Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
В подобной системе обращение за удостоверением правильности поведения и даже самой идентичности главного героя («хороший он парень!») к популярному фикциональному персонажу заокеанской мыльной оперы не выглядит нелогичным: «успех рождает успех», перед нам почти «магическое» – вспомним об интересе к астрологии и хиромантии – действие. Собственно, ничего иного, кроме взаимного позитивного удостоверения идентичностей, обоюдных уверений в собственной неагрессивности – этих простейших ритуалов солидарности (напомню эпизод с автографом Марии), здесь не происходит. Но энергия и суггестия утверждения «просто» вот этой жизни как таковой была бы вне экстраординарной семантики «Марии» и вместе с тем знакомого по телеэкрану мелодраматического имиджа актрисы, без игры на этой двойственности «далекого-близкого» – многократно меньше. «Ход» рекламистов показывает, что их образец и телевизионная мелодрама делают сегодня одно дело: убеждают зрителей, что жить можно, что жить не страшно и что все, в конце концов, даже не так уж плохо (социологические опросы показывают, что абсолютное большинство российского населения эти оценки разделяет).
4. Объяснима поэтому и логика разрастания ядерного сюжета. Начавшись с одного героя, он, по законам саги, постепенно ширится. Через связи дружбы, знакомства и родства («мы все одна семья») к нему присоединяются новые герои, социальные персонажи, поколения, страны, и барьеров между ними – конечно же, благодаря АО «МММ», чьим голосом все обрамлено, – нет: вот и Мария, начинавшая было на испанском, сегодня уже представляется по-русски… Наш сюжет – собирательный, здесь действует простое присоединение микросюжетов, это «сказка сказок», cumulative story – своего рода «Тысяча и одна ночь» или «Рукопись, найденная в Сарагосе».
По своей прагматике, по «внешней», общесоциальной функции (не просто как информация о компании или агитация в ее пользу, а как массово растиражированный и воспринятый культурный образец, фикциональное повествование) занимавший нас текст, или гнездо, семейство текстов, – синтезирующий. Его задача – соединить некоторые новые,в том числе вполне технические, инструментальные, доступные элементарному разумению, понятия и значения (благоденствие, успех, деньги, акции, биржа, риск, рациональный расчет и др.) со старыми,привычными, узнаваемыми, одни из этих последних – например, «советские» или же «совковые» – оттесняя, гася, дезавуируя, снижая, другие – условно говоря, «западные» – трансформируя и транскрибируя как «человеческие» (черты характера, природные характеристики, семейные обстоятельства и заботы), но и тут устраняя возможные напряжения и фрустрирующие оттенки. Через прагматику эта двузначность, переходность втягивается уже в семантику образца, в структуру повествования. Текст оперирует как бы двусторонними, двусоставными значениями и сам становится синтетическим, разветвляющимся, вбирающим в себя новые и новые звенья. Исследователи, движимые законом «исключенного третьего», порой опознают и описывают эти феномены как «конфликт». Но для авторов и зрителей тут, похоже, конфликта – а стало быть, необходимости выбора, трудности отказа, взвешивания вариантов, осознания цены пожертвованного – нет. Исследователи в таких случаях диагностируют, со своей ценностной позиции, «бесконфликтность», «неразборчивость» массового сознания; тут же скорее другая структура, иная ее функция, функциональная нагрузка. Здесь действует логика приятия, а не исключения.
Принципиальная черта описанного образца – именно кумулятивность, когда ни одно из значений, ориентиров, критериев в общем не отвергается. Они разве что «отодвигаются» из ясного поля актуальной деятельности (данной сцены, эпизода) в иные пласты сознания – как резерв для других обстоятельств, как фон для другого значения, как мнемоническая отметка, как символ – рубеж смыслового мира, запавшая спора прежних или возможный источник новых значений и т. д. А этим так или иначе обживаются, включая область необыденного, экстраординарного, которая тоже по-своему рационализируется, осваивается. В этой связи можно, вероятно, говорить о частичной реабилитации и даже реставрации утопии как социокультурного образца и механизма, но смене ее семантики и сфер бытования – о приручении, одомашнивании утопии, а стало быть – ее снижении, дегероизации, «приватизации» как особенности нынешней фазы после официально-помпезного, героико-державного этапа, а затем – радикально-критического, «иконоборческого» периода.
С одной стороны, эта «двойственность», «многозначность» есть смысловое выражение самой переходности. С другой – тут своеобразная мысленная страховка от сиюминутных обстоятельств, однобоких оценок, скороспелых решений в условиях недостаточной определенности. С третьей, как уже говорилось, логика утверждения, приятия жизни, повседневности «как таковых». Никакого дефицита или вакуума ценностей и образцов сегодня нет – скорее, напротив, можно говорить об их пестроте. Но промежуточность периода, известная зыбкость самоопределения людей, их определений ситуации состоит, кроме прочего, в том, что ни одна прежняя социальная инстанция и культурная система уже не могут претендовать на доминантное или привилегированное положение в сознании большей части общества, тех или иных его групп, включая властную и интеллектуальную «верхушку» (понимаю всю условность этого словоупотребления сегодня). Однако нет пока и сколько-нибудь отчетливо артикулированного или недвусмысленно подразумеваемого общего смыслового мира. Ощущается сегментарность социального поля, разрыв между разными системами общества, планами существования, дистанцированность – нередко защитная или демонстративная – социальных сегментов друг от друга, от центров власти и культуры, самоизоляция некоторых из них.
Некий цивилизационный «налет» – вне прямого воздействия собственно социальных сил или признанных культурных авторитетов – как будто начинает понемногу появляться в «нижних» слоях экономики (хозяйственных установках и навыках населения), в сфере обыденной частной жизни, досуга, массовых развлечений. Описанный здесь образец затрагивает все перечисленные моменты, на свой лад преломляя, прагматически используя, но отчасти и задавая и общее состояние, и эти начальные сдвиги.
1995
Герои вчерашних дней [*]*
Рецензия была опубликована в: Знамя 1995. № 11. С. 231–234.
[Закрыть]
Внутреннюю задачу книги Т. В. Чередниченко «Между „Брежневым“ и „Пугачевой“. Типология советской массовой культуры» (М., 1993), ход авторской мысли в ней можно понять уже по двум ее заголовкам: каждый из них кивает на другой, его как бы зазеркаливая. Оба имени собственных взяты здесь как нарицательные – отсюда и кавычки – и означают не границы исторического периода (в книге поминаются и цитируются тексты от первых пореволюционных лет до августовского путча), а полюса авторской типологии – это, как поясняется в ключевой первой главе, извечная, «мифологическая» пара двойников, царь и шут в их неразрывном единстве. В качестве материала далее фигурируют парадные зрелища и анекдоты для узкого круга, газетная публицистика и официально-установочные тексты, анекдоты и парковая скульптура – на зависть большая, если вообще не большая, часть массовых по своему назначению и поэтике продуктов более или менее поточного образно-символического производства советской эпохи.
Первейшим среди них – по музыковедческой специальности автора – в книге выступает песня, и прежде всего – исполняемая с эстрады, транслируемая кино, радио либо телевидением. Очерки, отведенные тем или иным жанрам и темам этой продукции, написаны, по свидетельству автора, в 1987–1991 гг., а задуманы еще раньше. Это последнее обстоятельство, по-моему, и дает некий ключ к книге Т. Чередниченко (оговорюсь: один из ключей, – среди других могу назвать москомсомольцевскую поэтику хлестких названий отдельных глав типа «Как хороши, как свежи стали рельсы» или характер фотоиллюстраций и демонстративно не стыкующихся подписей к ним – скажем, «Веди ж, Буденный, нас смелее в бой…» под плакатом «Вперед к коммунизму!» и процессией инвалидов в колясках и т. п.).
В двух этих датах (авторское предуведомление еще уточняет: «1991, сентябрь») – пожалуй, даже еще более емкое понятие о замысле и проблематике книги, чем в ее заголовках. Доминантный жанр тогдашнего письма – идеологизированная публицистика, просвещенческая и/или критическая. В книге это делается на песенном материале. Но речь, как едва ли не во всех тогдашних газетных и журнальных статьях, идет о попытке тут же отыскать либо сразу, с ходу дать «квинтэссенцию» или «формулу советского» («советскости»), тасуя и монтируя любые из как бы заново открываемых материалов – публичные речи вождей и улично-площадные лозунги, кино и литературу, мат и тамиздат, статистику отчетов и цифры планов – и отыскивая за всем этим «скрытый» смысл, «тайный» рисунок «подлинной» истории, в которой-де и состоит исчерпывающая разгадка настоящего, а стало быть, и исцеление (вакцинация) на будущее. Тут, впрочем, у автора, особенно в заключительных главах, уже слышны тона разочарования и даже катастрофизма, откуда, думаю, и нотки стеба, хотя «рынку» и «обнищанию» (ряд можно заменить или продолжить) сейчас же откликаются – через цитату из Честертона – столь же нехитрые «нормальный мир» и «просто жизнь».
Но точно так же в ход в книге идет – как вообще шел в ту пору – не только подручный материал, но и готовые способы объяснения. Немного социологии (индустриализация, урбанизация) и Серебряного века (Бердяев), очень много «политологии» (власть, вождь, идеология, тоталитаризм), капля узаконенного структурализма (миф, бинарные оппозиции, Лотман, Вяч. Вс. Иванов, Леви-Строс) и подобающего бахтинианства («карнавал», «гротескное тело»), авторитеты «высокой культуры» («риторика» по Аверинцеву, «юродство» по Лихачеву), щепотка фрейдизма и совсем уж чуть-чуть – «прорабов духа» (Клямкин, Баткин). Характер отсылок понятен: это не разработчики тем и прокладыватели подходов, а, в духе фотопортретов в книге, эмблемы и символы, гуру признанной мудрости. С редкой за последнее время ясностью воочию видишь – особенно в трех первых, «постановочных» главах, – как проблемы вчерашних исследователей становятся у нынешнего популяризатора ответами, да еще к таким всеохватным и неинтересным вопросам (в статье из июньского номера «Нового мира» за 1995 г. «Музыка и геополитика» Т. Чередниченко предлагает вычитывать в отечественном мелосе уже ни больше ни меньше как «симптоматику русского пути» – кто, при такой постановке, будет ср.и кого см.?).
Про сексуальную символику вождя и любовный оргазм массы, парады и бараки, равно как и про инфантильность советского искусства и/или перверсию мужского и женского в имидже эстрадных звезд (усы Сталина и лысину Хрущева уж не упоминаю), мы даже за последнее десятилетие, признаться, до оскомины читывали, а лет за пятнадцать – двадцать до гласности, по кухням или вокруг костров, бывало, кое-что слушали, а то и сами говаривали. Равно как не раз и не два во все эти годы, включая перестроечные, изумлялись быстроте мысли излагателей, с той же, что у Т. Чередниченко, моментальностью размашистых обобщений переходивших от Мавзолея к архаическим глубинам подсознания с примерами хоть из инков, хоть из индусов, а от майских шествий по разнарядке – к платоновскому «Пиру» (ясно, по Лосеву или Аверинцеву), еретической мистике (Беме, понятно, по Бердяеву) и экстатике средневековых празднеств (карнавал, знамо дело, по Бахтину). Сначала мне как-то казалось, что автору книги стоит сослаться, скажем, на образцовые монографии о советской изокультуре Вадима Паперного и Игоря Голомштока, на системную историческую работу с конца 1980-х гг. в журнале «Искусство кино», да и как, спрашивал я себя, обсуждать проблемы идеологии хотя бы без Шелера и Манхейма, не говорю уж о Э. Топиче или X. Альберте, а тематику массовой культуры без… (тут даже и список не хочу начинать)?
Но чем дальше, тем чаще я стал ловить себя на странном чувстве. Идеологию на страницах книги, казалось, не столько разбирали, сколько излагали и даже конструировали, так что где-то после первой трети я уже плохо различал анекдоты или лозунги, с одной стороны, и цитаты не только из Брежнева или Маркса, но даже из Лотмана или Ямпольского – с другой. Кавычки, при крайнем их обилии, переставали восприниматься. Начинала – исподволь? – действовать суггестивно-просветительская адресация текста. Функция вопросов здесь сводилась к риторической связке между главами («Почему?.. Об этом – в следующем очерке»). Метафорика стиля подавляла аналитику мысли. Все называлось мифом и передразнивало друг друга. «Тон этих песен соединяет ностальгическую исповедальность со сдержанным героизмом» (с. 143) сливалось с «музыкальным знаком этой сентиментально лозунговой размазни» (с. 149). В «уход от „нормального“ маршевого авентизма в плагальную сферу субдоминанты и параллельного минора» (с. 168) врывались «прямая и обращенная утопии, строящиеся соответственно от +А/-В и от +Б/-А» (с. 13, кустящиеся схемы прилагались). И венчалось это «экстатически порывистым и вместе с тем преисполненным какого-то истомленного бессилия голосом В. Леонтьева», который «интонирует „Наедине со всеми хотел бы я побыть“» (с. 190), в котором уже ни певец, ни его слушатели, ни автор книги, ни я, ее читатель, не смогли бы, даже если захотели, различить лермонтовскую цитату (да и зачем?)…
В давнем кокетливом мемуаре Валентина Катаева Бунин слушает его растянутый юношеский рассказ о художнике-декораторе, по окончании взрываясь: «Вот тебе и раз… Так какого же вы черта битых сорок пять минут морочили нам голову! Мы с Верой сидим как на иголках и ждем, когда же ваш декоратор наконец начнет писать декорации…» [221]221
См.: Катаев В.Собр. соч. М., 1972. Т. 9. С. 308.
[Закрыть]И когда я на 225-й странице книги Т. Чередниченко наткнулся на слова о «потребности в поколенческой самоидентификации», которая «всегда так или иначе подключается к очередной модной форме массовой музыки, а значит, маркирует поведенческие отличия одной социальной группы от другой», я, отмахнувшись от корявой приблизительности формулировок, выдохнул: «Ну, наконец-то!» – и проглотил эту, последнюю, главу книги (за ней уже шло заключение) залпом и с чувством. И только тут, вспоминая прочитанное, стал осознавать, что узловые точки, «горячие зоны» проблематики советской массовой культуры намечены автором хоть и бегло, но в целом чутко. Что то, что автор знал из первых рук и понимал как мало кто другой, – музыковедческий анализ смыслатех или иных мелодических оборотов, музыкальной цитаты, голосового тембра, громкости или тихости звука, профессионального или любительского исполнения и типа аккомпанемента (при всей редкости подобной работы в книге, где как раз этого и ждешь, а находишь всего десяток, видимо, лекционных примеров) – каждый раз привлекало внимание и, даже если ты не соглашался с упрощающей трактовкой, стимулировало твою собственную мысль (так, кстати, бывало и с предыдущими публикациями Т. Чередниченко, по тематике мне неизменно интересными). Книга была закончена, поэтому вопросы я стал задавать себе. И среди прочих такие.
Песня – это, как правило, «сниженная» или сдвинутая на периферию музыка и отработанная, стереотипизированная литература [222]222
См. об этом: Karbusicky V.Ideologie im Lied, Lied im Ideologie: Kulturanthropologische Strukturanalysen. Köln, 1973; Фюген X. H.Тривиальная лирика: кухонные песни // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. С. 331–345 (перевод работы 1969 г.).
[Закрыть]. Что мешало рассмотреть песенную музыку в контексте современной ей внепесенной и, шире, в рамках отечественных музыкальных традиций прошлого и настоящего (равно как и песенные тексты – в рамках советской, да и несоветской, внепесенной поэзии [223]223
См.: Седакова О.Другая поэзия // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. С. 233–242.
[Закрыть])? С какой стати ограничиваться текстами, включая в работу – как это со времен рецептивной эстетики делается в профессиональной истории литературы – восприятие данных текстов, вкусы и отбор различной публики? Какие из песен реально пели и подо что – дома и вне, в одиночку и с кем, в семейные и официальные праздники, под балалайку или гармонь, аккордеон или гитару, – кто, в каких ситуациях и компаниях, в какие годы, в расчете на какого слушателя? И когда, кстати говоря, начали и кончили петь – а в массе, в семье, за столом, в компании петь, как показывают опросы социологов, кончили?
Почему было не взять за основу, за внутренний стержень типологии массовой культуры именно эти действительно существующие и широко распространенные ситуации взаимодействия – формы коммуникации поющих и слушающих, певцов и аудитории разного объема и типа (и трансляции их с помощью радио, кино, а потом и телевидения)? Ведь песня, как и другие исполнительские искусства, допустим театр или кино, как бы «сажает» на узнаваемый – слышимый и видимый – человеческий типаж с культурно-значимой мимикой, голосом, имиджем, одеждой и т. п. содержание того или иного существенного для нас переживания.
Так песня делает его и впрямь общим, позволяя усваивать и передавать далее этот условный шифр свернутого, упакованного в ней воображаемого взаимодействия (понятный и запоминаемый хотя бы обрывками текст служит здесь напоминанием о не ухватываемой сознанием, нерационализируемой, но лишь «мурлыкаемой» мелодии, несущей даже не столько знак или формулу, сколько чувство переданного смысла, чувство эмоционально переживаемой общности).
А поскольку массовая, разом и широко распространяющаяся песня, тем более шлягер – дело, прежде всего, молодежное (и феномен, конечно же, городской и исторически поздний [224]224
Предмет особого разбора составила бы в этом контексте т. н. «народная» песня, как и вообще образ «фольклора» в разные эпохи советской культуры, – их социокультурные функции в городском советском сообществе (где слово «деревня» было ругательным у всех, включая детей), «национальные» типажи популярных эстрадныхисполнителей «народного» – не только Зыкиной, но и, скажем, ансамбля Д. Покровского, круги их публики и т. д. Эмпирические данные по этому поводу у социологов (в том числе социологов ВЦИОМ) есть.
[Закрыть]), то отчего было не проследить по образам певцов-звезд и несомым ими через музыку-текст смыслам растущее многообразие и смену идеализированных базовых типов личности («героев») в данном обществе, данной культуре на данный период и во временной динамике (промежуточный – между разными социальными институтами и культурными традициями – статус молодежи как раз и дает здесь возможность условной примерки, воображаемого выбора между множеством различных ролевых персонажей, в том числе, скажем, национальных и конфессиональных, профессиональных и досуговых, военных и штатских, сельских и городских масок в этом своего рода личностном театре)? Почему песенный репертуар до войны, а после нее – до ВИА и бардов едва ли не целиком исчерпывает для автора официальная песня из песенников издательства «Музыка» и с грампластинок апрелевского завода и фирмы «Мелодия»? Это так же странно, как судить о семи последних десятилетиях русской и иноязычной литературы в России лишь на основании, скажем, опубликованного «Советским писателем» и «Молодой гвардией». А где лишь бегло названные романс и Лещенко (тот, первый)? А исчерпанный в книге одним словом Вертинский и вовсе не упомянутый Есенин как персонаж неподцензурной массовой культуры с его распевавшимися вплоть до вокзальных ресторанов «Письмом к матери» и «Кленом»? Где, наконец, блатная песня нескольких поколений? А среди рокмэнов где – кроме как на фото – Гребенщиков? И что помешало обо всем этом сказать – без выразительных красивостей и общих мест, внятно и в полную силу?
Ответы могут быть разные. Но, по-моему, победил все тот же навязчиво искомый «наш миф». Его все пытаются делать предметом описания, а он, оказывается, водит рукой пишущих. И не в глубинах массового сознания и коллективных умонастроений я бы эту и иные назойливые тотальности искал, а в обиходе тех групп, которые соответствующие идеи вносили, представления обрабатывали, тексты создавали и транслировали (не «лоно» же народное их, в самом деле, этак себе непроизвольно – как принято говорить, «подсознательно» – порождало, оттачивало, печатало миллионными тиражами, гнало через детсады, школы и институты, по радио и телевидению). При всей усвоенности и естественности для образованного слуха, задачам исследования подобные целостности без специализированной и осознанной работы с ними, как выясняется, противопоказаны, а даже простая грамотность в подобных предприятиях и необходимая для этого интеллектуальная подготовка – навыки критики идеологии, социологии знания, философии языка, этно– и социолингвистики – в отечественной общеинтеллигентской среде дива покамест неслыханные. Структурные же изыскания в области семиотических соответствий сухой руки Сталина родимому пятну Горбачева, равно как надежда на «абсурдистский юмор» и «тепленькие пустяки» постсоветской эстрады в качестве выхода из нынешней смысловой ситуации, положения не меняют и делу не помогут.
1995
Испытание на состоятельность: к социологической поэтике русского романа-боевика [*]*
Статья была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1996. № 2. С. 252–274.
[Закрыть]
При опоре на «материал» и обильном его цитировании цель данной работы все же аналитическая, а не описательная. Я хочу развить и опробовать модель типологического анализа популярной романистики исходя из задач и с помощью средств социологии (социологии литературы, знания, культуры [226]226
Общий подход изложен в книге: Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Литература как социальный институт. М., 1994.
[Закрыть]). Элементами здесь, как во всех подобных случаях, могут быть лишь компоненты смыслового действия (взаимодействия). На этих страницах меня и будет прежде всего интересовать специфическое по своим рамкам, характеру, функциям социальное действие, фикционально представленное в романном повествовании, – действие по утверждению и испытанию мужской идентичности героя в условиях нормативной неопределенности, непредзаданности образцов (кризиса, эрозии, неустойчивости ценностно-нормативной системы общества, которые символически репрезентированы и мотивированы в романе «крайней ситуацией», «исключительными условиями» и т. п.). Соответственно моя собственно социологическая проблема в данном случае – источники и границы автономности такого действия среди других типовых поведенческих моделей, а также фиксирующие его символические структуры – антропологические, временные, пространственные.
В качестве рабочего материала для выстраиваемой здесь теоретической конструкции взяты экспрессивные структуры романа, ориентированного на неопределенно широкий, «рыночный» спрос со стороны «массовых» (то есть не ставящих перед чтением ни общей «культурной», ни специализированной интеллектуальной задачи, не обладающих ни признанной специальной квалификацией, ни авторитетом «знатока», но и не претендующих на них) потребителей читаемого, притом романа лишь в одной своей «формульной» разновидности [227]227
Суперавтор романов интересующего нас жанра, создатель лидирующей сегодня по раскупаемости саги о Бешеном (вышло шесть томов, один экранизирован автором, исполнившим в фильме и небольшую второплановую роль стопроцентно «нашего» капитана) Виктор Доценко видит свою задачу и мастерство в том, чтобы «достучаться до любого читателя <…> чтобы каждый нашел в моих книгах что-то для себя» (Шевелев И.Успех по прозвищу Бешеный // Огонек. 1996. № 11. С. 69).
[Закрыть]. Я буду использовать только так называемый супербоевик – остросюжетный роман о противостоянии российских государственных спецслужб в лице самостоятельно, на свой страх и риск, действующего главного (заглавного) героя мощным и высокопоставленным мафиозным структурам в России и за рубежом, а соответственно – о противоборстве и/или сотрудничестве с западными (практически всегда – американскими) спецслужбами и аналогичными организациями [228]228
В дальнейшем в тексте статьи я буду ссылаться с указанием страницы на следующие произведения: романы Виктора Доценко «Возвращение Бешеного» (М., 1995, сокращенно – ВБ), «Команда Бешеного» (М., 1996 – КБ) и «Золото Бешеного» (М., 1996 – ЗБ), Василия Крутина «Террор-95: Красная площадь» (М., 1995 – КП), Сергея Таранова «Выбор Меченого» (М., 1996 – ВМ), «Вызов Меченого» (М., 1996 – ВызМ) и «Выстрел Меченого» (М., 1996 – ВысМ). Замечу, что вышедшая в том же оформлении книга Л. Дворецкого «Безоружна и очень опасна», по-моему, не боевик, а разновидность «розового» романа, только с нетиповой, бандитской обстановкой.
[Закрыть].
Конструкция героя-в-действии: жизнь как ставка
Несущий элемент повествовательной формулы боевика – герой. Его имя (вернее, отличающая от других кличка) часто введено в заглавие и проходит через всю романную серию, портрет (фотография, в том числе фотокадр из фильма – экранизации данного романа) вынесен на цветную глянцевую обложку очередного тома.
В художественной (эстетической, фикциональной) антропологии романа его главный герой, как правило, один (не пара-тройка друзей, не семерка профессионалов, не семья, не «круг» и не «среда»). Это обстоятельство принципиальное. Центральный персонаж обычно сирота и бездетен, любимые им женщины, не говоря о случайных подружках, рано или поздно гибнут (а другого амплуа, кроме эротического, у прекрасного пола в определенных возрастных рамках для боевика нет, и самостоятельный, энергичный женский персонаж вроде Илоны-Лолиты в «Возвращении Бешеного» может быть, как в традиционной мелодраме, только «отрицательным»); афганцы – к которым принадлежит, например, сквозной герой Доценко Савелий Говорков и с которыми он предпочитает «идти навстречу опасности» (КБ, 350), – чаще всего «рано повзрослевшие» детдомовцы. Мотив настойчиво подчеркивается и распространяется на действующих лиц любого «лагеря» независимо от их близости к главному герою и других характеристик, будь то «положительные» или «отрицательные» (своего рода «постоянный эпитет» фольклорной словесности). Так, в той же «Команде Бешеного» без отца вырос не только соотечественник Говоркова Коломейцев-Бондарь, но и американцы Майкл Джеймс, Честер Уоркер по кличке «Бешеная Акула» и его приятель иранец Али. Из родителей если кто и вспоминается, то лишь в далеком прошлом и по преимуществу мать (сквозной образ «рано поседевшей матери» чаще всего конструируется в экспрессивной манере финала «Записок сумасшедшего»: «Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит под окном?..»). Героя воспитывает не отец, а Учитель: фигуры старших, в том числе старших по званию, вообще различимы за большинством главных героев супербоевика, что, однако, не противоречит самостоятельности последних, а выступает, напротив, ее источником.
Итак, герой – существо особое: он Посвященный, ученик, ставший учителем и принявший из рук Учителя знак принадлежности к особому разряду, клеймо (КБ, 379; Меченый у С. Тара-нова). Однако трактовки подобной подчеркнутой неординарности и избранничества, которые обычно даются в исследованиях и публицистике (апология «власти», «насилия», «превосходства», «сверхчеловека», «особой расы» и т. п.), по-моему, неполны и перегружены той самой дискриминационной идеологией, невольную, но желанную и узнаваемую «тень» которой исследователь обнаруживает в материале, радуясь, что натолкнулся на хорошо знакомое. Я бы предложил читать эту исключительность героя, непомерность его испытаний и неисчерпаемость сил иначе.
Дело тут, на мой взгляд, не в сегрегации или селекции «человеческого материала», не в противопоставлении супергероя «обыкновенным» людям и «серым» будням, а в особом символическом устройстве, особом «включателе», или «вводе», как бы символическом «барьере» описываемого действия. Его функция – указать на то, что сделать необходимое по развитию сюжета не может, кроме протагониста, никтои ждать ему помощи здесь,в данном сюжетном плане романной реальности, не от кого, поскольку поступать (и решать, как поступить) должен он, причем тут же и немедленно, безотлагательно, сию секунду. Он и есть центр действия и, собственно говоря, источник «реальности» в романе: это он на острие времени, сам задает его ход и событийное членение (ритм), сам распоряжается собой и происходящим. Больше того, он ощущает себя на острие мировой истории, чуть ли не всей цивилизации: «Я край гуманизма; его заостренное окончание», – говорит о себе протагонист, обосновывая свою уничтожительную миссию и утверждая собственную реальность вызывающей по отношению к европейской культуре и мыслительной традиции иронической формулой «Я убиваю – значит, существую» (ВызМ, 33) [229]229
В перспективе исторической социологии знания и культуры «индивидуальность», «личность» для европейской традиции, можно сказать, и есть такая символическая структура (рефлексивная форма), которой обозначается непредзаданность действия никакими социальными позициями и традиционными образцами, как бы выпадение из социальной структуры и разрыв в цепи устной и предметной традиции, т. е. предельный уровень сложности этого действия, соотносимого теперь уже лишь с собой – самообосновывающегося и самодостаточного. (В качестве символического обживания этих обстоятельств особые специализированные группы и развивают коррелятивную по отношению к принципу «личности» программу «культуры», а затем и «истории».)
[Закрыть].
Если происходящее в романе в нем вообще «произойдет», то лишь по воле и усилиями героя, в силу вот этого никем не предсказанного шага, сделанного им на наших глазах под свою полную персональную ответственность. Протагонист и дан непременно в действии, «развернут» в событии. Это что касается семантики мотива. В плане же прагматики текста, его восприятия, подобная конструкция – «антропология индивидуальной инициативы и персональной ответственности» в ее предельно заостренном сюжетном выражении – выступает мощным средством вовлечения читателя в процессы проекции и самоидентификации, работу соответствующих культурных механизмов.
О других подобных средствах речь пойдет ниже, а пока обращу внимание на то, как развивается в боевике данный символически нагруженный мотив. Речь идет о некоем исключительном типе или складе людей с отличной от других психологией, особым «стержнем»: по внутрироманной трактовке это связано у них в первую очередь с боевым опытом войны и постоянной близостью смерти (КБ, 350). Так, генерал КГБ Говоров из того же романа мечтает о сверхсекретной мобильной группе по борьбе с организованной преступностью в стране – сотрудниках неуязвимых, невидимых (обыкновенных, неприметных), бессемейных, всем чужих (там же, 496–497). Симметричная контрмодель – полностью послушные командам хозяина «зомби» и «киборги» в мечтах преступного генерала опять-таки КГБ Балясинова (ВысМ, 327–328). В подобный автомат противники пытаются с помощью «биосенсорного воздействия» превратить и главного героя саги Доценко. В начале очередного романа он символически лишен памяти, чем и мотивированы его задаваемые себе и читателю «детские», но вместе с тем «последние» вопросы: «Кто я? Откуда? Зачем на свет появился?» (устойчивая топика философских робинзонад. – ВБ, 54); в этом контексте «иного мира», «новой жизни», «второго рождения» мелькает и своего рода «ответ» на заданные вопросы – тоже топический, восходящий к романтизму и популярным киноэкранизациям мотив Франкенштейна (там же, 48).
Я бы предложил считать только что перечисленные эпитеты героя от неуязвимости до невидимости и сиротства, как и стоящие за ними характерологические качества, для данного случая равнозначными. Все они отсылают к одной из, пожалуй, главных и максимально «нагруженных» характеристик героя и описываемого типа действия – добровольной и полной отъединенности от мира, независимости, самоуправляемости. Этот сложный смысловой мотив (центральный мотивный узел), постоянно сопровождаемый, кстати, темой защищенности – угрожаемости, разворачивается в нескольких разных и контрапунктирующих друг другу символических планах.
С одной стороны, главный герой – и это подчеркивается сюжетом – существует на перекрестке практически всех складывающихся в романе «человеческих» связей и беспрестанно вступает в новые и новые. Максимальная контактность, предельная внешняя открытость – его ролевая, функциональная стратегия, связанная, как ни парадоксально, с «тайной миссией». Он в романе средоточие любых, самых разных интересов (любовного соперничества, дружеских привязанностей, внимания врагов, криминальных групп, спецслужб и т. д.). Характерно при этом, что он, с другой стороны, человек «без слабостей», свободный от каких бы то ни было пристрастий (не пьет, не курит, чувственен, но не падок на женщин, неподкупен, как уже говорилось, бессемейный, – короче говоря, «ему нечего терять»). Важно здесь то, что он независим от отношений недобровольных, навязанных, предписанных той или иной социальной позицией либо маской, включая и половую роль.
Обособленность символически представляется в боевике как самоизоляция. Один из смысловых пределов подобной парадоксальной свободы и надежности, обезопашенности существования – герметически закрытая, недоступная для внешнего мира темница, пожизненное заключение (в многочисленных потаенных локусах подобного рода от Кремля до лагеря и от спецбольницы до секретной «дачки» – ниже о них еще пойдет речь – собственно, и происходят и/или задумываются ключевые, поворотные события романного действия, генеральная тема которого, напомню, и есть безопасность). Так, например, вводится мотив «постановки на охрану» и, соответственно, угрозы взлома, похищения, обыска, который и сам развивается как диалектика непроницаемости – незримости (черноты – прозрачности): «Страна как одурела… Все покупают сейфы, суперзамки, бронированные двери, оптические приборы, системы сигнализации, газовые баллончики, пистолеты. Переход от идеологии коллективизма к идеологии индивидуализма» (КП, 165–166).