355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чезаре Павезе » Итальянская новелла ХХ века » Текст книги (страница 14)
Итальянская новелла ХХ века
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:23

Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"


Автор книги: Чезаре Павезе


Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)

Мы не в силах ответить на этот вопрос. Несомненно лишь то, что после его слов мать и дочь оглянулись, словно ища неизвестного грубияна, пришедшего к ним в дом, чтобы оскорблять их. Но в комнате посторонних не было, и им с горечью и изумлением пришлось констатировать следующий непреложный факт: автором столь мерзких слов был именно их отец и супруг, не кто другой, как он, этот тактичнейший и деликатнейший человек, который на все отвечал:

– Да-да, конечно… Как же иначе?.. – и по утрам, чистя ботинки, плевал на них тихо-тихо, чтобы не разбудить жену и детей, и чей крахмальный воротничок, положенный вечером на комод, казалось, весь стерся от множества улыбок, падавших на него в течение дня из закрытого рта и стекавших вниз по слабой и тощей шее.

Но от этих улыбок, начиная с того вечера, осталось лишь воспоминание. Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. Она распирала его, сотрясала все его существо, как налетевший издалека яростный ветер раздувает и треплет пару болтающихся на веревке подштанников.

Это была страсть столь непомерная, что, казалось, этот маленький человечек скрипит и трещит по всем швам, не в состоянии более сохранять неподвижность, спокойствие, управлять своими движениями, закрывать до конца рот, глубоко погружаться в сон. Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха, но при этом он брызгал слюной, которая мочила подушку и даже долетала до спины Розины. На улице рядом с ним, на высоте плеча, безостановочно пребывала в движении его правая рука – она делала неодобрительные жесты, махала в знак отрицания, посылала к черту. В ту эпоху, когда все были оптимистами и гордецами, когда даже скрипка посреди пустынной улочки пробовала играть марши, а дети на шестых этажах, под самым небом, разучивали гимны, когда гимны мурлыкал себе под нос, сидя за обедом, не певший никогда в жизни шестидесятилетний профессор, когда в ночной тишине пьяный, прислонившись к фонарю, гремел: «Мы под-чи-ним себе весь мир!», когда и днем и ночью все балконы были украшены флагами, Альдо Пишителло испускал свои безутешные «Гм!», гулко отдававшиеся в высоких подъездах домов, мимо которых он проходил, возвращаясь домой.

Политические церемонии он посещал, как и прежде, и даже, быть может, еще более неукоснительно; ходил на них, весь как-то сжавшись, словно стараясь сдержать сотрясавшую его с головы до пят мучительную, но вместе с тем сладкую дрожь. Вот он в зале районного клуба: теперь он всего в нескольких шагах от тех, кого так ненавидит, он может смотреть на них почти вплотную, ощущать, что они рядом, они обступают его со всех сторон, как видения ночного кошмара, как наваждение. Словно сквозь огромное увеличительное стекло, он мог разглядывать их и видеть, насколько они глупы, насколько они вздорны, как они грубы с одними и заискивают перед другими, сколь они наглы, тупы, отвратительны и мерзки! Ему доставляло невообразимое удовольствие пройти совсем рядом с заместителем секретаря местной федерации фашистской партии, мысленно говоря ему: «Жалкий кретин!», и в то время, как тот, принимая скульптурную позу, вбирал в себя воздух, отчего грудь его, украшенная множеством ленточек, больших и маленьких медалей, черепов и кинжальчиков, вздымалась, как огромный женский бюст, Альдо Пишителло, на худой физиономии которого застыло выражение робости, в двух шагах от него мысленно добавлял: «Вор!.. Грабитель с большой дороги!.. Да, да, вор!» Во время летних слетов его радость достигала предела, ибо к обычным удовольствиям добавлялось еще одно – так сказать, обонятельного порядка: он мог чувствовать, как от них, будто от козлов, разит потом из-под их суконных черных мундиров. «Ох, ну и свиньи»! – бормотал он сквозь зубы, переходя с одного места на другое, чтобы сравнить, от кого воняет сильнее – от секретаря по политическим или от секретаря по организационным вопросам. «Ох, ну и свиньи!»

28 октября – в торжественный день годовщины «похода на Рим» – он поднимался ни свет ни заря и доставлял себе совершенно особенное наслаждение: удалясь в самую маленькую комнатку в квартире, зажигал сигару марки «Рим» и медленно курил ее, рассматривая со всех сторон свою руку с зажатой между указательным и средним пальцами сигарой. Глубокий покой отражался в его правом глазу, еще более глубокий – в левом, неподвижный нос, казалось, был погружен в воздух, как стебелек цветка в воду, а изо рта бесшумно вылетали облачка сигарного дыма. В такие минуты он не столько жил, сколько позволял жизни рассеянно и небрежно заниматься собою. Так продолжалось до тех пор, пока часы на здании школы не били восемь.

Резким движением погасив сигару, Альдо Пишителло вскакивал на ноги, выбегал из комнатки, где сидел, и мчался в спальню. Там, не обращая никакого внимания на спящую жену, он широко распахивал ставни и начинал рыться в комоде.

– Можно узнать, что ты ищешь? – спрашивала жена, протирая глаза.

Между тем Пишителло вытаскивал из горы белоснежного белья какую-то мятую темную тряпку вроде траурной повязки – это была его черная рубашка.

– Черт возьми, Розина, да ведь эта рубашка грязная! Кто это ее так отделал?

– Честное слово, не знаю.

Только немного погодя Альдо Пишителло воспоминал, что в прошлую субботу, придя с очередного фашистского собрания, он, прежде чем сунуть рубашку в ящик, долго топтал ее ногами.

– Хочешь, я тебе ее поглажу? – говорила жена.

– Нет, Розина, прошу тебя, не вставай и не мешай мне!

Он хотел все делать сам, и никто не осмеливался ему противоречить. В самом деле, он включал утюг и сам чистил и гладил рубашку. Он желал совершать эти поспешные действия в одиночестве, ибо, кажется, бормотал при этом себе под нос какие-то странные слова. Наконец он надевал рубашку, и жена и дети глядели, как он расхаживает в белых кальсонах и черной рубашке, держа в руках расширяющиеся книзу, на манер зуавских шароваров, форменные брюки. Он бродил взад и вперед по комнатам, ища глазами уголок, где бы пристроиться, и цедил сквозь зубы, все более и более отчетливо, странные слова. Наконец, он находил удобное местечко в тесной столовой между стеной и буфетом. Там он садился на низкую скамеечку и, высоко подняв свои высохшие, тонкие как спички, ноги, натягивал необъятные шаровары. Подтянув их как можно выше, он завязывал тесемки на щиколотках, но дело этим не кончалось, напротив, самое трудное начиналось только теперь: перед ним стояла пара высоких сапог, словно говоря: «Ну-ка, натягивай нас живее, несчастный сквадрист!»

– Розина! – вопил Альдо Пишителло, теперь уже не в состоянии вести борьбу в одиночку. – И ты, Мария, дочь волчицы, помогите мне!

Мать и дочь скатывались с кроватей, опускались перед ним на колени и изо всех сил старались натянуть сапог, толкая вверх каблук, в то время как он, рискуя лопнуть с натуги, ухватившись за ушки, тащил вверх голенище. Но усилия всех троих были тщетны, и он, весь обмякнув, кричал:

– Позовите швейцара, вы ни на что не годны!

Но швейцара – члена правления районного фашистского клуба и единственного человека во всем доме, обладавшего рожком, не оказывалось на месте: он находился на верхнем этаже, где помогал натягивать сапоги славящемуся своей толщиной председателю суда, которого эти сборы всякий раз доводили до слез и полного изнеможения.

С божьей помощью Альдо Пишителло удавалось подняться на ноги, и, надев куртку грубого черного сукна, он перепоясывал широким кожаным ремнем свое тощее брюхо. Потом подходил к зеркалу, а жена с тяжким вздохом говорила дочери:

– Принеси тряпку!

В самом деле, всякий раз, после того как зеркало отражало своего хозяина в фашистской форме, на его поверхности откуда-то появлялся плевок, какое-то расползающееся мутное пятно, которое, постепенно исчезая, туманило стекло таким странным образом, что казалось, зеркало то ли насмешливо улыбается, то ли льет горькие слезы.

Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.

Но это зрелище было не единственным, которым он упивался в тот достопамятный день: университетские профессора, престарелые, еле держащиеся на ногах господа, поистине слишком раскормленные молодые люди… Теперь-то он их знал всех до одного, и если не встречал никого из них на главной улице, то шел в кафе, которое они обычно посещали, или даже разыскивал их в переулках. Он смертельно уставал, ноги у него болели, и зеркала в витринах магазинов, казалось, специально глядели на него на каждом шагу, чтобы непрерывно напоминать ему, как выглядит он сам в высоких сапогах, с землисто-серым лицом и растерянным взглядом. Прикрыв ладонью лицо, он втягивал носом воздух и чувствовал, что у него плохо пахнет изо рта, – приходилось признать, что печень далеко не в порядке. Но терпение! Зато, возвратясь домой, он сможет сказать:

– Господи, до чего же мы все безобразны! И еще говорят, что мы народ воинов!

– Ну, конечно, конечно! – саркастически восклицала жена. – А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?

– Это неправда! Неправда! – кричал он.

– По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!

– Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь!

– Пораженец! – шипела сквозь зубы жена.

– Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!

Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!», рукоплесканиям и воплям «Верить! Повиноваться! Сражаться!» [15]15
  Один из фашистских лозунгов Муссолини.


[Закрыть]
, а магазины, чуть началась война в Абиссинии, установили над дверьми репродукторы, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей.

– Я сойду с ума! – говорил он.

– Да ты, – отвечала жена, – и так уже сумасшедший!

1936 и 1937 годы были для Альдо Пишителло самыми тяжелыми. Он чувствовал себя одиноким, как муха в январе, и боялся ступать по тем плитам тротуара, на которые падала мрачная тень от вывешенных на домах флагов, – они казались ему разверзшейся под ногами пропастью. Именно тогда адвокат Падалино – бывший демократ, человек, никогда не вступавший в фашистскую партию, сказал ему:

– Дорогой Пишителло, они оказались правы. Разве вы не видите, что они побеждают?

И даже главный бухгалтер, тот самый, который когда-то плюнул на портрет дуче, однажды вечером, возвратясь из поездки в Рим, отозвал его в сторону и доверительно сообщил:

– Эта новая фуражка с козырьком ему действительно очень к лицу; я словно прозрел; ничего не скажешь, у него настоящий древнеримский профиль.

А старый аптекарь Платания, отбывший срок в ссылке, гуляя с ним вдвоем по пустынным улочкам, непрерывно озирался и, нервно теребя седую бородку, шептал ему:

– Будьте осмотрительнее, синьор Пишителло! Не говорите так громко!

Однажды вечером жена, поспешно убрав со стола остатки ужина, уселась напротив него, опустила на стол скрещенные руки и, положив на них тяжелую грудь, сказала:

– Ну-ка, послушаем: что же плохого принес тебе фашизм?

Альдо Пишителло весь вспыхнул, словно ему сейчас предстояло какое-то неслыханное удовольствие, тысячи мыслей пронеслись у него в голове, память подсказала ему все слова, которые только могли бы ему понадобиться, чтобы говорить, говорить до завтрашнего утра, говорить бесконечно, не умолкая ни на секунду, но, сказать по правде, когда он раскрыл рот, у него нашлись лишь такие аргументы:

– От него все неприятности: певцам в театрах запрещено петь на «бис»; он лишил нас удовольствия выпить чашечку кофе; он отменил формы вежливого обращения, и теперь мы должны всех без разбора называть просто на «вы», более того – любой начальник, какой-нибудь безусый юнец, может говорить мне «ты»… «ты»… «ты!» (При этом Пишителло воспроизвел все обидные интонации тыкающих ему начальников.) Детей учат распевать с утра до вечера, будто это театр, но не воспитывают как следует, не учат вежливости и всему, чему положено; мы должны здороваться друг с другом, подняв руку, словно защищаемся от удара палкой или закрываемся от плевка! И, наконец, нас заставляют носить высокие сапоги!

Затем последовала пауза.

– И это все? – спросила жена.

Альдо Пишителло растерялся, опустил глаза, потом поднял их на жену – в его взгляде можно было прочесть все, что он хотел, должен был, но не умел высказать.

И почему только этому бедняге, изнемогавшему от всех страданий, которые несет честному человеку угнетение, но неспособному объяснить причину своих страданий, не пришли в ту минуту на память, в помощь и поддержку, стихи Мильтона или Леопарди о свободе или же трактат какого-нибудь запрещенного философа?

Так простая женщина, все образование которой ограничивалось фашистскими курсами для сельских домашних хозяек, сумела одержать над ним верх и теперь насмешливо улыбалась ему в лицо.

Он почувствовал себя беспомощным, предательски покинутым всеми теми высокими идеалами, во имя которых он страдал, и вышел на балкон поглядеть на небо. Звезды, чистые и ясные, так непохожие на злые и тусклые глаза фашистских начальников, сказали ему, что правда на его стороне; однако это не слишком ободрило его, ибо они не уточнили, в чем именно он прав. По счастью, до него донеслись звуки серенады, и здесь его осенило.

– У нас нет больше музыки! – крикнул он, возвращаясь с балкона. – Когда-то сочиняли такие красивые оперы – «Аида», «Травиата», «Мадам Баттерфляй», «Веселая вдова»… Никто больше не пишет музыку!

– А почему не пишет? – холодно спросила жена, – Разве это кто-нибудь запрещает? Почему же не пишет?

Он глубоко вонзил ногти правой руки в ладонь левой: всем своим существом он ощущал причину, по которой никто больше не мог сочинять музыку, он весь дрожал и трепетал, как в лихорадке, но не мог ничего объяснить.

Ночью он кусал подушку, порвал наволочку и проснулся с полным ртом свалявшейся шерсти.

Ужасная ночь!..

Он отплатил за это через год, во время войны в Испании, разбудив среди ночи жену, которая накануне вечером, слушая по радио сообщение о бомбардировке Валенсии, хлопала от радости в ладоши.

– И ты еще можешь называть себя католичкой, считать себя христианкой? И ты еще можешь креститься, целовать сердце господне? Ты, которая сума сходишь от радости, когда бомбят город, полный детей, женщин, в сто раз лучше тебя, больных и раненых?

Жена притворилась, что не слышит. На рассвете она ответила:

– Главное, что мы побеждаем! Хороши мы были бы, если бы теперь начали церемониться! Бьюсь об заклад, – добавила она, приподняв, словно победный штандарт, свое полное тело и садясь в постели, – бьюсь об заклад, что тебе-то не хочется, чтобы Италия победила!

Он сел рядом с нею и проговорил, глядя ей прямо в глаза:

– Да, ты правильно сказала: мне не хочется, чтобы Италия победила!

– Почему же?

Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.

Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:

– Потому что мне не хочется!

Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое – теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.

Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:

– Ради Италии я был готов на все. Когда я слышал королевский марш, у меня на глаза всегда навертывались слезы… Но это, – добавил он каким-то новым тоном, – не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить! Если Италия выиграет войну, то итальянцы потеряют… потеряют…

Тут он запнулся и, осторожно повернув голову и скосив глаза, попытался, как школьник, подглядеть, что написано на зажатом у него в руке листочке, на который он занес несколько слов, услышанных в кафе.

– Ну, ладно, – воскликнула жена, – выучи урок к следующему разу!

Он покраснел до ушей, выпил стакан воды, разорвал листок и все другие, что хранил в кармане, и зевнул раз двадцать подряд – один зевок был мучительнее другого.

Жена почувствовала к нему жалость.

– Да что с тобой? Ну чего тебе не хватает? – спросила она.

Альдо Пишителло беспокойно задвигался, пошарил в карманах, словно ища листки, которые только что разорвал, потом весь как-то съежился и молча уставился на жену, словно жалкое, больное животное, – такое оцепенение и дрожь охватывали его всякий раз, когда он не находил слов ей ответить.

Так прошли еще два года.

Что делал в этот период Альдо Пишителло, я не знаю: мне не хватает многих сведений, и я готов с досады кусать себе локти. Могу сказать только одно: его ненависть становилась все неистовее и утонченнее, его слова – все более скупыми и невразумительными, а зевки – все более продолжительными.

Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:

– Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!

– Этот тип, – прошептал ему тогда, указывая на балкон, стоявший рядом старичок в черной суконной куртке, украшенной множеством медалей, – был совсем худой, когда первый раз явился морочить нам голову, а итальянцы жили хорошо и были толстые; теперь он толстый, а итальянцы худые!

– Святые слова! – отозвался Альдо Пишителло.

Но здесь я опять теряю его из виду и встречаю вновь в моем родном городке, в задней комнате аптеки, в то время как господин в белом халате щиплет струны гитары и поет:

 
Очарован тобой, я мечтал,
Слыша голоса сладкие звуки…—
 

а два других пожилых синьора, сидящих опершись щекой на ручки своих тростей, млея от восторга, тихо качают в такт головами.

– Ах, какие это были прекрасные времена! – произносит один из них, – Любезность, вежливость, уважение к окружающим, музыка, любовь, родина, юность, учение, Франция, милая Франция, и ты, Италия… Один мой товарищ покончил с собой из-за женщины!

– Чем нам наполнили души? – отозвался другой – Тьмой!

Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.

– Да, – еле слышно пробормотал он, – тьма, тьма в душе!

А немного времени спустя, когда газеты и радио передали приказ о затемнении, и фонари на улицах превратились в еле мерцающие красные точечки, окруженные голубоватым сиянием, и погасли лампады перед иконами, так что на каменных стенах стали невидимы изображения мадонны и сердца господня, и погасли огни в церковных притворах, куда ставят покойников, и тьма полностью окутала тех, кто погрузился в нее навеки, когда стало темно на лестницах и на террасах домов, и один-единственный тонкий, как игла, лучик света, пробившийся сквозь шторы на чьем-нибудь балконе, вызывал возмущенные крики и священный ужас, когда весь город казался грудой мокрого угля и у прохожих можно было различить только ноги, еле освещенные карманным фонариком, или рты, в тот миг, когда вспыхивала сигарета, а синьор Касторина, слепой инвалид первой мировой войны, который выходил каждый вечер в одиннадцать часов, робко нащупывая палочкой дорогу, вдруг начал ходить быстрой, уверенной походкой, словно теперь ему принадлежал весь мир, и ночные гуляки тщетно искали глазами на черной громаде церкви циферблат старинных часов – друга своей юности, столько раз напоминавшего им о позднем времени или предупреждавшего о том, что через пять минут дверь ее подъезда отворится, а честный и трудолюбивый горожанин, одетый во все белое, казался черным, как фашистский главарь в своем мундире, – Альдо Пишителло выглянул на балкон и сказал:

– Тьма в душе и тьма вокруг! Вот так и надо!

А потом? Что он сказал, что он сделал потом? Честно говоря, просто не знаю. Из двух его друзей, которые часто встречались с ним в эти первые месяцы войны, один – весьма жизнерадостный субъект – не может мне ничего рассказать, ибо в прошлом году на него обрушился – от подвальной каморки привратника до верха печной трубы – и засыпал его трехэтажный дом, который он любовно – кирпичик за кирпичиком, гвоздик за гвоздиком – себе выстроил и обставил, и так как он покупал все, что ему нравилось, – а таких вещей было немало, – то на голову ему упало весьма значительное количество разных предметов; его последняя записка была уже отнюдь не жизнерадостной и не содержала ровно ничего, что касалось бы Пишителло, – в ней было всего четыре нацарапанных карандашом слова: «Умираю на пятый день». О другом же я знаю, что два года назад, наступая в Египте в направлении Александрии, он обовшивел с головы до ног и сыпал проклятиями даже в письмах. Теперь он – военнопленный, и я жду, когда он возвратится, чтобы пригласить его на ужин, дать ему выпить и послушать, что он расскажет. Тогда узнаете и вы – ибо я, разумеется, поспешу тотчас доложить вам – о том, что делал Альдо Пишителло, когда городские власти преподнесли кинжалы сквадристам-добровольцам, растерянно глядевшим со сцены театра в зал, на этих сукиных сынов – простых фашистов, которые преспокойно останутся себе дома, тогда как они… Впрочем, многие из них, на всякий случай, заранее начали покашливать или жаловаться на больной желудок и, как говорится, уже имели козырь в руках, столковавшись с врачом из комиссии о том, что их признают негодными к военной службе; или же когда по ночам при трех жалобных воплях сирены миллионы приличных людей, некоторые с ботинками в руках, покинув свои постели, толкали и давили друг друга у входа в бомбоубежище, подобно прячущимся под землю муравьям, в то время как в небе со зловещим грохотом носились, как сумасшедшие, десятка два парней в замшевых куртках… Однако до меня дошло, что Альдо Пишителло, хотя и очень боялся воздушных тревог и бежал в убежище всегда первым с ребенком на руках и женою, несшей следом его подтяжки, – что он краснел и надувался, как индюк, когда слышал, как кто-нибудь говорил, что бомбы у англичан отсырели на складах на Мальте и не взрываются, что английские самолеты сбрасывают свой груз за городом не из любезности, а потому, что боятся зениток, и что таким трусам, да еще с таким оружием, никогда не победить фашизм, и что весь мир, хочешь – не хочешь, неминуемо будет фашистским!

Однажды секретарь местной фашистской федерации, шествуя по улице в развевающемся черном плаще, из-под которого при каждом порыве ветра на его груди и воротнике сверкали то с правой, то с левой стороны знаки отличия, ордена и медали, встретил Альдо Пишителло как раз в тот момент, когда тот думал бог знает что о дуче и о себе самом. Хотя секретарь лишь скользнул по нему невидящим взглядом и, наверно, даже не заметил его, а вернее, именно поэтому Пишителло его взгляд показался очень красноречивым. Он ему говорил:

«Что это за странный предмет на панели? Кто ты такой? Для того, чтобы я мог дать тебе имя и, наконец, увидеть тебя, ты должен присоединиться к ста тысячам тебе подобных, одинаково с тобой одетых, выстроенных на площади существ, и вот тогда, если вы сумеете приветствовать меня воплем, – только достаточно громким воплем, так, как следует, – вот тогда, да, тогда будет все в порядке, в таком случае, конечно…»

Пишителло не мог прийти в себя целый день, и ночью, когда из моря тяжело поднялась полная луна, позвонил по телефону из квартиры соседа Алесси своему приятелю Платании – тому, что возвратился из ссылки.

– Послушай, Платания, если они не прилетят сегодня вечером (он имел в виду самолеты), то будут настоящими идиотами… Ведь сейчас светло, как днем… Что они там мешкают?

– И подумать только, что у этого человека есть дети! – бормотала в ужасе жена соседа, слыша из другой комнаты слова Пишителло.

На следующее утро эта женщина поделилась своим возмущением с синьорой Розиной.

– Ах, оставьте, дорогая моя! – ответила Розина. – Я уже к этому привыкла. Если бы он не был отцом моих детей, я молила бы бога, чтобы его, хоть он уже и стар, связали по рукам и ногам и бросили в тюрьму!

Однажды в воскресенье Альдо Пишителло действительно подвергся опасности попасть за решетку.

Уже пали Кирены, Тобрук, Бенгази; немцы высадились в Сицилии; в Мессинском проливе качало суда-паромы, доверху набитые вооруженными до зубов немецкими солдатами, не отнимавшими от глаз биноклей; все террасы и крыши в моем городе издали казались усеянными сушащимися белыми винными ягодами – это загорали на солнышке голые немцы, а на балконах нижних этажей висели маленькие зеркальца, перед которыми немцы в коротких штанах брились каждое утро, тогда как на соседней улице, остановившись перед сырым полуподвалом, где спали наши берсальеры [16]16
  Итальянские стрелки.


[Закрыть]
, проходившая мимо старушка спрашивала какого-то сержанта с лицом каторжника:

– А ты, сынок, бреешься только по воскресеньям?

Немецкие офицеры, реквизировавшие самую большую гостиницу в городе, получили приказ о том, что слушать сводки главного командования надо стоя и неизменно сохраняя при этом гордое и уверенное выражение лица, дабы подбодрить собравшихся у радиоприемника штатских. Однако офицеры, хотя они и стояли по стойке «смирно», уставившись взглядом в приемник, замечали, что чем печальнее сообщения сводки, тем больше людей в зале радостно улыбается, правда, сразу же пряча свою улыбку, подмигивает друг Другу, подталкивает один другого локтем или коленкой, а у стойки бара незамедлительно становится многолюдней, и приятели пьют вино, громко чокаясь, высоко поднимая стаканы и почему-то подмигивая друг другу.

«Какие забавные эти итальяшки!» – думали затянутые в черные мундиры немецкие офицеры, проходя по залу и разрывая своими тяжелыми шагами паутину устремленных на них со всех сторон ненавидящих взглядов.

– Из-за вас, проклятые, нам приходится воевать! – бормотал в то воскресенье Альдо Пишителло. – Но теперь-то уж ясно: кончились ваши золотые денечки! Вы всех поработили, везде командовали, вы, мужичье невоспитанное! Даже прикрыть за собой дверь как положено не умеете, антихристы, зато научились убивать поляков и этих несчастных евреев, – уж на что честные труженики – вспомнить хотя бы доктора Болонью, который никогда не брал денег за лечение со служащих муниципалитета… а теперь его довели до того, что он бросился в море, набив карманы камнями, словно собака, которую топят, привязав к шее веревку с грузом!

По воле злого рока случилось так, что как раз в тот момент один тайный агент потихоньку фотографировал зал. Когда фотография была проявлена и увеличена, на ней можно было явственно разглядеть адвоката Россо, еще улыбающегося и кому-то подмигивающего по случаю переданных по радио плохих вестей, а чуть в стороне – Пишителло: гордо задрав подбородок, он отворачивался от проходящего мимо немца и из ноздрей у него от ярости вылетало пламя.

Адвоката Россо сослали на поселение, а что делать с Пишителло – дисциплинарная комиссия прямо не могла ума приложить. Выражение лица было у него действительно довольно странное, но кто мог сказать, свидетельствовало ли оно о ненависти или же о каком-нибудь случайном недомогании? Кто мог поручиться, что оно не является результатом подавленных в самом начале его знаменитых зевков? Так или иначе, комиссия просила подесту, «преданного молодого фашиста», или, как было принято говорить в те времена, «нового человека», удержать с Пишителло месячную заработную плату.

И вот однажды… В тот день у Пишителло не было никакой охоты вести разговоры, но ему пришлось дважды произнести раздраженным, хотя и тихим голосом:

– Тут работаю я! – сперва обратившись к какому-то толстому подслеповатому господину, а затем к маленькому старичку, которые влезли в его рабочую комнату и расположились там, как у себя дома. И еще раз он повторил: – Вы же знаете, что тут работаю я! – мерзавцу-швейцару, который, наверно, и послал этих двух типов в его комнату… когда вдруг швейцар со скверной улыбочкой сообщил ему:

– Вас вызывает к себе подеста!

«Какая-нибудь новая неприятность», – подумал Альдо Пишителло, который с 1930 года не переступал порога кабинета в стиле ампир.

Осторожно, как кошка, попавшая в незнакомое место, Пишителло проскользнул в обширный салон, в глубине которого, поднявшись во весь рост из-за стола, его ожидал подеста в форме сквадриста. Рядом стоял инспектор фашистской федерации, тоже в черной форме с серебряным черепом на рукаве и головой Муссолини на груди. Оба эти типа, задрав нос, пристально смотрели на медленно-медленно приближавшегося Пишителло, который, войдя в комнату, видимо, по ошибке пошел не в ту сторону: страх словно схватил его за плечи и толкал не по направлению к столу, а прямо к балкону.

– Ты, предатель! – вдруг прогремело в кабинете. Это был голос подесты, – Какого черта ты делал в гостинице «Центральная» в воскресенье утром?

– На днях, – по-видимому, добавил инспектор (мы говорим «по-видимому», ибо голос у него был такой глухой и хриплый, что нельзя было понять, говорит он что-то или просто прочищает горло), – я помню… прекрасные времена… карательная экспедиция… избили… изувечили… одного такого… как вы… шкуру… да, да, всю шкуру!

– Если тебя еще раз там увидят, я тебя собственными руками вышвырну из муниципалитета! – заключил подеста и, произнеся это, повернулся вправо на каблуках в сторону инспектора, который, проделав точно такое же движение влево, в свою очередь повернулся в сторону подесты. Лица у обоих прояснились, и, совершенно позабыв про Пишителло, они принялись говорить о дуче, об «оси Рим – Берлин – Токио», о победе, об итальянской империи, о жизненном пространстве, о чистоте расы, о новых назначениях и перестановках в верхах, о недавно созданном корпусе диверсантов-подрывников и об уже давно сформированном корпусе мушкетеров дуче. Так, болтая о том – о сем, они пересекли по диагонали салон и подошли к двери. Пишителло, вконец ослабев от страха, обиды и огорчения, почти что спал, стоя посреди комнаты, когда его привел в себя резкий звук, напоминавший пощечину. На самом же деле это был стук каблуков и кожаных краг: подеста и инспектор неподвижно застыли друг против друга – нос к носу, с поднятой правой рукой, вперив один в другого орлиный взгляд. Потом они столь же неожиданно вышли из этой стойки и вновь заулыбались; инспектор ушел, а подеста вернулся к себе за стол. Пишителло брел за подестой, смотря ему в спину, вернее, куда-то между широким ремнем и сапогами, а когда решился поднять глаза, то увидел, что с лицом подесты творится какая-то чертовщина: суровое выражение его физиономии таяло, как воск на огне, губы расцвели в улыбке, которая казалась его старой, так хорошо знакомой Пишителло улыбкой, левый глаз заговорщически прищурился и даже левое ухо, подавшись назад от этой растянувшей все его лицо улыбки, задвигалось, словно дружески приветствуя Пишителло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю