем, родился этот ребенок, которого, по правде говоря, мы совсем не хотели…

– Ваша жена, наверное, прекрасная женщина!.. Во всяком случае, Пишителло, вы меня поняли? Я отложу проверку служащих, а вы тем временем вступите в фашио!

– Господин подеста, если бы можно было не…

– Да вы, Пишителло, сошли с ума! Немало бывших депутатов и министров отдали бы все на свете, лишь бы их приняли в фашио. Но, увы, теперь уже каждая собака знает их как ярых демократов и «пополяри» [14]14
  Члены католической так называемой «народной партии».


[Закрыть]
и мы не можем взять их к себе. И более того, если они не прекратят ворчать, то нам придется отправить их в ссылку… А вы еще заставляете себя упрашивать! Да что вы из себя строите? Вам что, наплевать на фашизм и на дуче?.. И перестаньте же, наконец, зевать!

– Синьор подеста, его превосходительство Муссолини – это бог, а я, простите за выражение, дерьмо. Но я всю жизнь прекрасно обходился без политики…

– Пишителло, до свиданья. Завтра вы мне скажете, желаете вы остаться на своем месте или хотите сменить профессию!

Пишителло поднялся со стула скучный-прескучный, отвесил несколько поклонов, которых никто не видел, так как подеста, обхватив голову руками, склонился над своими бумагами, и вышел, впервые в жизни засунув два пальца под воротничок, чтобы хоть немного его растянуть.

Вечером дома он рассказал жене о том, что с ним произошло.

– А ты что думал? – сказала жена. – Надо вступать!

Он ничего ей не ответил, пока тщательно не очистил грушу, не обтер свой перочинный ножичек о салфетку, не закрыл его и не спрятал в карман.

– Но Розина, – проговорил он после этого, – ведь я не фашист!

– Так стань им! – парировала жена.

Альдо Пишителло, не отвечая ни слова, протянул жене очищенную грушу, зажег окурок сигареты, положил руки на стол и, откинувшись на спинку стула, стал смотреть, как медленно выходят у него изо рта колечки дыма.

На что он уставился правым глазом из-под приподнятой брови, какой странный сон видел он другим, закрытым и, казалось, спящим глазом?

Почти целых два часа провел он так и не заметил, что со стола уже убрано, лампа на потолке потушена и в комнату проникает лишь слабый свет из коридора, а жена уже улеглась в постель.

– Альдо! – позвала она. – Иди сюда! Ложись! Я должна тебе что-то сказать…

Он густо покраснел, словно жена застала его на кухне тайком пробующим из кастрюли макароны, и, поспешно выполнив ежевечерние операции, вскоре уже лежал под одеялом.

– В сущности, – сказала жена, – фашизм – это замечательная вещь!

– Разве я отрицаю, – ответил он, относясь всегда с уважением к мнению других.

– Они нам построили дороги, везде теперь порядок, никто не беспокоит приличных людей; помнишь, как коммунисты тебя освистали за то, что ты нес в руке кулечек со сладостями, к тому же еще и не нашими?..

– Это были сладости господина мэра, – сказал Альдо Пишителло.

– Мне нравится, как они воспитывают подрастающее поколение! Ведь молодежь просто без ума от Муссолини!

– Разве я что-нибудь говорю… Но я никогда не занимался чужими делами и просто не понимаю, чего они хотят от меня со своим фашизмом!

– Послушай! – сказала жена, начиная раздражаться, – Тысячи и тысячи людей умнее нас с тобою говорят, что фашизм это хорошо, а ты тут разводишь целую историю вместо того, чтобы записаться в фашистскую партию.

– Да нет, я даже польщен! Но видишь ли…

– А папа? Знаешь, что сказал папа про Муссолини? Что этот человек ниспослан провидением! Если уж папа, наместник бога на земле, не сомневается…

Жена долго распространялась в том же духе, пока, приподнявшись в порыве красноречия на локте, не увидела, что супруг ее спит. Тихо-тихо она опустилась на спину и продолжала размышлять про себя. Около двух часов ночи, не в силах более сдержать злорадство, Розина разбудила мужа, чтобы поделиться с ним умозаключением, к которому пришла после столь долгого размышления.

– Нет, ты мне вот что скажи: ты что же, считаешь себя умнее папы?

– Что?.. Нет!.. Какого папы!.. – вскричал Альдо Пишителло в ужасе, который ему внушали по ночам все эти мысли о папах, императорах, королях, диктаторах, министрах, генералах, так напоминающие ему бездонные, темные ущелья, где свистит и завывает ветер. Но потом он успокоился, закрыл глаза и, проглотив слюну, еле слышно произнес:

– Завтра я вступлю в фашио!

С 1930 по 1934 год жизнь Альдо Пишителло текла так гладко и была так проста и монотонна, что в ней никак не за что было бы ухватиться не только автору этих строк, но даже самому великому писателю или поэту.

На его черном пиджаке сидел, как майский жук, значок фашистской партии с изображением дикторского пучка, и он время от времени, опустив голову и скосив глаза, глядел на него с таким непонятным выражением, что каждый мог бы сказать: «Он его любит, он ему нравится, он его ненавидит, он его боится, он ему мешает, он его щекочет, он его царапает, сейчас он его снимет, сейчас он его проглотит, да нет, он его сдует, вот увидишь, он его поцелует!»

Но он ограничивался тем, что проводил по значку левым рукавом, словно обтирая его, чтобы он лучше блестел, и продолжал что-то писать в своих толстых книгах.

Никому не удавалось вытащить из него хоть слово о политике. Он скрупулезно выполнял все свои обязанности члена фашистской партии, как до того двадцать лет выполнял обязанности муниципального служащего: надевал в положенные дни черную рубашку, читал печатный орган партии, ходил в районный клуб, а по субботам после работы в организованном порядке посещал полутемные залы музеев и слушал, как эхо шагов муниципальных служащих разбивалось о холодный мрамор статуй. Но хотя в тот период лица итальянцев, головы которых были острижены на военный манер наголо и насажены на квадратные подложенные плечи спортивных пиджаков, постепенно – сначала у молодежи и спортсменов, а потом также у пожилых людей, специалистов, представителей свободных профессий и вообще всех благонамеренных граждан, – начали приобретать выражение неистовой ярости, физиономия Альдо Пишителло неизменно сохраняла прежнюю мягкость, в силу какового обстоятельства он казался скорее пожелтевшим от времени портретом итальянца, чем живым, настоящим итальянцем. Это любезное, мягкое выражение его лица не укрылось от взгляда руководителя районной организации, когда тот, напыжившись, как петух, выступал со сцены районного клуба перед собранием чернорубашечников.

– Эй вы, камерата, там, в конце зала!..

Пишителло поднялся с самой любезной и почтительной улыбкой, на какую был только способен:

– Я?

– Да, вы, вы!

Районный руководитель уставился на него с недовольным и вместе с тем растерянным видом – он чувствовал, что с этим типом что-то неладно, что он чего-то не того, но никак не мог понять, в чем же дело, и ограничился лишь проклятием:

– Чтоб вас…

К Пишителло был приставлен шпик, не потому, чтобы он внушал уж такое большое беспокойство, а просто так, на всякий случай, и еще потому, что было очень много шпиков, которые целыми днями бездельничали и не знали, как убить время. Агент доложил, что Пишителло за тот период, что находился под наблюдением, произнес семь слов политического характера, причем все они были преисполнены почтения к фашистскому режиму, а также добавил, что, проходя мимо фотографии дуче размером полтора метра на три, вывешенной на перекрестке у Четырех Углов, Пишителло неизменно дотрагивается до полей шляпы, и, наконец, сообщил содержание одной фразы, слегка подозрительной, но не носящей политического характера, которую Пишителло произнес в разговоре с одним из членов местного суда:

– Если бы немного не помогала теща, то, клянусь вам, на одно жалованье нам никогда не свести бы концы с концами…

Шел 1934 год, и в доме Пишителло изо дня в день подавали на стол на два-три блюда меньше, чем это было необходимо пятидесятичетырехлетнему мужчине, пожалуй, и так излишне худощавому, женщине, которая целый день трудилась дома, а также, по-видимому, и вне дома (в этом отношении Пишителло предпочитал никогда не проявлять излишнего любопытства) и трех ребятишек, постоянно испытывающих волчий голод – недаром партия считала их сыновьями капитолийской волчицы.

И потому, когда передали сообщение, что государство по-отечески заботливо решило выдать всем служащим-сквадристам премию в две тысячи лир, жена Пишителло так крепко сжала его в объятиях, что он потом долго кашлял и не мог прийти в себя.

– Но при чем же тут мы? – спросил Пишителло, имея в виду себя, детей, а также жену. – Ведь мы-то не сквадристы!

– Молчи! – сказала Розина. – И до чего ж ты только глуп!

Мы не располагаем сведениями относительно того, на какие комбинации пустилась эта женщина – настоящий черт в юбке. Но только дней через двадцать Пишителло узнал, что он состоит в фашистской партии с 1921 года и, имея право считаться сквадристом, он обязан украсить черную рубашку красной ленточкой – «символом пролитой крови – своей и вражеской».

В тот день, когда жена, излучая всем своим существом радость по случаю получения двух тысяч лир, уже принесенных домой и разложенных на столе, нашила ему на рукав две красные полоски, физиономия Альдо Пишителло приобрела, помимо обычного выражения мягкости, еще одну весьма странную черту. Обычно он всегда держал рот закрытым, а когда ему приходилось говорить или улыбаться, приоткрывал его только самую малость и спешил вновь захлопнуть, едва успевало выйти наружу окончание последнего слова или полностью обозначиться улыбка. С того момента он не только продолжал по-прежнему держать рот закрытым, но к тому же еще явно старался поплотнее сжимать губы.

С этим обычным выражением лица он провел весь 1934-й и начало 35-го года. Его высказывания, и без того немногословные, свелись к редким односложным восклицаниям, но его поступки и все поведение, тихое и бесшумное, как у домашнего животного, стали с политической точки зрения абсолютно безукоризненными. Его физиономию, правда, неизменно сохранявшую то странное выражение, о котором мы говорили, уже можно было увидеть на множестве групповых фотографий местных фашистов, его имя уже фигурировало в тех заветных альбомах, которые, перевязав трехцветной лентой с бантом, преподносили министрам и партийным ревизорам рослые и бесстыдные девицы, а его начальник – подеста всякий раз, когда обращался к служащим, глядел на него и говорил:

– Мы, старые фашисты, мы, кто прошел огонь и воду…

И сам Пишителло в тот день на вопрос одного приятеля, обязательно ли надевать с фашистской формой высокие сапоги или это не такой уж священный долг, ответил:

– Да, конечно! Как же иначе?!

А немного спустя он состроил гримасу, не то чтобы выражавшую удовольствие, не все же сдобренную какой-то непонятной довольной улыбочкой, когда услышал о начавшемся в Германии преследовании евреев. Но однажды вечером этот тихий, мягкий человек, этот худой и молчаливый пятидесятичетырехлетний отец семейства совершил поступок… Вот что он сделал.

Придя домой и увидев, что никого из членов его семьи еще нет, он сорвал фашистский значок, дважды на него плюнул, швырнул на пол и принялся топтать ногами; потом поднял и поднес его, весь расплющенный и искореженный, к глазам, подержал так недолго, бросил в унитаз и на него помочился, затем палочкой извлек его, вымыл с мылом, обтер, немножко подправил и вновь вдел в петличку пиджака.

Когда жена и дети возвратились домой, Альдо Пишителло сидел в углу их тесной столовой, неподвижный и безмолвный, устремив взгляд прямо перед собой, и только грудь его вздымалась и опускалась, совсем как у больной и усталой птицы.

«Что с ним?» – подумала жена, незаметно стирая помаду с губ тыльной стороной руки.

– Мария, иди сюда! – позвала она старшую дочь. Та подошла, поправляя деревянную букву «М», болтавшуюся у нее на груди между двух полушарий, выпиравших из сжимавшей их тесной белой курточки, какую тогда обязаны были носить все «юные итальянки».

– Что с тобой? – спросила жена.

Альдо Пишителло поднял глаза на жену и дочь и опустил уголки губ, отчего рот его стал похож на тетиву лука.

– До чего же вы уродливы! – сказал он.

Именно с этой минуты история Альдо Пишителло коренным образом меняется и кажется уже историей другого человека. Что же такое ему сделали, этому смирному служащему, который никогда не занимался политикой, не имел ни высоких идеалов, ни честолюбивых стремлений, не нуждался ни в просторе, ни в свободе для осуществления каких-либо своих планов? Какую тайную струнку в нем задели? И как же могло общество, в котором он жил, так бессмысленно взять его за глотку и начать душить, пока он не забился и не затрепыхался, как курица, неожиданно понявшая, с каким намерением к ней протянулась, казалось, ласкавшая ее рука?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю