Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
Биография, репутация, анкета
(О формах интеграции опыта в письменной культуре) [*]*
Статья была опубликована в: Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1995. Вып. 5. С. 7–31.
[Закрыть]
Памяти Сергея Морозова
How can we know the dancer from the dance?
W. B. Yeats. Among the school children
Учитывая предмет статьи, уместно, кажется, начать ее с автобиографической оговорки. Изложенные ниже соображения так или иначе накапливались с первой половины 1980-х гг. при попытках как-то осмыслить некоторые, вполне практические трудности в ходе работы с двумя группами историко-культурных фактов.
Во-первых, речь шла о весьма немалом по объему корпусе фактически безавторских, анонимных книжных текстов в России второй половины XVIII – начала XX в., как правило, не оригинальных, а перелицованных из различных исходных материалов, включая иноязычные и отдаленные во времени. Эти тексты снискали популярность у широкого круга российских читателей нескольких поколений, в основном не имевших литературного образования, не наделенных авторитетной квалификацией специалиста или знатока и не обращавшихся за рекомендацией и оценкой ни к «идейной», ни к «эстетической» критике на страницах толстых журналов [152]152
Бытование и восприятие этой словесности стали предметом монографического описания в кн.: Рейтблат А. И.От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М., 1991; Brooks J.When Russian Learned to read: Literacy and popular literature, 1861–1917. Princeton, 1985.
[Закрыть]. Пробы социологического подхода к этому объекту со стороны исследовательской группы, в которую входил автор (подхода функционального, типологического и неизбежно генерализирующего, стимулированного, наряду с прочим, системно-эволюционными идеями Ю. Тынянова), столкнулись с поддерживаемыми литературоведческой общественностью нормами «биографического метода» в истолковании словесности. Последние кристаллизовались, в частности, при коллективной работе над крупнейшим историко-литературным предприятием в тогдашней гуманитарии – биографическим словарем «Русские писатели, 1800–1917» [153]153
См. ниже нашу рецензию.
[Закрыть]. История, культура, литература были представлены в нем в совокупности биографий; биография выступала моделью внутренней организации культуры (сталкиваясь, добавлю, с иной, словарно-энциклопедической, моделью и другой, формальной, логикой словаря). Таков один из контекстов обозначенной в заглавии проблематики.
Второй связан с ведшейся и раньше, но принявшей систематический характер с того же начала 1980-х гг. работой над переводами и комментированием стихов и прозы Борхеса, подготовкой к печати его избранных произведений, а затем – собрания сочинений. Если в первом случае, в «низовой» словесности, не только биографии, но даже сами имена авторов зачастую и не случайно отсутствовали, при всей живописности их житейских перипетий не имея отношения к судьбе текстов в читательской массе, этими соображениями не заинтересованной и даже не догадывавшейся, что подобным предметом можно и нужноинтересоваться, то жизнь Борхеса была к тому времени уже не раз и с достаточной подробностью реконструирована, но оставалась ровно настолько же излишней и даже нежелательной для понимания им написанного.
Это многократно подтверждено в его сочинениях и прямых высказываниях интервьюерам (модальный статус этих свидетельств мы ни различать, ни обсуждать здесь не будем), понятно из поэтики его текстов и, наконец, осмыслено и сформулировано наиболее авторитетным кругом его исследователей, профессионально, замечу, выросших, если говорить о французской «новой критике», на борхесовской прозе. Это, впрочем, не помешало ни появлению известной мистификации – т. н. «Автобиографических заметок», ни изданию множества биографических трудов, ни стандартной тяжбе за «правильную», «настоящую» биографию между рядом претендентов (и претенденток). Но если говорить все же об исследователях и истолкователях текстов, то ни Фуко с его стертым с песка «следом человека», ни провозгласившему «смерть автора» в литературе Ролану Барту приближаться к Борхесу с биографическим ключом, конечно, и в голову бы не пришло (Джону Барту с его увенчанной Борхесом «литературой эпохи исчерпанности», впрочем, тоже). И в общем виде это, пожалуй, правильно; о некоторых уточнениях, в том числе – данных «самим» мэтром, речь пойдет ниже.
Область признанной значимости биографий и потребности в них располагается, видимо, между двумя намеченными выше типологическими крайностями. Очерченное такими границами культурное пространство и будет предметом дальнейшего обсуждения. Кому, в каких обстоятельствах и для чего становится нужна биография, как она строится, какие значения за собой влечет, какие традиции активизирует, втягивает в себя?
Биография будет пониматься здесь в том сдвоенном смысле, который отчасти заложен в самом ее двусоставном названии и в каком она фигурирует в новейшей культуре. С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конструкция и в этом смысле компонент системы ориентаций самого действующего индивида. С другой – это косвенное, так или иначе гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопонимания и самопредъявления индивида теперь уже другим действующим лицом в ходе егоспецифического смыслового действия – в ситуации и акте биографирования, биографической реконструкции, «внешнего» понимания, интерпретации апостериори.
Вначале, при анализе структуры интересующего нас образца, оба эти значения «биографии» будут рассматриваться как одно, через запятую. Затем внимание будет перенесено именно на зазор между двумя значениями. Соответственно, предметом рассмотрения станут уже не просто «внутренние» напряжения и апории биографии как культурной формы (модели), но и социально-историческое поле стоящих за столкновением и борьбой интерпретаций конфликтов между определенными позициями (ролями) в обществе и культуре – конфликтов подразумеваемых, умалчиваемых, допускаемых в публичную сферу, в зону обсуждения лишь в превращенном виде и т. д. Причем специальное место будет уделено тому, каким образом этот разрыв между позициями, структурами самопонимания и временной организации опыта, образами мира символически отмечается, фиксируется, воспроизводится средствами письменности как особого типа культурной записи социальных значений, разыгрывается в акте письма. Соответственно, тут нас будет интересовать, на какие представления о человеке, действии, его смысле биография опирается (в том числе – опирается молчаливо), как она авторизуется, кто «аккредитует» биографию как самосознание (самоорганизацию) и биографию как повествование (репрезентацию), какова коммуникативная (ролевая) структура этого акта, структура свернутых в нем отсылок и адресаций и какова, соответственно, программа, стратегия ее понимания, чтения.
От генеалогии к биографии: социокультурные рамки образца
В общем смысле понятно, что перипетии биографии как культурной формы – как постоянно рационализируемой парадигмы столь же постоянно умножающихся типов организации и предъявления индивидуального опыта – связаны со становлением и эволюцией идеи личностной автономии в истории культуры, прежде всего – европейской. Развивая формулу Ж. Гюсдорфа [154]154
Gusdorf G.De l’autobiographie initiatique a l’autobiographie genre litteraire // Revue de l’histoire litteraire de la France. P., 1975. № 6. P. 957–1002.
[Закрыть], биографию можно назвать «индивидуальной телеологией» секулярной и постсословной эпохи. Отсюда и нижняя хронологическая граница, до которой о биографии, видимо, точнее будет говорить лишь в терминах предыстории. Если прочерчивать эту границу огрублен-но и жестко, то переломный период здесь – завершение европейских революций XVII–XVIII вв., а вместе с ними – распад и пересмотр нормативно-классического канона в культуре, мышлении, искусстве.
Непредзаданность, нерешенность, проблематичность жизненного пути отдельного человека, уже не предопределенного происхождением и статусом родителей (рода, семьи), соответствует здесь принципиальной открытости форм, в которых осознаются и представляются индивидуальное призвание, самореализация личности, ее успех или крах. И если в макросоциальном плане биография как форма самопонимания и самопредъявления связана с временем ускоряющейся мобильности, массовых движений, тектоническое го перемещения целых пластов прежнего общества, то в полноте культурной семантики, в упорядоченной рефлексии, как ресурс понимания и интерпретации она рождается с «критической» эпохой, с эрой «модерности» («современности»).
Важно отметить, что крупномасштабные структурные сдвиги, модернизация европейских обществ делают биографию не просто личной проблемой и возможностью, но и общественной необходимостью,проблемой культуры.В этом смысле биография как регулятивная модель индивидуального свершения не только ставит под вопрос традиционные, родовые формы предписанного жизненного пути, но и наново, в нормативном порядке, закрепляет пересмотренные границы идентичности в качестве высокозначимого и общедоступного образца для социальных новичков и – теперь уже – любогочеловека. Энергетика социального сдвига и поиска адаптируется к структурным императивам более устойчивых или вновь складывающихся систем взаимодействия, репродуктивных структур, к институциональным требованиям, запросам первичных групп. Она, можно сказать, «укрощается», осмысливаясь, прорабатывая, воплощаясь в значимой форме, соединяющей новые ценности и значения с авторитетными, наново переоцененными элементами статусной структуры старорежимного общества и аристократических или сакральных традиций. Поэтому биография – жанр все же «реставраторского» периода, следующего за собственно переломом. Это период постепенной рутинизации «революционного» импульса, нормализации существования, когда закрепляются победы, подводится баланс достижений и утрат, устанавливаются обновленные рамки коллективного существования, складываются образы жизни новых групп и т. п.
Тогда подобную нормативную стабилизацию, обретение публичной солидности, культурную фиксацию нового «удостоверения личности» в виде биографии как идеи и как формы (здесь важны все три момента – и победа нового, индивидуалистического принципа, и содержательное самоопределение индивида, и его как бы «техническое» закрепление) правомерно и плодотворно, как мне кажется, поставить в один контекстуальный ряд с некоторыми другими хронологически и функционально близкими формами. Назову среди них, допустим, фотографию – и не только персональный или групповой портрет, что понятно, но и «жанр» или натюрморт, повлекшие за собой и новое понимание субъективности, «точки зрения» (культурной относительности), и новый статус документальности в культуре. Но можно привести в пример, скажем, роман. В частности, О. Мандельштам в начале 1920-х гг. связал роман и биографию, возведя их общее начало и повышенную ценностную нагрузку к периоду после наполеоновских войн, когда энергия реванша и жажда успеха со стороны одиночек и новичков на социальной сцене изливались и обуздывались в форме «биографии взлета» по образу их кумира, а конец обоих жанров датировал наступлением эпохи массовых обществ, безразличных к индивидуальным обстоятельствам даже при миллионократном их тиражировании [155]155
Мандельштам О.Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 201–205.
[Закрыть], даже если речь идет, говоря его позднейшими словами, о «миллионах погибших задешево».
Историю и типологию биографии можно представить как историю и типологию форм самоконституирования личности, умножения типов «я», как относительность – функциональную соотнесенность – здесь чисто нормативных, узкогрупповых перспектив понимания индивидуальности. Многомерности самосоотнесения и самособирания зрелой личности в новейшее время отвечает гетерогенность «современности», полиглотизм культуры, ценностный, субъективный принцип ее организации. Типы биографии дифференцируются, а стало быть – функционально ограничиваются. Но тем самым ограничивается и общая роль биографической репрезентации в обществе, модельное значение или претензии биографического принципа в культуре.
Драматическая ломка чисто индивидуалистических представлений о личности на протяжении XX в. (включая завышенные ожидания авангарда и романтические иллюзии на этот счет) в конце концов приводит к формализации социальных, «внешних» аспектов биографии. В частности, она принимает вид типовой схемы социализационного процесса как такового и фиксируется в форме анкетного листка, послужного списка, истории болезни и т. п. Версии жизненного пути и сами принципы их построения умножаются по мере дифференциации институтов и групп общества, относительно которых определяется и определяет себя сам индивид. Ценностные и нормативные компоненты биографического образца расходятся, первые – предельно универсализируясь и «опустошаясь», вторые – локализуясь на определенных социальных и культурных уровнях, в заданных перспективах.
Целостный образ личности в форме биографии, с одной стороны, все более приобретает сугубо ценностный, условный смысл принципа саморегуляции в индивидуальных рамках. С другой – он выделяется в целое семейство массовых, серийных риторических жанров типа назидательной «ЖЗЛ», приключенческой biographie romancée либо скандального портрета очередной «звезды» светской хроники и/или «кумира» политической сцены. Документальность подобного жанра по большей части фиктивна, претензии на окончательность версий безосновательны, и каждая из них тем риторичней, чем настойчивее эту свою фиктивность скрывает. Аксиоматика же биографии как формы исследования в гуманитарии (и прежде всего – в исторической науке) приходит в ценностное столкновение с внутринаучными принципами и критериями познавательной рациональности, что, как и сама идея «истории», порождает в исследовательском сообществе неразрешимые идеологические конфликты и герменевтические коллизии.
Область значимости биографического материала в нынешней культуре достаточно определенна и каждый раз так или иначе локализована. Биографий у авторов биографий, как правило, не бывает, а герои их, как водится, чужих биографий не пишут. И в литературе, и в науке биографический жанр в целом все больше отходит в репродуктивные подсистемы, выполняя функции популяризации, перевода ценностей науки или художественной культуры на языки других групп и субкультур, служа для исследователя рабочей формой предварительной организации материала. Биографический метод в социологии (У. Томас и Ф. Знанецкий, а теперь – Д. Берто, Ф. Феррароти, «устная история» и «социология повседневности» [156]156
См.: Биографический метод в социологии. М., 1994.
[Закрыть]), как и биографии «незамечательных людей» в литературе, фактически лишают их объект повышенной нагрузки, эмблематической значимости, а жанр биографии – его основных и, казалось, неотчуждаемых исторических и педагогических привилегий.
Предпосылки и апории биографизма
Между двумя намеченными хронологическими границами траектории развития романа, биографии, фотографии (и, можно добавить, исторического сознания, историцизма) не просто близки. Эти формы самоопределения субъективности в ее общественно осмысленном бытии постоянно перекликаются, поддерживают одна другую, представляются в терминах друг друга. Так, роман вбирает в себя-значения истории (истории общества и индивида, индивида как общественного существа, формируемого по образу общества), ориентируется на стандарты фото-, а затем и кинодокументальности. Вместе с тем – как доминантный жанр самосознания эпохи – он и сам задает структурную матрицу и риторические стандарты биографического портретирования и само-портретирования [157]157
Girard A.Le journal intime. P., 1963; Lejeune Ph.Le pacte autobiographique. P., 1975; Idem.Je est un autre. P., 1980; Idem.«Chér écran…». Journal personnel, ordinateur, Internet. P., 2000; Robin R.Le Golem de l’écriture. De l’autofiction au Cyber-soi. Montreal, 1998; Beaujour M.Miroirs d’encre: Rhetorique de l’autoportrait. P., 1980; Лежен Ф.В защиту автобиографии // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 110–122.
[Закрыть], автобиографического повествования [158]158
Pascal R.Design and truth in autobiography. L., 1960.
[Закрыть], изложения истории [159]159
Certeau M. de.L’écriture de l’histoire. P., 1993.
[Закрыть].
Для европейского сознания Нового времени биография – воплощение индивидуальной смысловой целостности в ее временном, «историческом» развертывании. Образ жизненного пути предстает при этом как последовательное и необратимое самоосуществление личности, управляемой в своем освоении окружающих обстоятельств и преодолении встречающихся преград собственными разумом и волей существа автономного и – в общественном и цивилизационном плане – полноценного. Биография как синоним искомой полноты самореализации становится в конечном счете микромоделью культуры, понимаемой в духе кантовского Просвещения. Не отделимая от всей европейской программы культуры конца XVIII – начала XX в., биография – это как бы универсальная история взросления данного человека и человеческого рода, знак и мера их взрослости (как наличие истории есть, в свою очередь, знак зрелости общества).
Путь к себе структурирован при этом ситуациями постижения или раскрытия (свершения) некоего жизненного гештальта или проекта, как бы «попадания» в ритм и структуру целого. Но выстроен данный маршрут так, что сам подобный план проступает и реализуется лишь в ситуации его исполнения (или рефлексивного осмысления), в самой материи существованья, а не навязан «со стороны», «сверху» и не существует вне индивида, действующего на свой страх и риск среди себе подобных. Масштабом для оценки полноты осуществления и инстанцией отчета выступает только «я» в его самостоятельности и самоответственности, то есть универсальности, включая способность задавать самому себе меру в действии и мысли, способность рефлексии. И в этом – важнейшая (наряду с целостностью, структурированностью и направленностью) особенность биографии как смысловой структуры, как схемы организации опыта.
Собственно, уже здесь выявляется, может быть, главное противоречие биографии как культурной формы и семантической структуры (биография). Это противоречие между императивом целостности, единства смыслаи императивом длительности, последовательности его развертывания(конституирования, обнаружения, репрезентации). Образец эмблематичен и в этом своем качестве – как бы вневременен. Рассказ же разворачивается как структура стадиальная, временная и, больше того, соотнесенная с целой системой времен (календарным, историческим, индивидуальным, включая психологически проживаемое и т. д.). В предельно заостренном виде ситуация формулируется гак: смысл не может быть рассказан (тем менее – показан), поскольку относится к другому плану (типу) реальности, чем рассказ, и достижим лишь через опосредующее переключательное устройство, особого рода преобразователь либо даже систему преобразователей.
«Личность» и есть одно из таких рукотворных устройств, культурных изобретений; она – не «характер», не «природа», не «ген», а символическая, ценностная структура. Между выявленностью и полнозначностью самодостаточного образца, не отсылающего индивида ни к какой посторонней инстанции, ни к какому иному смыслу, с одной стороны, и историей конструирования или постижения этим индивидом предзаданной смысловой полноты в постоянной связи с иными структурными планами и семантическими порядками – мирами «значимых других», – с другой – непрерывного перехода нет. Напротив, субъективно здесь чувствуется неполная пригнанность, несопоставимость двух разных по типу «реальностей». «Между» ними как бы включено нечто третье, им обеим не принадлежащее, чуждое – словно «рубец» или «протез» на месте переживаемого разрыва, похожего на парадоксальный и неустранимый зазор между Ахиллесом и черепахой. Коротко говоря, это ощутимость сознания самому себе, конституирующая себя субъективность, схватывающая и объективирующая свою структуру в акте первичной рефлексии [160]160
Levinas E.Totalité et Infini: Essai sur l’exteriorite. La Haye, 1961. P. 81–94; Levinas E.Le temps et l’autre. P., 1985; Ricoeur P.Soi-même comme un autre. P., 1990; Рикер П.Повествовательная идентичность // Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика: Московские лекции и интервью. М., 1995. С. 19–37.
[Закрыть].
Парадокс целостности и вместе с тем последовательности биографии социолог бы связал с обстоятельствами порождения этой смысловой формы – с группами ее инициаторов, их интересами и идеями, вовлекаемыми ими в этот процесс культурными значениями и традициями. Откуда черпаются при этом представления об индивидуальности и как они сочетаются именно в данном образце, почему он такой, а не иной? В поле каких сил и значений происходит здесь изобретение «я», в каких условиях и сферах существования, относительно каких инстанций и фигур возникает эта проблема – обозначить, зафиксировать, представить индивидуальную связность как единство в становлении?
Если говорить об интересующей нас эпохе в обозначенных выше рамках, то можно выделить три области, которые в состоянии служить для складывающегося бюргерского (или буржуазного) самосознания источником значений и образцов индивидуальной воплощенности в образцово-биографической форме. (Соответственно, в самой этой форме можно аналитически вычленять три – каждый раз своеобразно перекликающихся и скрещивающихся в ней – смысловых пласта, слоя значений.) Речь, понятно, идет о «героической» или по меньшей мере позитивной модели, а не о пародийном – сниженно-плутовском либо сатирическом – ее варианте, хотя сама структура образца в этих последних случаях, как можно полагать, та же.
С одной стороны, это духовная сфера, где самопонимание и поведение неотрывны от предстояния идеальному «другому», предельному «ты» и строятся на фоне и по образцу боговоплошения – как притча о вочеловечении, евангельских испытаниях и страстях. Здесь складывается несколько моделей протобиографического самоизложения (как и свой репертуар образов личности, ролевых героев) – скажем, житие, откликнувшееся позже еще у кардинала Ньюмена или в честертоновских биографиях Фомы и Франциска, либо исповедь – от Августина до Руссо и Толстого.
С другой – имелась богатая и, что немаловажно, освященная римской древностью традиция жизнеописаний «знаменитых мужей». Их моралистическую нагрузку примера для потомков и вечности подчеркнул Тацит (читатель биографии героя должен «воссоздать в себе те же нравы» – «Жизнеописание Юлия Агриколы», 46), а оба основных типа представления биографической целостности сформулировал Светоний, противоположив «последовательность времени» и «последовательность предметов» и предпочтя для своего изложения вторую («Божественный Август», 9). На «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха воспитывались, не забудем, поколения европейцев, искавших в них образцов для культуры своих нарождающихся наций. Отсюда черпал в своих жизнеописаниях итальянских художников Вазари, как и в своих биографиях английских поэтов – Сэмюэл Джонсон.
Наконец, с третьей стороны, существовала аристократическая традиция рыцарского «приключения» как повторяющегося – мгновенного и вечного – выявления характера и удела героя, обобщенных до геральдической эмблемы (параллель героической авантюре составляла любовная, которая дала начало лирике трубадуров, заложивших, среди прочего, основу европейских представлений о личности). Но фактически и она, вслед за двумя перечисленными, игнорировала либо упраздняла «последовательность времени», переводя индивидуальный поступок в ранг надличного символа единственно достойного человеческого удела; не зря рыцарский роман (ранний аристократический romance, а не позднейший буржуазный novel) знает, как правило, лишь одну форму последовательности – бесконечное нанизывание авантюр.
Таким образом, к перечисленным контекстам и формам может восходить лишь один из компонентов новейшей биографии – персонификация надличной ценности «я», эмблематический образ индивидуальной целостности. Источник здесь, понятно, не раз переосмысленный и переозначенный впоследствии, – высокая традиция, сакральная и рыцарская. Отсюда – подчеркнуто важная функция и сверхнагруженная семантика цельности как неотъемлемого атрибута героя и в структуре биографического образца, и в постпросвещенческой европейской культуре в целом, вплоть до т. н. «массовой культуры» с ее клише «идола» и «звезды». Герой тут выделен, обособлен, подчеркнут («отлит», «отчеканен», используются и другие синонимы скульптурности). Образ ценности переозначивается, становясь нормой реальности – «портретным», наглядным, нормативно-визуальным компонентом двуслойной модели.
Собственно бюргерским (буржуазным) вкладом в модель биографии стала символика и семантика жизненного пути – необратимой последовательности времени жизни и непрерывности ее причинного ряда, нарастающей обусловленности каждого момента не только предыдущим, но и всеми предшествующими. Это иной тип целостности. Она теперь развернута как последовательность шагов и стадий во времени,но времени, представленном как самодостаточное и несводимое, а потому – непрерывное, полностью детерминированное лишь своей «собственной» направленностью, необратимое и не содержащее лакун. Если время авантюры – это как бы миг прорыва в иные сферы, смыслового перелома, поворота, откуда-то обрушившегося на жизнь случая или ворвавшейся судьбы, то время жизненного пути – это траектория достижения, «внутреннего» учета примененных средств, вынужденных затрат и промежуточных итогов, накопления изо дня в день, – время счета (складывать и вычитать можно именно однонаправленное и необратимое, однородное и непрерывное время, «вечность» не делится, как и не умножается, знаменуя – в качестве символа высшей, предельной ценности – как раз отказ от счета). Бескачественной мерой, универсальным эталоном здесь стало «расколдованное» физическое время естественных наук, бухгалтерской калькуляции и т. п.
Тут, в частности, дала свои плоды боковая линия религиозной традиции – духовный дневник, сложившийся в протестантизме, его ответвлениях и сектах с их практическими навыками рационального ведения душевного хозяйства. Характерно, что как раз эта форма оказала решающее воздействие на становление и поэтику романного жанра в Англии (а затем – в Германии и Франции) – стандарты мотивации персонажей, типовую сюжетику, универсализм «человеческого» и «психологического» в обрисовке героев среднего и низкого статуса и т. д. [161]161
См.: Ebner D.Autobiography in seventeenth-century England: Theology and the self. The Hague; P., 1971.
[Закрыть]
Если для сакрально-аристократического этоса образец эмблематичен, он – в вечно-настоящем времени начал и начинаний, показываясь, предъявляясь мгновенному и целостному схватыванию зрением, то для бюргерского – он линеен и воспроизводится в ретроспективном изложении, ведущем обратный отсчет с конца, от финала, итога, цели. Для «высокой» – сакральной, аристократической – традиции мир прерывен, разнослоен, многоярусен, почему и образы его архитектурны, живописны, театральны – это храм, сцена, картина, герб. Для биографической и романной традиции Нового времени жизнь, судьба, реальность – это движение, развитие, «история», а история (и История), в свою очередь, – то, что можно рассказать. Или, еще точнее, – описать, воспроизвести во вненаглядности, неизобразительности письма, в акте писания. Бескачественность письменной (а в пределе ее – печатной) фиксации культурных значений соответствует универсалистской трактовке физического времени в буржуазную эпоху. Не случайно история как измерение коллективного существования, как форма самопредъявления и самопонимания социального (а далее и личного) целого неразрывна с письменностью, а роман, как не раз отмечали его исследователи, – жанр письменной культуры (противодействие печатному слову, книгам вообще и роману как «чтиву для прислуги» при предпочтении репрезентативных искусств – театра, живописи, скульптуры – и соответствующих досуговых практик – гулянья, выезды – отмечается в аристократических кругах Англии вплоть до Викторианской эпохи [162]162
Bronson H. B.Printing as an index of taste // Bronson H. B. Facets of the Enlightenment. Berkeley; Los Angeles, 1968. P. 326–365; Ong W.Orality and literacy. L.; N. Y., 1982; Goody J.The logic of writing and the organization of society. Cambridge, 1986.
[Закрыть]).
Тем самым в биографическую модель самосознания и самопредъявления входит еще одно внутреннее противоречие – между образом и письмом. (Вероятнее, впрочем, что мы имеем здесь дело со специфической культурной транскрипцией, способом фиксации уже разобранного конфликта между целостностью смысла и последовательностью приближения к нему, его изложения.)
Биография – история – письмо
Проблемой и предметом здесь становится именно «зазор» между смыслом и его постижением, образцом и рассказом о нем, иначе – персонажем и повествователем, а тем самым – читателем. Каково происхождение и функция этого зияния, или, говоря социологически, барьера?
В нем особыми, культурными, символическими средствами воспроизводится – разыгрывается и условно преодолевается – не только разрыв между социальными статусами героя и рассказчика (то есть персонифицированного явления предельной ценности и анонимного в данном случае представителя коллективной нормы; речь идет, понятно, о Новом времени, эпохе десакрализации и общедоступности письма, по крайней мере – в идеологии). Здесь в универсализированной форме письма каждый раз, в каждом его акте воссоздается травматика цивилизационного перехода от эпохи героического действия в настоящем к эпохе дистанцированного рассказа о прошлом, конфликт между обобщенными ролями действующего и знающего – царя, героя, рыцаря и жреца, певца, писателя. Однако этот конфликт так встроен в структуру действия (микромодель письменной культуры), что перепад уровней между героем, повествователем и читателем – напряжения и конфликты референции – является движущей силой акта письма.
Письмо в универсальности его претензий на бескачественность и всеобщность осознается изнутри письменной культуры и воспринимается извне ее как озвучивание, возвращение голоса тем, у кого нет легитимного языка. Удостоверена эта легитимность, по особенностям институционализации письменной культуры и ориентаций ее агентов, может быть только инстанциями свыше, но обращена письменная речь (и вся идеология письменной культуры, всеобщей грамотности и т. д.) к тем, кто в статусном и культурном отношении ниже. Разрыв между этими уровнями, инстанциями самоотождествления субъекта письменной речи переживается и представляется, символизируется как разрыв между временами существования и воплощения, а в сугубо культурной плоскости – временами повествования в их различной, но взаимосоотнесенной семантике (двойственная окраска «прошлого», компенсаторная символика будущего и др.). В этом смысле описываемый зазор конститутивен и неустраним, задавая и воспроизводя апорийную конструкцию постоянного приближения к описываемой, но так и недостижимой «реальности» – какова бы ни была ее содержательная природа, здесь важно другое: ее нагруженный смысловой модус, высокий ценностный ранг.
Вне этого противопоставления нет ни предмета письма, ни проблемы описания. Но «внутри» его предмет недостижим, а проблема неустранима. Рассказ, изложение не дают смысловой полноты, как бы вытесняя и вместе с тем держа наготове, «под полой» несказуемое, неучтенное начало, порождающее, обосновывающее и аккредитующее речь. Высказывание не в силах ни стать полностью наглядным явлением смысла, раствориться в его «бессубъектной» предметности, ни целиком абстрагироваться до самодостаточной, чистой, безреферентной, столь же «объективной» реальности. «Скрытое» начало – своего рода «эхо речи» или «тень письма» – это и есть трансцендентальная субъективность как пер-вопринцип суждения. Повествование, тем более – письменное, содержит его как свой источник и границу. Но явлено оно может быть лишь символически, поскольку принадлежит уже иной реальности, находится вне пространства текста, и тем «дальше» от него, чем более это повествование безусловно, нормативно, наглядно (можно сказать и короче – «реалистично»). Понятно, что подобное «я» принципиально внебиографично. Биография же, имея его в качестве своей мысленной предпосылки или идеального предела, есть нормативная интерпретация, переработка и адаптация принципа субъективности, средствами того же письма всякий раз, в каждом его акте маргинализирующая и принципиальную, и конкретную субъективность.