Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"
Автор книги: Чезаре Павезе
Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)
– Ну, да ладно, – сдался лейтенант и вписал имя Микеле.
На площади они встретили Винченцо Шаррито и еще кое-кого из отъезжавших; те стояли и о чем-то разговаривали.
Микеле был рад, что и он как другие и теперь наравне со всеми должен думать об отправке.
– Вот, скажем, мадонна, – говорил Винченцо Шаррито. – В Испании их, говорят, видимо-невидимо, все на вид разные, а ведь мадонна для всех едина, как един Христос. И если, скажем, где-то в Испании сожгут распятие, должно сгореть и то самое, что у нас в часовне Спасителя. И как един Христос – един король – неважно, что один правит в Испании, другой в Италии, а третий – в Америке. Людей много, но все они одно – король! И убить одного – это все равно, что покуситься на всех разом.
– Да никакого короля в Америке нет, дурила! – вставил Анджело.
– Ну, а какой-нибудь человек, который там правит всем, и еще прорва народа, который ему помогает править; и потом те, которые трудятся и почитают его, – это, по-твоему, есть?
– Конечно.
– Значит, есть король.
Микеле вдруг рассмеялся, но, испугавшись строгого взгляда Шаррито, тут же умолк.
– И вообще не болтайте чепухи, – не унимался Анджело. – Теперь короля и в Испании нет.
– А мы гуда неспроста едем; мы им своего посадим, и от Испании одно название останется.
Анджело не ответил. То, что он услышал, походило на правду, хотя лейтенант ему об этом ни слова не говорил. Этот хитрюга знал, о чем можно и о чем нельзя говорить. Сапожник почувствовал себя уязвленным оттого, что ему нечего ответить. Но это длилось недолго.
Он тут же нашелся и заговорил с присущим ему апломбом:
– А вы что думаете: как отчалите, так сразу же прямым ходом в Испанию? Ну и дурачье, прости господи! По-вашему, наверху простаки сидят, так прямо и скажут: «Мы посылаем наших солдат сражаться в Испанию»? Как бы не так! «Грузитесь на корабль, курс – дальние моря», – вот что они скажут, а там поди гадай, куда и зачем – морей на свете много! А как-нибудь ночью дают команду по радио, корабль поворачивает к Испании, ночью вас высаживают. И вот перед испанцами – люди в черных рубашках. Кто такие, откуда взялись? А почем знать? Из-под земли выросли, как грибы! Никто их вроде не посылал, а они вдруг здесь и наводят страху на всех!
– Кто тебе это сказал? – спрашивают все в один голос.
– Сам знаю, – резко отвечает Анджело. – И, только вернувшись, можно будет сказать, где были.
– А если кто не вернется? – заметил Винченцо Шаррито.
– Другие скажут; кто вернется, тот и расскажет…
Странно как-то – снова шагать по знакомым дорогам, вдыхать родной воздух, оставив где-то далеко-далеко, за тридевять земель отсюда, часть своего тела.
Микеле ампутировали руку по самое плечо; правый рукав его солдатской куртки пуст и болтается где-то на дне кармана, будто шаря в нем. При его маленьком, щуплом теле рука, должно быть, весила немало, раз теперь походка у него так изменилась, стала смешной и неуклюжей, словно уцелевшая рука перевешивает все тело на одну сторону.
Микеле идет быстрым шагом; в его лице, прежде по-детски безмятежном, есть сейчас что-то взволнованное и тревожное. Голова его запрокинута, он смотрит вперед беспокойным взглядом, в котором уже нет прежней кроткой застенчивости.
Он выбирает пути покороче; стоит ясный октябрьский полдень, в воздухе тишина и свежесть. Кусты ежевики еще усыпаны багрянцем ягод, а на виноградных лозах, что идут рядами по краям уже перепаханных полей, – повсюду видны неснятые гроздья. Микеле идет по землям Касакаленды, и здесь его никто не знает.
– Добрый вечер, – говорит он людям с мотыгами в руках; пахарю за плугом; встречным женщинам – одни едут на ослах и, сидя между вязанок хвороста, перебирают спицами; другие идут, неся на голове люльку, а в ней – облепленного мухами младенца.
Вокруг Микеле – необъятное море теплого воздуха, в который он врезаете» как-то неестественно косо, боком. Но воздух так легок и душист, а дорога так хорошо ему знакома, что Микеле спокойно может отдаться своим мыслям.
Теперь ему ничто не мешает разобраться в них; впервые за долгие месяцы он имеет возможность воскресить в памяти одно за другим все события и понять, как все это случилось. Будь у него сейчас с кем поговорить, он рассказал бы о себе все по порядку, и, может, ему удалось бы тогда убедить себя в том, что все в жизни имеет свой смысл, надо лишь уметь его отыскать.
Он доходит до того места, с которого уже виднеется Гвардиальфьера, его деревня, откуда он ушел два с лишним года назад.
Пеппе Скала, Винченцо Шаррито и еще двое, что были вместе с ним, обернулись тогда, чтобы в последний раз поглядеть на родные места. Пеппе Скала был весельчак и балагур и все подшучивал над их женами, которые пришли проводить их. Мать Антонио Карузо кричала сыну вслед:
– Не забудь о своих сестрах; Ирэне купи юбку, Франческе – серьги, и башмаки – Мануэле.
А Пеппе Скала смеялся:
– Небось думает, мы в Пулью косить собрались.
Пеппе Скала был одним из тех, кто уже никогда не вернется; и теперь ему, Микеле Антоначчи, выпадало на долю рассказать о Пеппе Скала…
В одну из августовских ночей они высадились в Валенсии и небольшими отрядами пересекли лежавший во тьме город; потом все вместе погрузились на машины и ехали всю ночь. В первый день они остановились в придорожной деревне и отоспались, заняв пустой, покинутый жителями дом.
Утром они поели мясных консервов с галетами – все, что у них было. А вечером Пеппе Скала увязался с группой барийцев [10]10
Бариец – житель города Бари на юго-востоке Италии.
[Закрыть]и вскоре притащил красного вина и несколько еще трепыхавшихся куриц. Они съели кур, выпили все вино и здорово захмелели.
В пять утра они еще спали как убитые; ротный командир, крича и дико ругаясь, поднял их ударами хлыста на ноги, и они двинулись дальше. На щеке у Пеппе Скала темнел здоровенный кровоподтек; спросонья и от выпитого вина глаза у него были красные; он смотрел на лейтенанта злым, помутневшим от ярости взглядом. Казалось – он сейчас убьет его.
Вечером того же дня они попали в засаду и долго отбивались гранатами и ружейным огнем; потом прилетел аэроплан и, обстреляв нападавших пулеметными очередями с бреющего полета, быстро рассеял их.
Пеппе Скала побросал все свои гранаты, схватился в рукопашную с каким-то целившимся в него противником и заколол его кинжалом.
После этого случая он немного отошел и ночь проспал, точно малое дитя.
А когда лейтенант сказал ему: «Молодец, Скала», – у Пеппе и вовсе пропала охота убивать его.
Зимой он его не видел; весь ноябрь и декабрь они почти не меняли позиций; жили, окопавшись, в топких, полных грязи ходах сообщения или в пустых, покинутых домах. Время от времени сидевшие в окопах, словно играя, перекидывались гранатами, а иногда – пачками сигарет или буханками хлеба.
А однажды вечером из противоположного окопа Микеле услышал голос, который пел:
…В Милане есть красавица девчонка,
По имени зовется Анджолина…
– Как, разве там есть итальянцы? – изумился Микеле.
– Есть, – ответил лейтенант.
– А что они делают?
– Дерьмо.
А голос, который пел, был таким нежным, берущим за душу, что Микеле хотелось плакать! Теперь он по целым дням только и делал, что, выставив наружу дуло ружья, метился в низкобегущие облака или клочья тумана.
Не проходило ночи, чтобы с той стороны кто-нибудь не звал:
– Muchacho, – и бросал гранату, а когда утихал шум взрыва, дико хохотал и орал во всю глотку: – Caraja de mierda!
Иной раз кто-нибудь еще говорил:
– Все мы, угнетенные, братья; переходите на нашу сторону.
А вечерами все тот же голос пел милую итальянскую песню, и слышались нежные звуки аккордеона.
Микеле глядел на сползающую с гор пелену сырого тумана, и ему чудился запах родных трав; он заболевал тоской по дому. Никого из своих он больше не видел; их часть растянулась по фронту километров на сто. Он уже знал, что Винченцо Шаррито убит и похоронен в какой-то деревеньке, километрах в десяти от их позиций…
Уже весной, отправившись однажды ранним утром в разведку, Микеле вместе с четырьмя товарищами захватил трех пленных, назад возвращались ползком: было уже довольно светло, и их могли заметить; земля пахла молодой гранкой и молоком, на камнях, прозрачные, как детские слезы, блестели капли росы.
Один из пленных, тот, что полз впереди Микеле, вдруг резко повернулся и попытался бежать. Микеле подумал, что тот хотел нанести ему удар по голове, и палец его сам собой нажал на курок. Пленный схватился за живот, откинулся, рухнул навзничь, широко раскинув руки, и в остекленелых глазах его отразился свет наступившего утра.
Микеле подполз к убитому, с минуту пристально глядел на него, и ему вдруг показалось, что он его знает; лицом он был похож на многих давнишних его приятелей, из тех, что уехали в Америку.
Микеле перекрестил его, закрыл ему глаза и под свист пуль добрался до своих.
В то же утро неожиданно объявился Пеппе Скала вместе с одним миланцем и сказал:
– Знакомься, Стефано Баронио, из Милана. Мы были на одном участке, а теперь нас прислали сюда.
Пеппе Скала был весело возбужден и все говорил почему-то по-северному; видать, он был в большой дружбе с этим Баронио.
У Микеле не было охоты разговаривать; а вечером, когда стемнело, они втроем пробрались в стоявший на отшибе дом, развели там огонь в печи и наварили себе похлебки.
Маленький цирюльник долго сидел понуря голову и, не выдержав, наконец, рассказал о том, что с ним случилось в то утро:
– Он на моей совести …я мог сказать: «Стой, стрелять буду…» А я ничего не сказал… убил без единого слова… он на моей совести…
– Все убитые в этой войне на нашей совести; они нам ничего не сделали… их обманули… они бы рады мирно трудиться у себя дома; вон, со всего света пришли им на помощь…
Микеле сказал:
– Семья у меня; от долгов спасу не было…
Пеппе глядел на него полными отчаяния глазами; и говорил хриплым голосом:
– Пойми, Микеле, за эти проклятые тридцать лир мы убиваем чьих-то сыновей, у каждого мать… Ты вот говоришь – совесть, ты бога боишься, ада… Я вот ада не боюсь, а покоя в моей душе – будто и не было. Я решил уйти вместе с ним.
– Молчи, – почти крикнул Баронио, – Я же просил тебя, чтоб ты никому не говорил.
– Ему можно: он человек верный и тоже пойдет.
– А куда вы идете? – спросил Микеле.
– На ту сторону.
Микеле помолчал с минуту; потом сказал:
– Вот вы уходите и, может статься, убьете меня; а я ведь вам тоже ничего не сделал.
– Потому и должен уйти, – сказал Пеппе Скала, – все честные люди, как ты, должны уйти отсюда.
Он остановился на миг; он был бледен и говорил с какой-то мрачной решимостью, но так медленно, с таким трудом, будто отрывал от себя каждое слово вместе с кожей.
И вдруг, охваченный неожиданной яростью, стукнул два раза кулаком по столу:
– Но теперь я все понял! Всё!
– Я тоже, – печально вторил Микеле.
Дул сильный, порывистый ветер и проникал в дом; пахло землей и мертвыми телами. У этого ветра был такой же запах, как у земли Молизы в ноябре, когда в осенней грязи тлеют опавшие листья.
Микеле думал: повсюду на свете у земли один запах, разносимый одним ветром…
Баронио курил с серьезным, сосредоточенным видом; все трое молчали, прислушиваясь к ветру и грохоту далекой пушки.
– Завтра снова в окопы, – вздохнул Микеле.
– Это не для нас, – бросил Баронио, – мы со Скала уходим этой ночью; пойдем с нами!
– Жена ведь у меня, дети, хотелось бы домой вернуться… Вот, послушай, – сказал он, обратившись к Пеппе, – что мне Розальба-то пишет, не сама, понятно, а Анджело просит, он мастер писать. Пишет: долгов почти не осталось… Через три месяца мне отпуск положен. Домой поеду… Вот они, ее письма, всегда их при себе ношу.
И, помолчав, добавил:
– А я, Пеппе, не убью тебя; я теперь только в воздух палю.
С того вечера он их больше не видел. Товарищи говорили, что Скала не иначе, как погиб; но Микеле знал, что это не так, и, когда со страхом думал о смерти, больше всего боялся, что убьет его как раз Пеппе Скала.
А однажды ранним воскресным утром сыграли им сбор и объявили, что будут расстреливать двух предателей.
Появились Пеппе Скала и Баронио под конвоем. Микеле видел, как тяжело, весь сгорбившись, шел Пеппе, будто успел за долгие годы батрацкого житья сломать себе спину, таская корзины с камнем и навозом.
Кто-то, стоявший рядом с Микеле, спросил его:
– Ты их знаешь?
– Один – земляк мой.
– Ну и народец у вас… Их словили с планом наших позиций в кармане.
Микеле не ответил; ему нельзя было говорить; он знал: стоит ему открыть рот – и он позовет Пеппе, крикнет ему.
Пеппе ни на кого не глядел; он стоял, опустив глаза в землю, будто старик, который ищет место для своей могилы.
Им завязали глаза, повернули лицом к стене; прогремел залп, они упали и легли рядом, бок о бок, потому что были связаны за руки…
«Нужно будет рассказать его матери», – думал Микеле. Обо всем нужно было рассказать; он должен рассказывать о себе и о Пеппе Скала, рассказывать всегда, покуда жив. Когда такое случается с человеком, каждый рассветный час до скончания дней твоих будут будить тебя ото сна, чтобы снова и снова убивать Пеппе Скала и отнимать руку у Микеле Антоначчи…
Микеле не знал всего, что произошло несколько дней спустя у Гвадалахары; туда стянули целую тучу танков, которые должны были перемолоть кости всем врагам.
Но солдаты противника, как черти, прыгали на головные машины с гранатами и бутылками бензина в руках; и первые танки остановились; потом вокруг Микеле стали плотным кольцом рваться гранаты; он успел услышать чей-то крик: «Итальянцы, братья!» – и упал…
Очнувшись, он увидел, что лежит в деревенском доме; у него было такое чувство, будто он воскрес из мертвых; его колотил озноб, весь он был перебинтован, а руку его рвала целая свора бешеных собак…
На повороте показывается река, вздувшаяся после первых дождей. Уже начинают встречаться первые знакомые, он радостно кивает им, что-то говорит, старается сказать что-то значительное, важное, но почему-то не может.
Ему кажется, что все, хоть и молчат, думают: вот, и без того-то был не больно виден, а уж теперь, потеряв малость костей и мяса, и вовсе стал ничем.
Он идет быстро, не останавливаясь, так неистово торопится, как будто в конце пути его ждут мир и покой души.
Первым ему попадается навстречу Анджело; сапожник хлопает его по плечу, как будто и его хочет объявить своей собственностью. И говорит, говорит, рассказывает ему про Розальбу, про детишек, в особенности про того, что родился в отсутствие Микелино; еще бы, он ему друг, он столько для него сделал.
– Как же, как же, он все для него сделал, – хитро подмигивая, говорит идущий рядом крестьянин.
– Ну и потерял руку! Ну и что? – продолжает Анджело. – Думают, потерял человек руку – и всему конец, беда! А беда эта, глядишь, и удачей обернуться может. Тебя кто, правительство послало на войну? Правительство! Вот оно и прокормит тебя. Ешь, пей и в ус не дуй! Хочешь – работай, хочешь – нет.
Микеле не отвечал; он только смотрел на него в упор немигающим взглядом, а сапожник, не понимая, что с ним такое случилось, продолжал суетиться вокруг него и тараторил, обращаясь ко всем:
– Да, да, ему пенсию дадут!
Анджело проводил его до самого дома; Розальба подходит к мужу и веселым голосом говорит ему:
– Все обойдется, Микеле, – и сделала вид, будто утирает слезы.
На большее она не осмелилась. Микеле по-прежнему молчал. Медленно, с грустной задумчивостью погладил по головке дочку и, лишь едва взглянув на спящего в люльке – того, второго, машинально двинулся к лестнице наверх.
– Хочешь пойти посмотреть свою цирюльню, а, Микеле? – сказал ему вслед Анджело. И снисходительно посоветовал: – Мог бы взять помощника – если надумаешь работать; он бы намыливал… я знал одного мастера без руки.
Микеле остановился; лицо его горело, он тяжело, судорожно дышал и торопливо искал в кармане нож.
Анджело растерянно поглядел на него.
– Э, брось, брось, Микеле…
– Это все ты, ты! Что – нет?! – крикнул маленький цирюльник, – Пошел отсюда, гнида! – И захватил зубами лезвие ножа, пытаясь его открыть.
Анджело повернулся и выбежал: Микеле не стал его преследовать – этим дело не поправишь, подумал он. Так и остался стоять, еле удерживая в ослабевшей руке открытый нож. Он вдруг почувствовал себя бесконечно усталым. Девочка испуганно плакала, уткнувшись головкой в материнские колени, а Розальба глядела на мужа каким-то странным взглядом, помутневшим и кротким – как у загнанной овцы.
Микеле положил нож на стол и вышел на крыльцо; опустился на полуразвалившуюся скамейку и сидел, не двигаясь. Лишь изредка он сгонял садившихся ему на лицо мух и думал о стариках, которые терпят на себе столько мух, потому что уже не имеют сил прогонять их…
Мартина на дереве
Мартина – женщина уже немолодая, но все еще неугомонная, и угомонится она не раньше, чем совсем поседеет.
Она костлява, крепка и сварлива, и злости в ней бездна; чуть что – скулы ее густо краснеют, а беззубый рот ехидно и злобно кривится. Хула, которую она обрушивает на голову обидчика или жертвы своего гнева, поражает неистощимым разнообразием применяемых оскорблений и колких намеков – то самых обычных, то таких причудливых и диковинных, какие могут родиться только в ее распаленном яростью мозгу.
Такими бурями она время от времени взбаламучивает сонные воды глухого проулочка, куда выходит с десяток убогих покосившихся дверец, выплескивающих по утрам на эту узкую полоску грязи сотню квохчущих кур, душ тридцать чумазой драчливой ребятни, а из низеньких сарайчиков – стайку поросят, которые тут же стремглав несутся к каменным лоханям и тычутся в них своими ненасытными рыльцами.
Один из них принадлежит Мартине; он самый смирный и послушный из всех, а потому – самый чистенький и упитанный. Дав ему насытиться, Мартина садится возле него и нежно скребет ему под брюшком, размеренно приговаривая нараспев: «Шквар-ка-ты-моя-шквар-ка», пока от столь нежного обращения у кабанчика не затуманиваются глаза и он не засыпает.
Тогда Мартина смотрит, как он спит; при этом она либо вяжет, либо старательно, легким, еле заметным прикосновением вылавливает у своего питомца насекомых, шныряющих по его розовому тельцу среди густой заросли белых щетинок.
Каждый год в октябре Мартина продает его; а потом плачет по нескольку дней. Чтобы не слышать больше предсмертного крика животного с перерезанным горлом, – как это случилось с ней однажды, – она теперь всегда продает его скупщикам из Пульи.
Потом, мало-помалу успокоившись, берет на откорм следующего. Прибылью от продажи она оплачивает каморку, в которой живет, и небольшой хлев для поросенка. А чтобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок. Хозяйка она бережливая, разумная и муку свою расходует экономно, а когда по вечерам готовит себе ужин, в кувшин с маслом окунает вязальную спицу и по ней наливает в миску ровнехонько двенадцать капель.
В долгие зимние вечера она ходит на посиделки к соседям, по очереди в каждый дом, и рассказывает свои сны. А сны Мартине снятся каждую ночь; в ее спящей голове встречаются все усопшие их деревни и посылают ныне здравствующим родичам весточки. В снах Мартины они тревожатся за своих близких, изо дня в день следя за их бедами, и говорят тихими, еле слышными голосами, какие и должны быть у всех обитателей того света, живущих среди облаков и звездных россыпей, между долиной Оливола и Лишоне.
Не было случая, чтобы Мартина не голосила над умершим в их деревне или пропустила хоть одни похороны; в своих снах она всегда безбоязненно разговаривает с мертвецами; но вот повстречаться с ними в сумерках она боится: она уверена, что все они сидят по темным углам под кустами, точно нищие с протянутой рукой, – бездомные обитатели их деревни, – и прячутся там, покуда ночь не прогонит их восвояси.
Мартина рассказывает о покойниках, испуганно тараща глаза, размашисто крестясь и дрожа от умиления и страха.
В том и проходят годы бедняжки Мартины. Но в последнее время на ее голову стали сыпаться всевозможные беды, и сны ее разладились.
У Мартины, кажется, есть клочок земли где-то между рекой и кладбищем; ее ли земля – сказать это с уверенностью нельзя, уже много лет никто не заявляет своих прав на нее; все бумажки насчет этого клочка затерялись, должно быть, в делах земельной управы Рэ-Джоаккино, и налог за него никто не взымает. Это и в самом деле крохотный участок, на котором только и есть, что две чахлых низкорослых оливы да одно грушевое дерево, развесистое, покрытое буйной листвой. Участочек лежит на косогоре, и, как ни старается Мартина обложить его камнями, быстрые дождевые потоки всякий раз вымывают его, унося с собой всю землю, а заодно и все, что посеяно. Один только отчаянный пырей пускает свои корни в трещины каменистого грунта.
Как-то в ноябре, наутро после ночной бури, Мартина пошла на свое поле собрать немного недозрелых палых оливок, не дожидаясь, пока их поглотит раскисшая земля; вместе с нею была Кончетта Маньо, глухая и кособокая, похожая на сухую скрюченную ветку старуха. Женщины ползали на коленях по липкой грязи, перебирая руками мокрые комья, с трудом отыскивая сливавшиеся с землей ягоды.
Хотя умытое ночным дождем небо светилось мягкой голубизной, было холодно, и Мартина то и дело дула на свои перепачканные грязью руки. Немногим раньше неподалеку от женщин, по проселку, промчался мотоцикл. От треска мотора Мартина вздрогнула, обернулась и поглядела вслед; на мотоцикле сидело двое; тот, что правил, был одет по-военному.
– Быть нынче беде, Кончетта, – сказала Мартина, перекрестившись.
Старуха ничего не поняла. Однако, видя, что Мартина крестится, тоже перекрестилась и снова принялась за дело.
Не прошло и получаса, как мотоцикл вернулся назад и остановился вдруг как раз против Мартининого участка. Оба седока слезли с машины и быстрым шагом направились в сторону женщин. Одетый по-военному спросил в упор:
– Чье это поле?
– Мое, – ответила Мартина.
– А что вы тут делаете?
– Палые оливки собираем.
Старуха поднялась на ноги и беспокойно, с трясущимся подбородком глядела на говоривших.
– А это кто такая? – спросил человек в штатском, указывая на старуху.
– Это я позвала пособить; мы с ней на пару работаем. А вечером мы, значит, ягодки эти перечтем и разделим: одну – ей, другую – мне; одну – ей, другую – мне; а крупная, мелкая – тут уж как кому достанется; после мы их, значит, помоем, посушим и…
– Хватит болтать, – прервал Мартину военный. – Вы к старосте обращались за разрешением использовать ее? Вы же являетесь работодателем!
– Я никакой работы не даю; я ей сразу сказала; она глухая, но кое-что все-таки понимает. Я сказала: «Хочешь пойти со мной завтра побитые оливки собирать? Сделаем, как прежде, – каждому поровну». И еще сказала: «Только, чур, не воровать!» А то ведь как? Не догляди за ней, так она эти ягодки – одну в передник, другую в карман. А карман у нее вон какой, по колено, мешок целый! А я, не будь дура, как заполдни вернемся, и говорю: «Богу богово, а кесарю кесарево», – поощупаю ее, значит, и…
Мартина говорила громко, подкрепляя свои слова жестами. А старуха, видно, догадавшись, что речь идет о ней, беспокойно вертела головой и озиралась, словно искала, куда бы ей убежать. Потом вдруг, запустив запачканную грязью руку в свои бесчисленные юбки, вытащила оттуда целую горсть оливок.
Только и всего, – и с сердцем швырнула их обратно на землю. И, заломив над головой руки, будто плакальщица на похоронах, принялась раскачиваться из стороны в сторону и причитать:
– Предательница ты, Мартина, предательница! Предала меня из-за двух оливок… из-за двух оливок полицию позвала! Предательница ты!
– Они нам морочат голову, господин лейтенант, – сказал военный. – Эти деревенские старухи хитры, как черти.
– Хватит, – отозвался тот, что был в штатском, – вы наняли рабочую силу, не заявив о том на биржу труда. За нарушение закона – штраф в триста лир.
Из всего сказанного Мартина поняла только одно: она должна уплатить триста лир, с нее требуют триста лир. Мысль показалась ей до того нелепой, что ей стало смешно, и она засмеялась своим пронзительным, режущим смехом, выпятив заостренный подбородок, растягивая беззубый, провалившийся рот.
Кончетта, видя ее такой веселой, решила, наверное, что все обошлось добром, и тоже принялась смеяться, от радости хлопая себя ладонями по ляжкам.
Тут оба приезжих пришли в негодование и грозно подступили к Мартине:
– Ты что думаешь – мы не знаем, кто ты такая? Нам все о тебе сообщили в деревне. Так-то!
Мартина уже не смеялась; на лице ее появился страх; она заговорила растерянно и сбивчиво.
– Мы всё поровну делим… каждому по ягодке… Можете сами у нее спросить, – в замешательстве лепетала она, указывая на старуху.
Кончетта снова забеспокоилась; она поняла, что беда ее не миновала, что Мартина и впрямь предала ее. И, скрестив руки на груди, принялась горько плакать.
– Не виновна я! Истинный бог, не виновна! – приговаривала она сквозь слезы.
Судебные исполнители не заставили себя ждать, и Мартина уплатила триста лир; а те, явившись, начали с того, что сняли висевшие на стенах медный таз, решето, воскресные Мартинины башмаки, корыто.
Мартина вынула из платка уже приготовленные триста лир, нехотя протянула их одному из чиновников, трижды прошептав про себя страшное заклятие, которому надлежало превратить эти деньги в смертное зелье – ее кровные денежки, которые она столько лет берегла зашитыми в матрац.
Долго после этого ходила она злая, ни с кем не разговаривая; по ночам в ее спящей голове бешено мчались мотоциклы, и, напуганные их грохотом, покойники уже перестали навещать ее.
Едва она стала успокаиваться (дело было зимой, снежным, морозным днем, когда Мартина сиротливо сидела у огня), за дверью послышался неясный шум голосов; потом раздался стук, дверь толкнули, и в ее каморку один за другим вошло человек десять. Среди них были староста, сержант, секретарь секции, врач, донна Саверия и донна Матильда.
Мартину едва удар не хватил; она испугалась, что посещение это связано с тем ужасным днем, когда она собирала оливки. Но тут донна Матильда, супруга земского врача, вдруг очень мило и вежливо сказала:
– Мартина, мы собираем золото для родины.
Мартина поднялась, смущенно и почтительно поклонилась и, оглядев свои жалкие пустые стены, широко развела руками, как бы говоря: все мое богатство перед вами.
– Пойми, Мартина, – повторила донна Матильда, приложив руку к сердцу, – мы отдаем свое золото родине, которая нуждается в нем для построения империи. Мы все знаем, Мартина, что ты не богата, но ведь родина – все равно что господь бог; а он всегда смотрит лишь на то, с любовью ли принесен дар, и, подобно господу богу, родина особенно щедро воздаст тому, кто жертвует ей от малого. Родина создает империю для бедных. Она хочет дать землю тем, кто ее не имеет. Мы, насколько тебе известно, в ней не нуждаемся, однако ты сама видишь…
– Тут дело совсем как с верой, – поклонившись, пояснил священник, – Меньше всего возносят молитв как раз те грешники, которым надлежало бы молиться больше всех. Но господь бог всегда готов простить их. К сожалению, об этом не всегда помнят…
– Вот-вот, – подхватил староста. – Мы обошли почти всю деревню, и, – странное дело, – наименее сговорчивы именно те, кому завоевание империи и принесет как раз наибольшую выгоду!
Мартина все никак не могла взять в толк, чего от нее хотят; она смущенно и вежливо улыбалась, хотя где-то внутри ее по-прежнему бился страх.
– Родине нужно дать золото, Мартина, – вновь заговорила донна Матильда. – Вот, смотри, – и, сняв перчатки, показала ей свои руки, – мы все уже отдали свои обручальные кольца. Джилани, покажите, – обратилась она к одному из сопровождавших, державшему под рукой кожаный кошель.
Человек открыл кошель, и перед беспокойным взором Мартины появилась сверкающая кучка золотых обломков и колец.
– Вот, все наши женщины уже отдали свои обручальные кольца, – продолжала донна Матильда и для пущей убедительности еще раз поднесла к глазам Мартины свои белые, холеные, пахнувшие ландышем руки.
Тут Мартина поняла, что ей следует снять кольцо, снять его со своих заскорузлых рук в присутствии всех этих людей, неотрывно смотревших ей на руки; и она спрятала их за спину и, бормоча: «Сейчас-сейчас», – пыталась стянуть с узловатого безымянного пальца свой дешевенький, грубой обработки, сердоликовый перстень, вся изогнувшись, делая реверансы и подергивая своими худыми плечами, словно в танце.
Наконец она сдернула перстень и с какой-то поспешностью сунула его в протянутую руку донны Матильды. А та, улыбнувшись старосте, умильно произнесла:
– Ну, вот и чудесно, Мартина.
Потом все удалились, с топаньем и шарканьем выходя в снег, смеясь и о чем-то весело болтая.
А Мартина, снова присев к огню, с грустью глядела на свой палец, добрых тридцать лет носивший обручальное кольцо. На нем виднелась белая отметина – последний кусочек молодого тела на его загрубелой от непогод коже. Мартине вспомнился Паскуале Мастродинардо, ее покойный супруг, двадцать лет назад утонувший во Фьяте при Катиккио [11]11
Катиккио – город на реке Фьята, в Северных Альпах, где в первую мировую войну проходил австро-итальянский фронт.
[Закрыть]и, мысленно обратившись к нему, сокрушенно раскачиваясь взад и вперед и ударяя себя по коленям, она воскликнула:
– Тридцать лет, Паскуале, я носила твой сердолик… и одному богу известно, как не хотела я расставаться с ним! Да что поделать, Паскуале, – родина явилась!
С того дня в деревне стало шумно: местная знать, напялив черные рубахи и собрав вокруг себя ремесленный люд – портных, сапожников, цирюльников, марширует с развернутыми знаменами по улочкам, горланя вовсю; и не поймешь – то ли они веселятся, то ли чем-то недовольны.
Крестьяне смотрят на них с порога, а ребятишкам – забава, и они кричат, подражая демонстрантам; одной Мартине не до них, в сердце ее теснятся невеселые мысли.
Некоторые из тех, кто был на войне, уже вернулись; двое таких живут в переулке по соседству с Мартининым. До армии оба были портными, а теперь они чиновники – судебные исполнители – и занимаются описью имущества у тех, кто неисправно платит налоги.
А когда в деревню приезжают на мотоцикле гости в военной форме, не кто иной, как они водят их по крестьянским домам, и все им надо знать: есть ли у тебя зерно, есть ли масло, – видать, у правительства нужда в них приспела.
Одного из них зовут Пьетро Станга, другого – Луиджи Праццели; оба парни проворные, веселые, всегда сыплют шутками и всяческими новостями; а когда зайдут в крестьянский дом – с пустыми руками ни за что не уйдут. Крестьяне их уважают, и есть за что: им ведь все начальство знакомо, каждый день в городской управе бывают, все новости знают и никогда не откажут тебе в добром совете, а случится кому мудреный документ выправить – так и напишут сами. Пьетро Станга недаром говорит – не будь его, давно бы всем их крестьянам на каторге мыкаться.