355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чезаре Павезе » Итальянская новелла ХХ века » Текст книги (страница 15)
Итальянская новелла ХХ века
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:23

Текст книги "Итальянская новелла ХХ века"


Автор книги: Чезаре Павезе


Соавторы: Джорджо Бассани,Итало Звево,Васко Пратолини
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)

– Дурачок! – произнес подеста тихим, изменившимся голосом, – Ты даешь поймать себя врасплох, как ребенок! Надо следить за собой, черт возьми!.. Поражение уже не за горами.

– Чье… поражение? – заикаясь, спросил Пишителло, донельзя испуганный тем, что понял правильно.

– Как чье? Наше! Неужели ты думаешь, что народ в этих дурацких сапогах и армия вовсе без сапог могут победить весь мир?

Подеста пригласил Пишителло присесть с ним рядом на диван и признался ему, что ненавидит фашизм, муниципалитет, министерство внутренних дел, фашистскую империю и самого себя в этой отвратительной форме.

– Но ты только никому не говори! – заключил он.

– Что вы, синьор подеста! – воскликнул Пишителло, воздев руки к небу и чуть не падая на колени. Потом они поговорили о полковнике Стивенсе [17]17
  Диктор лондонского радио во время войны.


[Закрыть]
, который, по мнению подесты, «говорит, как ангел», а по мнению Пишителло, вовсе не полковник, так как для него этого мало, а генерал, но только не желает признаваться в своем чине, и, вспоминая его остроты, они столь сильно жестикулировали, что чуть ли не начали обниматься.

– Черт возьми, интересно, какой же он из себя?

Подеста представлял его себе высоким брюнетом, а Пишителло коренастым блондином; подеста – скорее кудрявым, а Пишителло – немного лысоватым; подеста – женатым, а Пишителло – не только женатым, но и отцом трех детей; подеста – богатым, а Пишителло – не слишком богатым; подеста – элегантным в гражданском платье и невзрачным во военной форме, а Пишителло полагал, что он всегда ходит в форме… когда подеста вдруг загремел:

– Вон отсюда! Сейчас же убирайся вон!

Он вскочил с дивана и, вытянув руку, указывал Пишителло на дверь, на пороге которой в ту минуту появился с папкой в руках секретарь муниципалитета.

– Вон, немедленно вон!

Пишителло поднялся ни жив ни мертв и, из последних сил борясь со вновь охватившим его страхом, направился к двери, но страх, как обычно, подталкивал его в сторону балкона. Когда он наконец достиг порога, он еще слышал у себя за спиной несмолкавшие крики подесты:

– А вы, секретарь, не выдавайте ему месяц жалованья!

В тот же вечер Пишителло слег.

– Все они одинаковы! – бормотал он, елозя по подушке пылающей щекой. – Он просто хотел, чтобы я разоткровенничался!.. А как я проживу целый месяц без жалованья?

Однако на следующий день подеста собственной персоной явился проведать Пишителло и просил его жену и детей, которые уставились на него, как на драгоценные дары святой Агаты (а синьора Пишителло даже успела ему сказать: «Ах, синьор подеста, я была на вашем прекрасном докладе о фашистской империи!»), оставить его наедине с их отцом и мужем.

– Пишителло! – воскликнул подеста, как только затворилась дверь, – Да ты просто младенец! Неужели ты не понял, что я должен был так вести себя, потому что в комнату вошел секретарь, а он самый гнусный доносчик!

У Пишителло не было больше сил переходить от страха и отчаяния к радости, и он ограничился тем, что дотронулся своей бледной рукой до руки подесты.

– А что касается жалованья, – продолжал подеста, – то разреши мне возместить его из своего кармана.

И он положил на мраморную доску комода конверт с деньгами.

– И, пожалуйста, Пишителло, поскорей поправляйся! – Подеста понизил голос: – Американцы уже высадились в Африке.

– Подай мне брюки! – закричал Пишителло жене. – Я хочу одеться!

Когда бомбы и взрывы достигли городской черты и глубокие воронки появились там, где летом по вечерам за плетеными соломенными столиками сидели веселые молодые люди и степенно и мирно прогуливались старики, зацепив ручку трости за борт жилета; когда святые свесились с небес, чтобы посмотреть сквозь развороченные купола церквей на собственные изображения, оставшиеся без носов и без рук, а огромный колокол с ужасающим воплем, словно его похищали черти и он звал на помощь, пролетел над улицами и площадями и бухнул в море; когда одна из балок Дворца правительства, чуть-чуть выйдя из стены большого салона, заставила проплясать весьма странный танец секретаря фашистской партии и министра просвещения и закончила свой путь в убогой квартирке привратника соседнего дома, навсегда прогнав оттуда и вообще из этого грешного мира четырех его бедняг-жильцов; когда зеркало, тридцать лет простоявшее на полу в темном коридоре и лишь иногда видевшее чьи-то проходящие мимо ноги в домашних шлепанцах, оказалось вознесенным ввысь и открытым всем ветрам и начало отражать солнце, луну и чуть не разбивающихся о его поверхность ласточек; когда от домов остались лишь неприступные балконы с уцелевшими перилами и ставнями, – когда, одним словом, дьявол успел везде сунуть свои рожки, Альдо Пишителло вместе со многими другими горожанами бежал в маленькое селение на склонах Этны.

Он вставал ежедневно в три часа утра и пешком спускался в город, чтобы расписаться в табеле прихода на работу в муниципалитете.

– А этот дом, – спрашивал один из коллег, смотря с балкона на пустынный город, – обрушился, верно, прошлой ночью? Вчера, помнится, он еще стоял!

В одиннадцать Пишителло покидал город и пешком, под палящим солнцем, раскалявшим добела камни, вместе с целой процессией таких же несчастных, как он, обвязавших вокруг шеи носовые платки, с пиджаками, а то и ботинками и носками в руках, поднимался в горное селение. Вот тогда-то, словно по волшебству, сразу и отощал мирный, ни в чем не повинный народ моего родного края, и наш древний остров, казалось, беззвучно глубоко вздохнул, – так ржет оседланный конь, не узнающий по весу своего хозяина.

Девятого июня Пишителло заболел тифом. Два дня он был счастлив, что может дать отдохнуть ноющим от долгих походов ногам и побеседовать вечером с очень любезным врачом, сидевшим у его изголовья и шепотом докладывавшим ему сообщения лондонского радио, может время от времени приподнимать одну из ягодиц и наполнять воздух чем-то таким, что потом заставляло синьору Пишителло говорить:

– Не худо бы проветрить комнату!

– Доктор, – умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. – Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!

– А зачем мне ей это говорить? – отвечал врач. – Достаточно выглянуть в окно – и она увидит сама!

Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.

– Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! – говорил Пишителло. – Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!

– Не кричите, синьор Пишителло! – советовал врач. – Вам это вредно.

– Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!

Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача – единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:

– Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!

Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.

Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой – больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой – в селение на Этне – и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.

Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия – на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.

Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V» [18]18
  Первая буква английского слова «victory» – победа.


[Закрыть]
; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, – приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, – но солдаты об этом, правда, не знали.

И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, – надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события – никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.

Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.

– Не правда ли, эти фашисты говорили нам одни глупости?.. Какие англичане любезные, сразу видно, что порядочные люди! Послушай, у них очень вкусное печенье!.. И шоколад тоже очень вкусный!.. Ах, эти фашисты были настоящие бандиты!.. Я предпочитаю американцев!.. Нет, нет, англичане с головы до ног джентльмены!.. Это все так, но в американцах что-то есть!.. Да, конечно, но, видишь ли, англичане… Но что это сегодня творится с твоим отцом?

А с Пишителло творилось только вот что: он не мог ни найти, ни произнести ни одного слова, внутри у него было пусто. Еще вчера у него в голове, словно муравьи в муравейнике, кишмя кишели слова; слова протеста, возмущения, презрения и отвращения кровь разносила из мозга по всему телу, они чуть ли не сами срывались с губ, и ему приходилось хлопать по губам ладонью, чтобы загнать их обратно, они оставляли на языке сильный привкус заплесневевшего кофе и погасшей трубки; теперь же он чувствовал, что мозг его гол и гладок, как камень в горном потоке – массивный тяжелый камень, наполненный до краев сном, сном, который клонил ему голову на грудь, в то время как Розина и Мария, еще взволнованные обращенным к нему вопросом, ожидали ответа.

– Ну, я пошел спать! – сказал Альдо Пишителло и, взяв свечу, укрылся в уголке, где была втиснута его кровать.

Ночью он дважды просыпался, и в первый и во второй раз слышал, как о стекла бьются доносившиеся с балкона муниципалитета меланхолические звуки шотландских волынок. Долгие годы, просыпаясь, он чувствовал, как во рту у него еще бьются бранные слова: «Сволочи!», «Негодяи!», которые он изрыгал во сне, теперь же он слышал эти жалобные и непривычные звуки откуда-то извне. Удивленный самим собой и всем случившимся, он вновь уснул и много часов подряд все летел куда-то далеко вниз без всяких сновидений и воспоминаний, ни разу не пробормотав ни одного проклятия, ни одного словечка, даже междометия; но, погружаясь в сон все глубже и глубже, он так и не достиг дна. Наутро, разбуженный светом, постепенно становившимся все сильнее и ярче, Альдо Пишителло, словно медленно-медленно поднимаясь на поверхность тусклых волн, с невероятным трудом сумел проснуться где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью.

Куда делся этот прежний горький привкус на языке, этот вкус заплесневевшего кофе и нагара трубки, остававшийся во рту от бесчисленных произнесенных им за ночь «Сволочей!» и «Негодяев!», этот едкий, волнующий, отвратительный и приятный привкус, заставлявший его плевать в стену, вертеться с боку на бок, комкать одеяло и соскакивать с кровати?

– Доброе утро! – сказала жена. – Ты спал, как младенец, и, кажется, тебе все мало!

Он улыбнулся действительно, как младенец, и попросил, чтобы ему дали еще немножко поваляться в постели…

Но вот повествование о Пишителло уже подходит к концу. Что можем мы еще о нем рассказать? Что он проспал без просыпу почти целую неделю, лишь изредка открывая днем глаза? Избавившись от ненависти, заставлявшей его кричать и корчиться целых тринадцать лет, этот мягкий по характеру человек не в силах был справиться с одолевавшими его сном и растерянностью и вдруг заметил, что ревматизм, воспользовавшись тем, что он все эти годы был занят лишь денно и нощно изрыгаемыми проклятиями, вскарабкался по позвоночнику до самого затылка. Кажется, поначалу этой старой и покинутой ненавистью душой пытались завладеть иные чувства: однажды утром он снял ботинок, поцеловал подошву, бормоча, что целует прах своей горячо любимой родины, а как-то вечером, обведя усталым взглядом лежащий под окном город, дал понять, хотя весьма неясно и косноязычно, как это было вообще ему свойственно, что желал бы ползать и кататься по земле среди развалин этих несчастных жилищ и целовать каждый камень, каждый осколочек кирпича. Но эти два симптома, свидетельствовавшие о том, что в его душе на смену ненависти приходит любовь, остались никем не замеченными.

Просидев неделю дома, он надел свой неизменный крахмальный воротничок, темный пиджак и брюки в полоску, такие выношенные и выцветшие, что походили на плохо стертый резинкой карандашный рисунок, и решился отправиться на прогулку. На улице он встречал старых друзей, но каждому из них после пяти минут неловкого молчания поспешно пожимал руку:

– Ну, хватит, до свидания! – и шел дальше.

Ни ненависть, ни любовь не владели теперь душой этого маленького сутулого человечка, который шагал, выставив вперед держащуюся на худой и длинной шее голову, словно изваянную из мрамора, – так мало на ней было мяса и так она со всех сторон блестела. Если быть до конца правдивым и не поддаваться искушению приукрасить нашего героя, надо признать, что единственным его качеством, которое облекало его с головы до пят, снаружи и внутри, пронизывало каждое его слово и поступок, была незначительность. Он вновь стал незначительным, каким всегда был до 1930 года, таким же незначительным, как например, в 1925 году, когда на него настолько никто не обращал внимания, что одна дама даже занималась на диване со своим дружком черт знает чем в его присутствии. Комары, сотнями пикировавшие в темноте общей комнаты на тела жены и детей, полностью игнорировали Пишителло, ибо ночью комары хотят пить кровь, а не водицу. Днем же они, наоборот, все усаживались на его физиономию как в самом спокойном и безопасном месте в доме. Жена выходила из себя, видя его лицо, покрытое роем ползающих или спящих насекомых.

– Боже мой, неужели ты не чувствуешь, что они на тебе сидят? – злобно говорила она. – Да хоть взмахни рукой!

– Да-да, конечно… Как же иначе? – отвечал он и, чтобы сделать приятное жене, поднимал руку. Но даже в этом он обнаруживал неопытность и неумение, так как не попадал по нужному месту и хлопал себя по шее, когда комары сидели у него на виске, или по виску, когда они прогуливались у него по шее.

Между тем судьба готовила для него некий сюрприз, но он ни о чем не знал и не ведал, и, сказать по правде, ничто так хорошо не шло к его лицу и всей фигуре, как именно это полное неведение.

Мэром города был назначен аптекарь Платания – тот самый, который при фашизме был в ссылке.

– Если не ошибаюсь, – сказала Пишителло жена, – новый мэр – твой приятель. Надеюсь, теперь-то ты будешь наконец зачислен в штат.

Но не это было уготовано Альдо Пишителло. Будущее не сулило ему никаких продвижений по службе и никаких наград; разве повышение или награда могли бы избрать столь неисповедимый и странный путь? Сюрприз, который готовила судьба Альдо Пишителло и о котором он и не догадывался, заключался в том, что он неожиданно был уволен с поста муниципального служащего.

В приемной мэра, в клубах пыли от обвалившейся во время последней бомбежки штукатурки, вечно толклись, пачкая пиджаки в белом и вгоняя в подошвы валявшиеся под ногами гвозди, пять-шесть человек; очутившись перед стоявшим посередине круглым столиком, они с силой стучали по нему кулаком и требовали справедливости – прежде всего, чтобы были выгнаны все сквадристы, имена которых они знали на память, и поэтому под лепным потолком и оборванными шторами нередко гремело: «Альдо Пишителло», просто «Пишителло!» или же «этот Пишителло!» Смысл разговоров, которые вели там эти люди, сводился, в сущности, к тому, что было бы неплохо, если бы теперь, после того как в течение двадцати лет страдали они, пострадали бы те, кто заставлял страдать их, как, например, такой-то и такой-то, а также и Альдо Пишителло, Пишителло, этот Пишителло!

Мэр находился, что называется, в полном замешательстве.

– Ну что же мне делать?! – восклицал он, читая и бросая на стол бумаги, касавшиеся Пишителло, – Ведь я обязан провести чистку, и притом самую строгую!

Однажды утром, решив взять быка за рога, он лично отправился к Пишителло в селение на склоне Этны. Давно уже из-за бомбардировок с моря и воздуха на Сицилию не привозили никаких косметических средств, в том числе и краски для волос; поэтому у многих к вызванной недоеданием худобе добавилась совершенно неожиданно обнаружившаяся седина, печальная, как пепел сгоревшей в один миг, словно пучок соломы, юности. Мэру, однако, удалось раздобыть краску в виде клейкого желе, благодаря которой его волосы были черны, как вороново крыло, и блестели, как лакированные; однако краска привлекала к его особе пристальное внимание несметных полчищ насекомых. Еще когда он поднимался по темной лестнице к Пишителло, на него напали мухи, и он вошел в квартиру, точнее сказать, в единственную большую комнату, составлявшую жилище этого семейства, окруженный, как нимбом, жужжащим роем, внутри которого он тщетно махал руками, нанося удары направо и налево. Впрочем, Альдо Пишителло тоже был облеплен мухами и комарами не хуже мэра, однако он и пальцем не шевелил, чтобы прогнать их, наслаждаясь тишиной и покоем, благо Розина и дети ушли к мессе.

Разговор между мэром и Альдо Пишителло сперва не клеился и шел весьма вяло, но потом оживился; мы хотим сказать, что поначалу Пишителло молчал, а мэр с большими паузами произносил одно-два слова, зато потом Пишителло молчал, а мэр извергал слова целыми потоками:

– Я не мог поступить иначе! Я должен провести, и притом самым строгим образом, чистку аппарата! Я хорошо знаю, каков был ваш образ мыслей. Но ведь нельзя отрицать тот факт, что вы сквадрист! Да, черт возьми, сквадрист!.. Я мог бы простить даже насилие, если потом человек раскаялся… Но ведь насилие порождает насилие. И как убедить других, чтобы они тоже простили?.. Я обязан вас уволить! Я не могу этого не сделать!

Здесь мэр, приостановившись, взглянул на Пишителло, от которого, вероятно, ожидал услышать в ответ какие-нибудь упреки. Но лицо Пишителло было бескровным, безучастным и даже незрячим, – веки его были наполовину опущены, и в оставшейся открытой щелке блестел лишь краешек зрачка, причем он был такой же белый, каким бывает белок глаза; все это вместе, больше чем когда-либо, создавало впечатление, что мраморно-белое неподвижное лицо Пишителло действительно высечено из мрамора. Поселившиеся на нем насекомые, чистившие крылышки или преспокойно справлявшие другие свои дела, усиливали по контрасту это впечатление мраморной белизны, и отбрасываемые ими маленькие тени казались скорее не тенями, а их отражениями в блестящей поверхности, по которой они ползали.

Мэр даже несколько испугался этой скульптурной неподвижности, и когда Пишителло, наконец, произнес:

– Да-да, конечно… Как же иначе? – он испустил вздох облегчения и, более того, счел, что наступил момент откланяться, прежде чем Пишителло вновь уйдет в свое непроницаемое молчание. И он с ним попрощался, ласково похлопав его по плечу, потом обняв и, наконец, даже поцеловав в ледяной лоб.

На обратном пути, в машине, мэр ощущал некоторое смущение и растерянность, но, с другой стороны, и удовлетворение: ведь справедливая, суровая, если хотите, даже жестокая мера, что он сейчас осуществил, слава богу, была направлена не против обычного, живого человека, а против существа, всего лишь чуточку более одушевленного, чем тот стул, который это существо изо дня в день занимало в течение сорока лет службы в муниципалитете. Что же касается его семьи, то, вероятно, надо будет потом изучить возможность оказать какую-то помощь синьоре Розине, – ведь она всегда была доброй женщиной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю