Текст книги "Судьбы Серапионов"
Автор книги: Борис Фрезинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
Вместо заключения
Серапионовские «сюжеты» поведали, а кому-то напомнили, о десятилетиях русской литературы XX века, литературы советской поры.
О двадцатых годах с их мифологической свободой культурной жизни (разве что на фоне сталинского режима). Тогда Серапионы начинали свой путь в литературе, а регламентация художественной жизни уже налаживалась, как и хваткая система печатного контроля…
О тридцатых – когда строилось сталинское государство и его министерство литературы, и при горячем одобрении масс всё в стране стало централизованным и подконтрольным. Волна жесточайшего террора хоть и пощадила Серапионов, но необратимо травмировала их психику.
О сороковых – с их бедствием Отечественной войны и беспощадными для культуры «постановлениями ЦК», с их откровенно погромными кампаниями, тянувшимися до марта 1953-го.
Наконец, о годах, породивших иллюзии возрождения, методично задушенные режимом…
Ощущение абсурдности того бытия столь отчетливо, что сегодня горбачевские перемены кажутся реализацией безальтернативного сценария. До перестройки дожил только один Серапион – Вениамин Каверин; остальные друг за другом (или – Брат за Братом), сходили в мир иной, понимая, что в стране так всё и останется навечно (может быть, кого-то из них это и не удручало)…
Серапионовские «сюжеты» дополнили беглые портреты Братьев и дорисовали картину их взаимоотношений.
Мы – разные! – гордо провозглашали Серапионы в пору зарождения Братства. Мы – одинаковые! (в том, что касается литературы и политики) – следовало признать большинству их на склоне лет. Время обкатало молодых и уверенных в себе. Но что бы потом Серапионам ни приходилось писать и говорить, они, в глубине души, происходившее в стране понимали давно (в застойную пору о лживости режима знало уже всё население – одни, большинство, к этому приспособились, другие пытались злу противостоять)…
Российская традиция (теперь кончившаяся) считать писателя – учителем жизни, по инерции все еще требовала от почтенных, да и попросту старых, Братьев неких поступков, а почти всем Серапионам к старости хотелось почета (заработанного и книгами, и заслугами перед Системой), душевного покоя – для себя, благополучия – для близких. И если с благополучием все было нормально, почет тоже казался обеспеченным, то с душевным покоем наблюдались определенные трудности…
Для старшего поколения, выросшего в советских условиях, те годы прочно связаны с молодостью – порой здоровья и сил; ностальгия миллионов не привыкших самостоятельно думать стариков понятна. Однако будущее принадлежит не им. Советский опыт забывается; это и хорошо и плохо. Плохо – потому что новое поколение, не заставшее СССР, теряет иммунитет к тому, что существовало совсем недавно. Есть счастливцы, которые толково учатся на чужих ошибках; у нас, похоже, не учатся и на собственных, обошедшихся ох как дорого. И это одна из самых тяжких проблем страны. Преподавание Закона Божия в гимназиях и народных училищах не спасло прежнюю Россию от краха, не спасет и теперь.
Кажется, что все, о чем говорилось в этой книге, – далекое прошлое. Но я хорошо помню живыми многих её героев, не раз видел Серапионов – и тех, что после войны остались жить в Питере, и тех, что регулярно наезжали из Москвы: Полонскую, Слонимского, Никитина, Груздева, Федина, Каверина, Тихонова, Шкловского, Н. Чуковского; с некоторыми из них говорил, даже переписывался; по литературным делам не раз встречался с их близкими и друзьями – И. И. Слонимской, И. М. Наппельбаум, М. Л. Полонским, В. Н. Тихоновой, М. В. Ивановым, С. С. Гитович, неизменно посещал выступления Вяч. Вс. Иванова…
Кроме людей существуют камни. То, что можно назвать Серапионовским Питером – город моей жизни. Не одно десятилетие ежедневно проходил мимо бывшего Дома Искусств (на углу Невского и Мойки); рядом, на Казанской, жили Тынянов и Каверин, а в писательском флигеле на Екатерининском канале – Зощенко, Слонимский, Груздев; неподалеку, на Литейном – Федин, напротив, в Доме Мурузи, начиналась литературная жизнь первых Серапионов, а за углом – жил Корней Чуковский. Знаменитые Серапионовские адреса – Зверинская, 2 или Загородный, 12 – края моего детства и юности…. До строительства спальных районов Питер заключался в старых границах, его можно было пересечь пешком (как это делали все Серапионы в начале 1920-х).
Петербург, Ленинград Серапионов был городом книжным. После войны (теперь надо добавлять, какой – Отечественной) их старые книжки, иногда с автографами, лежали себе на витринах у букинистов – на Литейном, на Среднем проспекте Васильевского, в Лавке писателей. Ими особенно не интересовались, собирали разве что запрещенного Зощенко. Теперь их не стало вовсе – перевелись, да и спроса на книги советской поры нет.
Литература постепенно превращается в развлечение, и нужно оно немногим. Говорят – таков закон цивилизованных стран, так происходит и в Европе, и в Америке. Слабое утешение…
Ставшая расхожим клише непредсказуемость нашего прошлого тем более не проясняет будущего. Одни видят Россию страной Сваакеров, других прельщает Стенька, у третьих (большинство старшего поколения) опустились руки: они считают, что их попросту надули. А молодежь пока меньше всего думает о прошлом. И все же, интерес к кровавому, но поначалу всемирно заманчивому феномену, просуществовавшему в России семьдесят четыре года, еще будет будоражить многих в мире и долго. В России, возможно, тоже. Тогда книги Серапионов, прочитанные в контексте нелегкой судьбы их авторов, помогут этот феномен почувствовать.
III. ПРИЛОЖЕНИЯ
Серапионовы братья о себе
I. Материалы журнала «Литературные записки»[**]**(№ 3, 1 августа 1922).
[Закрыть]
МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ
Первое собрание Серапионовых братьев состоялось 1-го февраля 1921 года, в Доме Искусств. Были тогда: Зощенко, Лунц, Никитин, Груздев, Виктор Шкловский, Каверин, я и поэты Вл. Познер и Е. Полонская. Через месяц явились Всев. Иванов, Федин, и позже всех – Николай Тихонов, поэт.
Решили собираться вольно. Без устава, и новых членов принимать, руководствуясь только интуицией. То же – и в отношении «гостишек». Все, что писали, читалось на собраниях. То, что нравилось, признавалось хорошим; что не нравилось – плохим. Пуще всего боялись потерять независимость. Чтобы не оказалось вдруг: «Общество Серапионовых братьев при Наркомпросе» или при чем-нибудь другом. Печатались и печатаемся в разных местах, вразброд, но надеемся в будущем на свой журнал. Пока выпустили только один свой альманах (в изд-ве «Алконост»), Этот же альманах печатается в «Русском творчестве» в Берлине. Туда же (Алексею Толстому и Максиму Горькому) отправлен второй альманах.
Литературные традиции – неизвестны.
О себе сообщаю:
В 1914 году, 17-ти лет кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам через Нарев, до Полесья (Молодечно).
За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.
Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.
Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.
В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» (в изд-ве «Время»), еще одна – в изд-ве «Былое» («Чортово колесо» и др.).
Мих. Слонимский.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
Рожден в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области. Отец – Вячеслав Алексеевич – был из приисковых рабочих, самоучкой сдал на учителя сельской школы. Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился, не видел я его семь лет, в 1919 г. приехал повидать, а на третий день брат мой Полладий нечаянно его застрелил из дробовика (сам Полладий через год умер). Мать, Ирина Семеновна, казачка, и сейчас живет в поселке, через дядю пишет – неграмотна – «приезжай, приготовила пуд масла и насушила боярка»…
Знаю: в поселке спеет боярышник, стерляди идут густо и над солонцами, как спелые ягоды, утки. А я сижу в Петербурге и пишу романы.
Учился в сельской школе и – полгода – в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром – «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой: актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом.
С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, – бежал я в Голодную Степь и, после смерти отца (казаки думали: я его убил – отец был царелюб, хотели меня усамосудить), дальше за Семипалатинск к Монголии.
Ловили меня изредка, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину я скитался, а когда удалось мобилизовать, то прикомандировали меня, как наборщика, к передвижной типографии Штаверха. Паспорт у меня был фальшивый: «Евгений Тарасов».
Дальше два случая.
Когда поезд окружили партизаны, комендант поезда прапорщик Малиновский сказал мне:
– Давай свою шинелишку, а сам мою бобровую шинель возьми. Я побегу, тут в сторону дорога открыта.
Я отдал. Прапорщик не убежал и в полуверсте его зарубили. Подошли партизаны (в белых халатах – чтоб на снегу не заметно), старичка генерала какого-то пристрелили у вагонов, мичмана с отмороженным ухом и человек тридцать добровольцев, выданных железнодорожниками.
А когда вечером совсем трупы поубрали, пристыла кровь (кровь на снегу как линялый, изъеденный молью бархат), удумал я прогуляться. Накинул на плечи шинель и вышел. А на снегах – ночь как лед морской. Проезжают мимо поезда верховые двое, мельком оглянулись и дальше. И вдруг – чувствую лошадиная морда в плечо. Спрашиваю:
– Чего?
Отвечают спокойно и трезво:
– Из-за вас седни товарища Суменина порешили! Становись на коленки, Богу молись, я тебя сейчас на тот свет.
И в седле закачался, потом из-под тулупа в каждую руку наган. Оказывается – погоны офицерские я забыл снять. Попробовал сказать, что рабочий, – матерятся. Тогда говорю со злостью:
– Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему Богу не буду – не верю. Стреляй.
Наклонился он с седла, под шапку мне смотрит – широкобородый. Как кедрак пьян (по духу чую), страшно:
– Ка-ак, ты, б… этакая, без Бога смеш жить?
И пошел у нас тут спор о вере – старожил оказался киржак-раскольник. Веру я мужицкую знаю крепко. Наганы спрятал, говорит:
– Эвон, огонь видишь: неси туда моим приказаньем мешок муки и боченок масла.
– У меня нет.
– Казенный на складе имеется?
– За замком, ломать не могу, хоть бы имелось.
– А ты не ломай, ты пленный, законно не имеш прав ломать. А я сломать могу. Покаж.
Три версты тащил я ему из сломанного вагона куль крупчатки и впереди себя катил боченок масла. А в избе баба с широким – как телега – задом. По скамьям куски ситцев, на полатях барские сундуки, картина какая-то, проткнутая штыком, граммофон гудит. На столе в ведре самогона ковш. Пили мы всю ночь, ширококостная баба пекла блины и спорили мы о Боге и треперстном кресте.
– Приезжай, – говорил, обнимая меня Селезнев. – Приезжай ко мне на лето, Сивовот.
Больно ты материться можешь и в Бога не веруешь, весело, приезжай.
А на другой день увезли нас в Новониколаевск. В городе мороз и ветер. Тиф. Трупы валялись у насыпей, и когда я шел к станции железной дороги, видел: собака тащила человечью ногу с выеденной до кости икрой. Из Чека меня направили еще куда-то. Там порылись в бумажках и переспросили:
– Ваша настоящая фамилия Иванов?
– Да, Всеволод Иванов, а по «очкам» – Евгений Тарасов.
Еще подумал некий во френче, написал записочку, в какое передвижное Чека, а там порылись опять и сказали торопливо:
– Раз вы Всеволод Иванов, значит вы арестованы.
Арестованных и колчаковских пленных тогда было тысяч десять. Поездами привозили с разъездов трупы замерзших – на кого мне теперь сердиться? Оказывается: был еще у Колчака Всеволод Иванов, редактировал в Омске газетку и писал патриотические стишки. В камере помещалось нас семнадцать человек, на утро пришел солдат и сказал:
– Одевайтесь, на улку айда! Барахла можно не брать.
– Куда?
– «На колчаковскую ярманку».
Повели нас всех за город. В испуге я забыл надеть шапку, волосы у меня тогда были до плеч, – ветер на улице так и вздыбил. Конвойный обернулся:
– Ты пошто без шапки?
Объясняю. Без шапки, говорит, нельзя. Остановил отряд. Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку:
– Ну, типерь пошли.
Тем временем столпились. Слышу кричат:
– Товарищ Иванов!
Смотрю: наборщик Николаев, в семнадцатом году вместе на конференции печатников были. Рука на перевязи и на груди красноармейские значки. Комиссар, видимо. Объясняет конвойному, почему меня нельзя расстреливать, ибо я совсем большевик. Солдату, должно быть, надоело слушать, докурил папироску и сказал:
– Наше дело разве судить? А раз тебе его надо – бери.
Николаев вывел меня из толпы под руку, а остальных увели за город.
Через час мне дали временное удостоверение и пропуск из города.
Это, конечно, не все – так как идет с 1917 года одна моя дорога – смертная. И тому, что жив, – радуюсь.
Видел растянувшиеся на сотни сажен мерзлые поленницы трупов. В снегах – разрушенные поезда, эшелоны с замерзшими ранеными. Видел, как партизаны жгли трупы (закапывать не хватало сил), – один ряд трупов, другой ряд бревен из изб и так на двухэтажную высоту. И от человеческого дыма небо было словно копченое. Тупики, забитые поездами с тифозными, и сам я в тифу, и меня хотят соседи выбросить из вагона (боятся заразиться), а у меня под подушкой револьвер, и я никого не подпускаю к себе (выбросят – замерзнешь, а наш вагон все же кто-то топил). И так в бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал:
– Не подходи, убью!
А по бокам дороги в крестьянских хлебах награбленные штуки материй. Ветер, словно камни, и простые, как огонь, смерти. И мохноногие мужики, учившие меня – не знать страха:
– Коли ты в Бога не веруешь, дави кулаком на сердце и главно дыши, парень, поглубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеш, все можно сделать.
В Татарском уезде, в тайге, был инструктором по внешкольному делу. Там за открытие школы и избы-читальни в поселке Брусничном подарил мне сход два мамонтовых клыка, найденных в те дни в Урмане.
В Омске был на газете выпускающим и корректором, из Омска помог мне выбраться Алексей Максимович и Г. Устинов – друг вечный. В Петербург прибрел в январе 1921 года, здесь и стал питаться близ Дома Ученых и писать, что было давно надумано. В мае попал к «Серапионам» – Братом Алеутом.
Пишу я с 1916 года, но мало печатал. Всю революцию не писал, разве статьи (очень глупые). Напечатаны: книжка рассказов «Лота», повести: «Цветные ветра»; «Партизаны»; «Бронепоезд № 14, 69». Печатается книга рассказов «Седьмой берег», в «Красной Нови» – роман «Голубые пески» и кончаю роман «Ситцевый зверь».
Приблизительно – все.
Всеволод Иванов.
КОНСТАНТИН ФЕДИН
Родина моя – Саратов. Детство – окружные деревеньки – Евсеевка, Синенькие, Увек, Поливановка, Курдюм и Разбойщина. Заброшенные сады, рыбачьи дощаники, буксиры, крепкий анис.
На лодке катал меня реалист Балмашев.
В овраге под Синеньким-селом ел галушки, зубрил: <далее все через ять – Б.Ф.>
еду, ем, бес, белый, беда, бегать, победа, обещать. Мука была. А нынче все это через «е» пишется.
Школа.
В городе учился на скрипке, с другом Толькой Хворостухиным по сараям и каретникам цирк устраивал, в училище оперу «Зайкина Невеста» пел, на концертах скрипачом и чтецом выступал. В алтаре Митрофаньевской церкви служкой был, в престольные праздники ездил с попами по приходу.
Позже – заволжская степь, Уральск, река Чаган – черный, нелюдимый – сады на нем, а в нем – окунь, линь, карась.
В Саратове, на Ильинской улице в страхе и дроже смотрел, как несли черный флаг с белыми буквами: «Смерть Сипягина, – казнь Балмашева». По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашев и добро улыбается.
А еще позже – в училище забастовку устраивал, погромы с матерью в погребе отсиживал (дверь на погребицу тоненькой веревочкой завязал), страшно было. Пожаров, стона и того, как с иконами в руках у ворот стояли, чтобы отвести погром; и того, как на глазах поляка разорвали, а я топал ногами и плакал; и того, как своего учителя скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл – никогда не забуду.
И тут почувствовал себя взрослым (четырнадцатый шел), начал с отцом спорить, на вокзале провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством.
Отец отнесся ко мне иронически.
За это я бросил учиться, заложил в ломбарде скрипку и бежал в Москву.
Приехал туда с семишником в кармане, нашел друга-художника, позировал ему, жил впроголодь и грязно.
Через неделю отец разыскал меня, сводил в Третьяковку и Зоологический и увез домой в Саратов.
Там положил мне четыре рубля жалованья в месяц и перестал нюхать мой рот. За жалованье и отпущение смертного греха курения поставил меня в свой магазин приказчиком.
Я выучился торговать.
Через полгода я бежал из дому на лодке по Волге, с пятишником и охотничьим ножом в кармане. Но скоро вернулся и за это великодушие потребовал с отца согласия на дальнейшее ученье.
Он уступил.
Кончил училище в Козлове – яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и с мягким знаком в третьем лице настоящего времени.
Студенчество.
Потом Москва. По чину – Валентинин день, по дружбе – Татьянин, просто так – почти ежедневно. Дума была не первая, даже не вторая, по газетам ступали Прасоловы, Мартьянычи, Долматовы, Чебыряки, в аудиториях стояли городовые. Эти годы для московского студенчества прошли под знаком ночной чайной у Петровских ворот. Под знаком «Калоши». Для меня эти годы хороши только Москвой, Уральском, городами от Астрахани до Нижнего и – впервые – Петербургом.
Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.
Вот немецкий городок – Эрланген!
В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я – пять, да литров восемь в вечер пива – это доброхотно от танцоров.
Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.
Война.
Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и – видно со скуки – учился я рисунку у русского художника Сегаля.
В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.
Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию – Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и – почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.
После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.
Революция.
В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция – в значительной мере – ружейная пальба.
Потом Москва. Тут – первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса – каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи <1 слово неразборчиво>
, и надо всей Москвой – вороны, и по улицам, на тухлой стервятине – вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.
Я поселился в Сызрани. И здесь протекла моя революция. Я говорил речи (ни раньше, ни теперь я не сказал бы и двух слов) в Пролеткульте, с балконов, в Исполкоме, в театрах, на площадях, по-русски, по-немецки, Усольским мужикам – о мировой революции, мадьярам и немцам – о принципах трудовой школы, сызранским мукомолам – о спартаковцах и Бела-Куне, школьникам – о Советской Баварии и о многих-многих прекрасных вещах. Я основал журнал и из кожи лез, чтобы в нем писали Репывские, Паньшинские, Соловчихинские мужики. Я редактировал газету, был лектором, учителем, метранпажем, секретарем Городского Исполкома агитатором. Собирал добровольцев в Красную конницу, сам пошел в кавалеристы, вступил в партию и был отправлен на фронт.
Этот год – лучший мой год. Этот год – мой пафос.
Наконец – Петербург в дни наступления Юденича. Здесь – вторая схватка с голодом. Здесь – Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.
На этот раз я не бежал.
Моя революция, кажется, прошла. Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу.
Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.
Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.
В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.
В 1921-ом – подружился с Серапионовцами.
Конст. Федин.
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
О себе, об идеологии и еще кое о чем.
Отец мой художник, мать – актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко – дамский портной. В Мелитополе – акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже – идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же – политически безнравственный.
Честное слово даю – не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А чорт его знает в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций). Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя «точная идеология».
Ну, а еще точней? Еще точней – пожалуйста. По общему разуму мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо как это интеллигентный человек
идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист, вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
В 13-ом году я поступил в университет. В 14-м – поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист – поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера» не о себе, конечно. Но там все будет. Там будет даже как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хорупом в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.
Впрочем не был. Впрочем неправда – был врачом. В 17 году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован – 6 раз,
к смерти приговорен – 1 раз,
ранен – 3 раза,
самоубийством кончал – 2 раза,
били меня – 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а «просто так» – не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе – я был бы еще летчиком.
Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы – «Разнотык» (не напечатал; может быть напечатаю часть). Другая книга моя – «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» – в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом Тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила – добрый человек Зоя Гацкевич. Другую наверное – Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.
Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.
А про Гучкова так и не знаю.
Мих. Зощенко.
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
Я – поэт. Тут ничего не сделаешь.
Первое стихотворение, которое я выучил наизусть (а было мне тогда 6 лет), это пушкинский «Делибаш»:
Посмотрите, каковы:
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
С той давней поры так и пошло через жизнь, чтобы одно было на пике, а другое без головы. Иначе немыслимо.
Если играл – то в солдаты, если дрался – то до крови. Научился читать – на горячие слова напал: Библия, Дмитрий Ростовский – особенно нравился последний. Потом я его по листочкам сжег – в корень рассердился. Библию люблю до сих пор. Ворую из нее темы – недавно написал поэму «Хам».
Ребенком был язва. Раз ушел от обиды под поезд бросаться, да в тот час по расписанью поездов не было. Учился, думал коммерсантом буду, а вышел гусар. Замелькали лошадьи спины, винтовки да казармы, а потом театр военных действий. Был актером и на этом театре. Исколесил всю Прибалтику. Писал в полку сатиры. Популярный стал человек. Сейчас у меня шпора с убитого немецкого улана лежит. Ржавая шпора, геройская. Летал с лошади три раза. Контужен раз, вместе с кобылой Крошкой. Участвовал в большой кавалерийской атаке у мызы Роденнойе, спасал броневой поезд, чуть не зарубил командира Батальона Смерти. Не любил эти батальоны.
После того гнул себя на разных работах: рубил дрова, плотничал, по всеобучу работал, играл «комических стариков» в некой труппе, защищал Петроград от Юденича. Сто часов дежурил без смены, на сто четвертом свалился.
До сих пор не умер.
Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть – она здесь. А остальных России, книжных, зарубежных, карманных знать не знаю и знать не хочу. Эту здесь люблю сильно и стоять – за нее готов.
Закваска у меня – анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили – пишу стихи.
Искал людей по себе – нашел: Серапионы. Народ по моей душе, чтобы одно на пике, другое без головы – иначе жить не стоит.
Любил в своей жизни нескладно и неудачно. Скоро снова женюсь Дрался много – и в детстве и потом. Писал еще больше.
Буржуем никогда не был. Недвижимость имею: в 9-й типографии лежит моя книга «Орда» – крепко лежит, как памятник.
Дед у меня латыш, отец – Тульской губернии, а в стихах моих Осинский (см. московскую «Правду») нашел английское влияние. Несомненно, это во мне нечто от Интернационала. Родился в 1896 году, когда помру – не знаю. Одна поэтесса предсказала по моей ладони, что меня закопают в землю живым. Не верю.
Николай Тихонов.
В. КАВЕРИН
– Да кто же ты есть?
– Что-с, – отвечал старичок, примаргивая одним глазом.
– Што-с, – повторил в ужасе Лугин.
Лермонтов. «Лугин».
Скучаю. Родился 20 лет тому назад к ужасу родителей и собственному неудовольствию. Первые 12 лет прожил в полном спокойствии, отличаясь некоторой пугливостью. Остальные же 8 лет в полном беспокойствии, отягощенный чрезвычайными событиями, о которых ниже.
Наружность, которой я всегда отличался, имею самую огненную и любвеобильную. Несколько портит чрезмерная растительность на лице.
Теперь о творчестве. Писал стихи с 12 лет, имевшие чрезвычайный успех у лиц иного пола. Теперь же стихов не пишу по причине полной к таковым неспособности. Два года тому назад стал писать рассказы, о которых, кто хочет, пусть ищет в энциклопедии. Кавериных было много, и среди них всегда были писатели. Многие, как я, писали рассказы. Серапионовы братья имели и ныне имеют на меня влияние значительное. О моих убеждениях также ниже. Из русских писателей больше всего люблю Гофмана и Стивенсона. Никто меня не знает и не понимает. Жить люблю и живу с удовольствием. Прощайте.
В. Каверин.
P. S. Другие ребята пишут, что нужно.
В. К.
ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ
Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты любишь больше, папу или маму?
В гимназии я училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться – не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей.
Затем я уехала за границу, окончила университет и, наконец, побывав во многих городах, убедилась, что в Европе такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился. Нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы в Европе нет, я вовсе не обязана уметь все это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею.