Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
4
В каком литературном окружении создавался и первоначально существовал замятинский роман, в каких контекстах и как он, соответственно, оценивался? [72]72
Подробно об этом см.: Чудакова М.Без гнева и пристрастия: Формы и деформации в литературном процессе 20–30-х годов // Новый мир. 1988. № 9. С. 252–256. Применительно к утопическому жанру материал представлен в указанном выше обзоре Б. В. Дубина и А. И. Рейтблата.
[Закрыть]Сам автор очертил исходные рамки в статьях первой половины десятилетия, противопоставив «революционнейшее содержание и реакционнейшую форму» эпигонских литературных групп новейших российских авторов (в данном случае речь о пролеткультовцах, которые «усердно пытаются быть авиаторами, оседлав паровоз» [73]73
Замятин Е.Указ. изд. С. 410.
[Закрыть]) отечественным и зарубежным писателям, соединяющим авантюрно-фантастическую разработку сюжета с философским синтезом. Эти писатели составляли круг авангардных литературных поисков конца 1910-х – начала 1920-х гг. В противостоящих им писательских группировках задача создать утопию в литературе, наследующая идейному и художественному радикализму предреволюционных и первых пореволюционных лет, тоже ставилась на повестку дня. Так, Ю. Либединский рекомендовал отразить в социалистическом утопическом романе «активность рабочего класса в развертывании социалистического хозяйства», отводя революционно-драматической утопии функцию представить «рабочий класс в <…> политической <…> борьбе с буржуазией» [74]74
На посту. 1923. № 2/3. С. 120, 121.
[Закрыть].
Первая половина 1920-х гг. дала подъем жанра социальной утопии. В основу этой фантастики легли уравнительные представления эпохи «военного коммунизма», в свою очередь восходящие к популярно изложенным идеям Маркса и Энгельса о классовой структуре и борьбе классов, природе и производстве, труде и капитале. Собственно, их пародически предвещал сам замятинский роман, в прямой полемике с ними складывались литературные антиутопии Булгакова и Платонова. Они оказались дисквалифицированы по внелитературным основаниям и в большинстве своем не были тогда напечатаны. Ценностно-нормативная рамка, выдвинутая группировками побеждающих рутинизаторов, предопределила способ прочтения и конечную оценку литературной фантастики авангардных авторов, с которой литературная общественность знакомилась по рукописям и на слух. Как раз к этому моменту относится журнальная полемика о передовом классе и социальном заказе, в котором права независимой литературы еще пытался отстаивать, в частности, Эйхенбаум [75]75
См.: Эйхенбаум Б.Указ. изд. С. 426–427 (и комментарий, с. 518–521).
[Закрыть].
Антиутопическая тенденция вытесняется на периферию литературной жизни. Во второй половине 1920-х гг. – в обстановке, по характеристике Шкловского, «реставраторской» – тема социального устройства в публикуемой фантастике практически не дебатируется: преобладает утопия изобретений, техническая авантюра. Если в художественных мирах Замятина и Платонова «настоящее есть воплощенная вечность, совершенная и незыблемая <…> понятие свободной воли теряет смысл, как оно и должно быть с точки зрения государства» [76]76
Rose М.Op. cit. Р. 174.
[Закрыть], то в технической утопии «время <…> редуцировано до ритмики технологического усовершенствования и направлено в сторону этого усовершенствования <…> человек потерял сознание времени <…> становится ему посторонним» [77]77
Heller L.De la science-fiction soviétique. Lausanne, 1979. S. 84, 85.
[Закрыть]. Инструментализм средств для достижения уже не обсуждаемых целей всеобщего благоустройства вместе с рутинной техникой литературной экспрессии указывает здесь на эпигонскую позицию и, в функциональном плане, рецептивную роль групп, выдвигающих и принимающих подобные образцы.
В этих условиях литературный проект Замятина оказывается невостребованным, его роман расценивается в содержательном плане как «карикатура» на общественные идеалы, а в плане поэтики – как «формализм» (опять-таки специфический оценочный штамп эпигонов). Проходит вторая волна обсуждения замятинского творчества, которая завершается отъездом писателя за рубеж. Появляются антиутопии, теперь уже сатирически пародирующие его антиутопию, – романы Я. Ларри «Страна счастливых» (1931) и М. Козакова «Время плюс время» (1932). История отечественной утопии, как и сатиры (судьбы этих жанров оказываются сходными), надолго прерывается. «В 1935 году, после стерилизации, научную фантастику частично реабилитируют как маргинальный жанр научно-популярной литературы для юношества» [78]78
Suvin D.Pour une poétique de la science-fiction. Montreal, 1977. P. 177.
[Закрыть]. В целом же на протяжении более чем четверти века после замятинского отъезда «в стране, которая провозгласила себя утопией, воплощенной в жизнь, не было создано ни одной литературной утопии» [79]79
Griffits J.Three tomorrows: American, British and Soviet science fiction. L.; Basingstoke, 1980. P. 46.
[Закрыть].
1988–1990, 2000
Обращенный взгляд [*]*
Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1998 № 32. С. 363–366.
[Закрыть]
Завершающую точку в своей, пожалуй, наиболее известной книге «Введение в фантастическую литературу» Цветан Тодоров поставил ровно тридцать лет назад, в сентябре исторического 1968 г. (она вышла из печати в 1970-м и не раз потом переиздавалась; теперь, в 1997 г., она вышла и на русском). Период «бури и натиска» для самого радикального и наиболее влиятельного из направлений в гуманитарных науках XX в. – французской структурной семиотики – тогда заканчивался: главные труды основоположников вышли в 1950–1960-х гг., одной из заключительных вех стал коллективный сборник «Что такое структурализм?» (1968). Тодоров (родился в 1933-м), вместе с Юлией Кристевой (родилась в 1935-м), тоже приехавшей во Францию из Болгарии, был одним из волонтеров последнего призыва. Он уже не столько шел путями, которые поколением раньше проложили Леви-Строс или Барт, сколько пытался перекинуть к ним мостики извне – от ОПОЯЗа, с одной стороны, и Бахтина, с другой, – а этим, понятно, так или иначе расшатывал основы сделанного дедами и отцами-основателями (последние и сами, в первую голову Барт, на сделанном прежде не задерживались). Явный разрыв (или шов) проходит и через тодоровское «Введение…». Как будто перед читателем – сегодня это еще видней, чем в 70-х, – две во многом разные и даже несовместимые книги. И здесь, по-моему, не признак слабости, от которой хочется отвести глаза, а след проблемы, конфликта, в которые, наоборот, тянет всмотреться и вдуматься. В чем тут дело?
Первая, «видимая» часть тодоровской книги (пять начальных глав из десяти) – это обзор двух основных разновидностей западной фантастической прозы от сказок Перро и галлановской переделки «Тысячи и одной ночи» до новелл Гофмана, Гоголя и Эдгара По. Две эти линии – «чудесная» и «ужасная», литература «чудес» и литература «чудищ», – тянутся от романтиков до сюрреалистов (глазами этих последних фантастика, отмечу, во многом и увидена в книге); третью, научно-жюльверновскую разновидность фантастического – для сюрреализма, добавлю, крайне важную – автор не рассматривает. Тут же Тодоров, с опорой на типологию Нортропа Фрая («Анатомия критики», 1967) и в полемике с ней, коротко говорит о классификации литературных жанров; наброски к этой теме, ключевой для истории литературы, будут потом развиты им в книге «Жанры речи» (1978), но это лишь через десять лет. Пока же представленный во «Введении…» обзор построен компактно, звучит внятно и для читателей весьма небесполезен, но он – явно вторичный, и автор честно указывает источники в приложенной библиографии (тоже, в свою очередь, обзорные книги П. Кастекса и Л. Вакса на французском материале, Д. Скарборо и П. Пенцолдта – на англоязычном). Наконец, здесь же Тодоров дает свое определение литературной фантастики [81]81
Для прояснения контекста тодоровской книги и его определений фантастики стоит напомнить, что во второй половине 1960-х выходят две основополагающие книги Роже Каюа о культурном феномене фантастического, и Тодоров на них ссылается («В сердцевине фантастического», 1965, и «Образы, образы…», 1966; кстати, Каюа – ниточка, ведущая к сюрреализму, на периферии которого – рядом с Домалем, Лейрисом, Бата-ем – он в 30-е годы начинал). Параллельно с книгой Тодорова публикуются работы Жана Старобинского о феномене воображения в культуре (раздел «Царство воображения» в сборнике «Критический подход», 1970); статью Старобинского «К понятию воображения: Вехи истории» и характеристику его позиции см.: Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 30–47.
[Закрыть].
Для него фантастическое – характеристика не столько произведения, сколько восприятия: дело – в читателях. Это они, по Тодорову, переживают «замешательство от текста», не зная, верить им в рассказанное или нет, но сознавая, что перед ними, во-первых, не поэзия (для нее подобные вымыслы как будто естественны, и колебаться тут нечего) и, во-вторых, не басня (ее следует понимать в качестве иносказания, а потому и тут вроде бы нет предмета для читательской растерянности). Как видим, фантастика в этой части тодоровской книги связана не с текстом и вообще не с литературой, а с противопоставлением литературы и реальности, а далее – реальности и выдумки и, в конечном счете, естественного и сверхъестественного. Итоговые формулы исследователя гласят: «Фантастическое определяется нами как особое восприятие необычных событий»; «В основе нашего определения фантастического лежит категория реального».
Но все это, по-моему, лишь подступ к настоящей проблеме и к другой, «криптографической» книге Тодорова. Она здесь же, примерно на середине текста, начинает исподволь прорастать сквозь первую, контрапунктом переплетаться с ней, так что обе приходят к кульминации в заключительной главе, где два исходных понятия – «литература» и «фантастическое» – опять и в последний раз сталкиваются. Теперь начинаешь понимать, что в мирно, казалось бы, объединявшем их заглавии книги таился взрывчатый потенциал. И только что выстроенная перед нами система парных противопоставлений – литература/реальность, реальность/выдумка и т. д. – тут же рушится. Оказывается, фантастическое «позволяет дать описание… универсума, который не имеет… реальности вне языка,описание и предмет описания имеют общую природу» (выделено мной. – Б.Д.). Другими словами, фантастика – уже не разновидность литературы, а самая ее суть. Или, во всяком случае, что-то вроде образцовой «опытной площадки», на которой отрабатываются, отыгрываются – но и оспориваются, опровергаются – главные черты литературы как таковой [82]82
Разные подходы к определению «литературы» Тодоров рассмотрел позднее в статье «Понятие литературы» (1975). Ее русский перевод см.: Семиотика. М., 1983. С. 355–369.
[Закрыть].
Как оно и бывает в лабораторных условиях, эти главные черты (скажем, полностью мотивированные поступки героев или, например, осмысленность любой детали в обстановке действия) фантастика утрирует, доводит до предела. Поэтому в ней царит абсолютный детерминизм: «все <…> должно иметь свою причину», «во вселенной нет ничего безразличного и незначительного». А обеспечивается эта сплошная прозрачность разумного и понятного мира, как ни парадоксально, сверхъестественными силами, включая Судьбу и Случай. Все они – начала потусторонние и вездесущие, всевидящие, но невидимые (принадлежность «месту» и характеристика «видимости», «очевидности» – в основе новоевропейских представлений о реальном). Отмечу тонкое рассуждение автора о «преодолении видения», «трансгрессии взгляда» в фантастике, о мотивах очков и зеркала; отсюда же, добавлю, символика подзорной трубы либо, наоборот, микроскопа, как и метафора «магического кристалла», «волшебного хрусталика», чудесного стеклянного шарика-глаза [83]83
См. о ней в статье «Литература как фантастика: Письмо утопии» в настоящем сборнике.
[Закрыть]. Это переодетый автор-читатель – или, скажу иначе, разум европейца, потерявшего свою «природу», «образ», шлемилевскую тень, – смотрит здесь через подобные оптические приборы, включая и фантастическую литературу, сам на себя, себя в себе не узнавая [84]84
Из последних работ об этих оптических метафорах – посредниках самопонимания см.: Ямпольский М.Между непосредственным и опосредованным // Художественный журнал. 2000. № 32. С. 9–12.
[Закрыть].
Причем разворачивается вся эта экспериментальная работа по исследованию природы литературы и опробованию ее границ в один, строго определенный период европейской истории. Тодоров размещает его между концом XVIII в. (повестью Жака Казотта «Влюбленный дьявол», 1772) и концом следующего столетия (рассказом Мопассана «Сумасшедший?» и другими его визионерскими новеллами, составившими сборник «Орля», 1887). «XIX век – это век метафизики реального и воображаемого, и фантастическая литература есть не что иное, как неспокойная совесть этого позитивистского века». Все, представляется, так и именно так. Но тогда не с границами ли «обычной», «классической» литературы мы имеем здесь дело? Ведь она, понимаемая как единая и непоколебимая смысловая система со своими представлениями о реальности и о человеке, задачами отражения мира, трактовкой языка, ролью традиций и проч., умещается ровно в эти самые хронологические рамки – от Просвещения до «конца века». И, значит, перед нами – не столько «введение в фантастическую литературу», сколько, быть может, эпилог к ней (и не к «литературе» ли вообще?).
Вот здесь, по-моему, в тодоровской книге и проходит «шов», о котором говорилось. Какой разрыв он скрывает/обнаруживает? Какие разноприродные материи стягивает?
Во-первых, фантастика противостоиту Тодорова литературе (назову ее реалистической литературой—1, так сказать, литературой по Золя, хотя можно подобрать и другие знаковые имена), как романтический вымысел противополагает себя позитивистскому отражению. Вместе с тем литературная фантастика воплощаетлитературу (литературу—2 как утопию особой реальности, литературу по Малларме – имя и тут можно подобрать другое) в ее основных свойствах – как замкнутый и самодостаточный, полностью упорядоченный и насквозь осмысленный мир. При этом фантастика, «квинтэссенция литературы», – как и вся литература в данном ее утопическом проекте – подрывает повседневную реальность и естественный язык: как пишет Тодоров, «разрушает изнутри самого языка метафизику, внутренне присущую всякому языку», осуществляет «самоубийство» языка. И, наконец, фантастика XIX в. предвещает,как можно понять Тодорова, некую пока еще не существующую, но предстоящую словесность (литературу—3, «а-литературу», по названию программной книги Клода Мориака 1958 г., или, на этот раз, литературу по Бланшо) – ту литературу, которая лишь нащупывается внутри словесности привычной, признанной и ходовой, как «полускрытая» книга Тодорова проступает из-под его «явной» книги.
Ясно, что тут уже имеется в виду первопроходческая и безоглядная в своем эксперименте литература XX в. Для нее основополагающее противопоставление реального и фантастического, яви и сна теряет смысл – как в «Превращении» Кафки или «Аминадаве» Бланшо, на которые ссылается Тодоров. И меняется здесь, конечно же, не просто место фантастики в литературе, а принципиальное понимание литературы, реальности (и «иных» миров), природы человека (греховности, зла, предопределения, спасения). Поэтому литература XX столетия, с одной стороны, «в некотором смысле более „литература“, чем когда бы то ни было». Вместе с тем – и это с другой стороны – «нормальный» человек и есть теперь «фантастическое существо; фантастическое становится правилом, а не исключением». Предмет исследования – взаимоотношения между «фантастическим» и «литературным», – можно сказать, исчезает у исследователя на глазах. Созданный под иные (прежде всего этнологические) задачи, отработанный на «классической» литературе, массовой культуре и других «чужих», «холодных» объектах, семантических областях повышенной смысловой однородности, жесткий аппарат структурной семиологии не выдерживает нового уровня куда более сложной и динамичной культурной проблематики. Справляясь с задачами упорядочения и первичной классификации материала, он куда хуже его истолковывает, поскольку не рассчитан на функциональное изучение фактов культуры, прослеживание культурной эволюции. А напряжение неотрефлексированных теоретических и методологических проблем разрывает слабые собственно объяснительные конструкции исследователя.
Разочарование в «литературной реальности», на переломе эпох породившее некогда «утопию сверхлитературы», в свою очередь, ведет теперь к «антиутопии текста» («дискурса», «письма» и т. д.). Следствия – по меньшей мере, для литературы – очевидны. Место фантаста в культуре XX в. занимает психоаналитик. Экспериментальное и поисковое искусство уходят от «чистой» фантастики: попробуйте экстрагировать ее, скажем, из новелл Борхеса, гротесков Ионеско, а потом – романов Павича [85]85
Иное, неклассическое понимание литературы дает и другую панораму фантастики. В знаменитую и много раз переиздававшуюся «Антологию фантастической литературы» (1940, рус. перевод – 1999), составленную Борхесом вместе с Сильвиной Окампо и Адольфо Бьоем Касаресом, входят образцы от Петрония и Рабле до Кортасара и Бьоя Касареса, включая, кстати, Китай, Тодоровым вовсе не затронутый. В другой борхесовский компендий, «Руководство по фантастической зоологии» (или «Книгу воображаемых существ», 1957, рус. перевод – 1997), наряду с Одрадеком Кафки, животными, придуманными Э. По или К. С. Льюисом, чувствующей статуей Кондильяка и гипотетическим животным Лотце, включены отрывки из зоо-, орнито– и дендрологических обзоров флоры и фауны США и Чили, а мифография Аполлодора соседствует здесь с антропологией Фрезера.
[Закрыть]. Напротив, в массовой культуре укрепляются «чисто» фантастические жанры вроде «fantasy», «science-fiction» или «horror».
Впрочем, эти важнейшие процессы и их последствия для культурной ситуации 1970-х и более поздних лет Тодоров в своей книге уже не затрагивает (из «научной фантастики» он, проходя даже мимо Уэллса, упоминает лишь одну новеллу Шекли). А с 80-х Цветан Тодоров и вовсе перестает заниматься исследованиями литературы, переходя к интеллектуальной эссеистике на темы «другого», выживания в экстремальных ситуациях XX в. и феноменов коллективной амнезии в западной культуре Нового времени.
1998
Книга и дом
(К социологии книгособирательства) [*]*
Работа написана в середине 1980-х гг.; опубликована (в доработанном виде) только в 1993 г. в: Что мы читаем? Какие мы?: Сборник научных трудов. СПб., 1993. С. 16–37.
[Закрыть]
Когда проблемы книги, чтения, личной библиотеки обсуждаются в межличностных коммуникациях, журнальных статьях и текущих исследованиях, предметом обычно служат содержательные характеристики печатных текстов: речь идет о тех или иных параметрах имеющихся в них сообщений – научно-информационных, справочно-нормативных, жанрово-тематических, дидактических и т. п. Но чаще всего в стороне остается сам факт собирания печатных источников в доме, способ их существования среди домашней обстановки, форма организации библиотеки в соотнесении с пространством жилья. Столь избирательное внимание не случайно, как показательно и то, что, когда к этим игнорируемым моментам все же обращаются, их обсуждение настойчиво блокируется негативной оценкой. Допустив в круг внимания «неподобающие» аспекты или способы бытования книги, участники тут же демонстрируют социальную дистанцию, расподобляясь с «формальными», «показными», «вещистскими», «мещанскими» сторонами жизни книг. Мы попытаемся, во-первых, разобрать смысловую структуру подобных оценок, во-вторых, уяснить их социальный контекст и генезис и, в-третьих, наметить траекторию сдвига этих устойчивых представлений и их рамок, относящегося к самому последнему времени. Важно предупредить, что весь этот комплекс задач рассматривается здесь как теоретический: обусловленный проблематичностью наличной книжной ситуации, напряжениями в различных ее аспектах, он сосредоточен преимущественно на выработке языка описания и истолкования проблем.
Как и в предыдущих работах, опирающихся на традиции социологии идеологии и социологии знания, меня здесь будет интересовать заключенный в представлениях о книге и библиотеке образ человека и общества, соотносительное понимание себя и других. Значимыми в этом плане характеристиками (осями для фиксации в группировки материала исследуемых оценок) изберем следующие:
– замкнутость/открытость (целостность/дробность) домашнего книжного собрания;
– способы его временной организации (в соотнесенности времени создания, издания и собирания текстов);
– печатные и изобразительные компоненты образа книги.
Иначе говоря, мы попробуем реконструировать, как в перечисленных элементах оценки книг и книжных собраний находят выражение процедуры социального самоотождествления, сравнения и противопоставления – господствующие в различных социальных группах и средах представления о личности и социуме, образ общества в форме домашней библиотеки, источники формирования и предназначение этого образа (инстанции его удостоверения и структуры проектируемой адресации).
Когда подчеркивают форму замкнутого собрания книг, представляющего культуру как целое и в этом смысле тяготеющего к кумулятивным по культурному устройству и интегративным по социальному назначению типам издания (энциклопедия, серия, «библиотечка» и т. д.), то эти особенности обычно отмечаются, становятся «видны» с такой позиции, для которой нормально, как раз наоборот, предельное смысловое разнообразие, расширяющийся космос разнопорядковых значений. Их самостоятельный, экспериментальный синтез и составляет жизненную задачу субъекта – начала координат этого космоса, его центра. Напротив, формальная замкнутость собрания книг дома отсылает к «внешней» точке зрения – области «иного» в культурном плане и авторитетным «другим» в плане социальном. Эти референтные инстанции являются для собирателя источником и динамическим началом смыслообразования, размечая тем самым культурный поток для групп последователей. Проблемой книгособирателя в этом случае выступает «другой» – собирательный образ, символ социальности, «существования посреди». В этом смысле чем уже и замкнутее книжное собрание, тем однозначней представление об обобщенном «другом» и тем ближе этот образ к воплощению абсолютного господства, императивно предписывающего единый для всех и навсегда жесткий кодекс нормативного поведения. И тем дальше – сколь это ни парадоксально! – воплощенный в библиотеке образ культуры от будничной жизни собирателя, тем ощутимей в нем признаки экзотики, праздничности, тем резче для книговладельца границы между этими сферами. Библиотека (встроенный в нее образ авторитетного другого) выступает рубежом, межевым знаком утопического мира культуры, как алиби хозяина, который демонстрирует свою принадлежность к тому, что не сейчас и не здесь.
Этому идеологическому комплексу противостоит разомкнутая конструкция смыслового мира, условно организованного вокруг самореферирующейся субъективности. Важно подчеркнуть, что индивид здесь творец и носитель не только различных значений и традиций, но и модусов отношения к ним, способов обращения с ними – границ их значимости, условий применимости. Поскольку значения адресованы себе самому, снимается проблематика их нормативной адресности, а тем самым и социальная нагрузка – воплощать воображаемые отношения с ролевыми партнерами. Формы коммуникации носят фикциональный, сугубо культурный характер и опираются на универсальные символы и нормы культуры.
Пространственная организация книжного собрания в предлагаемой здесь системе рассуждений закрепляет структуру проектируемых отношений с другими – социальной, нормативной в одних случаях и культурной, ценностной – в иных. Иначе говоря, первому типу книгособирательского поведения будет соответствовать жестко поляризованное (в отношении своего/чужого, внутреннего/внешнего, интимного/всеобщего и т. д.) домашнее пространство, где особо выделяется функциональная «книжная» зона – собрание символов «высокой», городской, печатной культуры с замкнуто-иерархическим внутренним устройством, нередко дублируемым в самодельном каталоге. Во втором же случае перед нами книжный «хаос», разобраться в котором – именно это и является характерной его чертой! – может только тот, кто и так всегда «в нем», кто сам и «есть» эти книги, и, по выражению Мандельштама («Шум времени»), они его «биография».
Временные же характеристики домашнего книжного собрания трактуются здесь как программа действия воплощенной в нем культурной модели – разметка процесса воспроизводства свернутой в библиотеке структуры отношений, о которых уже говорилось. В этом плане остановленное, «синхронное» время, когда целое репрезентируется значимому авторитету, противостоит кумулирующему времени, в котором воплощается история субъективности собирателя. Интеграции в более общую структуру противополагается автономность источников смыслообразования и правил действия.
Соответственно, домашнее книжное собрание можно типологически центрировать двояко. Смысловым фокусом его, представляющим инстанцию отсчета и соотнесения, может быть либо самоопределяющаяся субъективность, либо внешняя инстанция – авторитет того или иного уровня, от непосредственно-коллективного до анонимно-социального. В первом случае идеальным «атомом» собрания выступает «неопознаваемый», непризнанный текст – скажем, первое малотиражное издание молодого автора, машинопись или даже рукопись. Важно, что собиратель сам, на свой страх и риск, назначает ценность данного образца, руководствуясь в этом своими представлениями, своим знанием и интуицией. Во втором – собрание стягивается к замкнутым и упорядоченным, «ядерным» образованиям, представляющим культурные либо социальные авторитеты. Это могут быть, например, издающие инстанции («библиотечки», серии), имя автора, престиж группы или направления, значимость или модность эпохи (собрания сочинений, национальные либо хронологические серии). Рассмотрим это несколько подробнее.
По способу культурной организации (как форма консервации культуры) серия выступает устройством для обобщения и повышения значений отдельного входящего в нее образца за счет символов ценности или авторитета, входящих в ее титулатуру, обеспечивающих издание и т. д. Только набравшее символическую «силу» целое (или его части, подобные в этом ему и друг другу) может выступать далее объектом ориентации более широких кругов собирателей – теперь уже как символ их ориентаций и установок. Тем самым каждая серия представляет собой сложную композицию: в ней средствами временной организации, эмблематикой оформления, форматом и т. п. закодированы соотнесенные значения индивидуальности и более общих социальных и культурных порядков – нации, культуры, науки, литературы. Понятно, что по своему принципиальному устройству серия воплощает представление о сплошном, без разрывов и лакун, едином и всеобщем времени – монолите культуры, наращиваемом без вклеек и прочерков в масштабах физической хронологии, т. е. в «естественных» ритмах существования больших организаций и общества в целом. (Понятно, что для каждой конкретной серии эти соображения должны конкретизироваться – нужно разворачивать титулатуру, истолковывать эталонный образ книги и т. д.) При этом каждый отдельный образец с его «собственным» временем (периодом создания, внутренней временной организацией) как бы поглощается большой временной рамкой социального или культурного целого, что дает своего рода формулу включения индивида в крупные социальные порядки, формулу его социализации и образ социализированности. В своем пределе эта институциональная рамка становится всеобщей: ценности и нормы этого уровня и временные рамки их воспроизводства (и в этом смысле – соответствующие масштабы социальной поддержки) обеспечиваются средствами массовой коммуникации. В самом жестком и авторитетном наборе так функционируют и некоторые книги. Упомянем, например, если говорить о символах 1970-х гг., одновременно раскрываемые в утреннем поезде метро новые выпуски «макулатурной» серии [87]87
Имеется в виду государственный эксперимент по организации альтернативной системы массового книгораспространения – получения дефицитных книг в обмен на сданную макулатуру. Эксперимент образцово описан и проанализирован А. Г. Левинсоном: Левинсон А. Г.Макулатура и книги: анализ спроса и предложения в одной из сфер современной книготорговли // Чтение: проблемы и разработки. М., 1985. С. 63–83.
[Закрыть]или миллионотиражные издания «Правды» в узнаваемых целлофанированных обложках. Старая культурная идея библиотеки в форме одной книги (реализацией ее была, в частности, французская Энциклопедия) вдруг оказывается здесь с неожиданной полнотой воплощена: каждый свежий том есть синоним целого (серии). Более того, он равен этим каждому другому – в пространстве (экземплярам того же тиража) и времени (предыдущим и последующим выпускам). Показательно читательское недовольство случающимися различиями формата, нетиповым оформлением переплета и т. п. В качестве культуры опознается и принимается единое для всех.
В социальном плане серия, соответственно, представляет собой синтез (компромисс) интересов и ценностей создателей и издателей, с одной стороны, и издателей и читателей (собирателей) – с другой. Издатель, если разбирать его принципиальную функцию в обществе, придает авторскому оригиналу (тексту как смысловому образованию) качество и меру общности. Он делает это, соотнося текст, с одной стороны, с ценностно-нормативными стандартами группы экспертов (ими могут быть специализированные литературные критики и рецензенты, представители подсистем идеологического и морального контроля) и идеями и интересами тех или иных групп потенциальных потребителей в их наличном объеме и разнообразии, различной значимости – с другой. Всякий раз в двояком взаимодействии адресанта и адресата, оформляемом издательскими средствами (тираж, цена, образ книги), присутствует «значимый третий». Он воплощает более (или предельно) общее для данного взаимодействия образование, высокую инстанцию или широкую рамку отсчета – общество, культуру и т. д. Можно сказать, что серия представляет собой формулу адаптации культурных нововведений, сочленяемых в ходе этого процесса с ценностями, идеями и символами составляющих данное «общество» слоев и групп в их наличной функциональной структуре. Тем самым издатель воспроизводит в культурном (символическом, семантическом) устройстве серии и, далее, в ее бытовании саму эту социальную структуру.
Однако, снимая в своей форме структуру времени (историчность как гетерогенность общества и прерывность культуры с вытекающей отсюда проблематикой культуротворчества и культурного синтеза), серия вместе с тем проблематизирует, заставляет переживать его процессуальность. Больше того, в ней кумулируются знаки временности: дата выхода нового выпуска отмечает передвигающуюся точку современности и в этом смысле границу прошлого. Тем самым стимулируется переживание самой процедуры назначения времени, его разбиения и синтеза. Иными словами, индивид сознает, как в процессе ожидания нового тома он осуществляется в качестве субъекта. И вот это-то ощущение разрыва между уже полученным и планируемым томами реконструирует само принципиальное устройство субъективности – презумпцию и модус ее существования, волевого собирания себя. Серия в этом смысле двузначна, как двузначна дата издания книги. Точнее, она прочитывается с позиций разных групп по-разному.
Для культурогенных групп эта временная отметка есть уходящая точка самотождественности, условного равенства себе. Современность здесь понимается как место производства прошлого. В этом смысле «реально» (а потому с неизбежностью условно) только открытое в его неопределенности будущее, в движении к которому прошлые состояния отсекаются в качестве уже прожитых. Время отсчитывается по прошлому, от современности вспять, обратно тому, как оно для этой группы действительно идет. Для рецептивных же групп как таковых (функциональные различия между ними здесь для нас неважны) временная отсечка настоящего «включает» будущее – «запускает» большое время общества, письменной культуры, в котором с данного момента и впредь числится данный индивид.
Таким образом, накоплением прошлого (в том числе – в виде библиотеки) гарантируется будущее. Очевидно, здесь в действительности реально только прошлое: ведь именно оно – как известное и готовое – есть в этом смысле разведанное, обеспеченное, запрограммированное будущее. Собиратель заранее осознает (и создает) себя первооснователем. Время, как бы говорит он, начинается с меня. Социальный и культурный возраст книговладельца, стаж его дееспособности в качестве взрослого равен возрасту его книжного собрания (но еще и квартиры, мебели, телевизора и т. п.), они – сверстники. Показательно, что собираются при этом только что изданные книги: моменты их издания и включение в библиотеку (смыслового отождествления) синхронизированы, как день выхода в свет газеты и ее покупки, время трансляции телепередачи и ее просмотра. Характерно, добавим, что собственная дееспособность понимается именно как право на общее – то, что есть или будет у всех [88]88
На оси частного – общего (скажем, индивидуального – социетального) можно группировать собрания, допустим, так: общее хранение общего достояния (типовые домашние библиотеки «макулатурных» и т. п. книг, аналог телевизора); общее хранение частного достояния (личные коллекции и архивы в государственном хранении); частное хранение частного достояния (личные архивы и библиотеки «архивного» типа).
[Закрыть].
Установка на программирование будущего за счет наращивания прошлого диагностирует, как можно полагать, начальную фазу существования в «культуре». Это своего рода форма первого осознания самой возможности наличия значений, действие которых выходит за пределы типовых ситуаций, образующих порядок повседневности. Характерна распространенная мотивировка книгособирания будущими запросами детей. Сама же конструкция «прошлого в будущем» в принципе лежит и в основе идеологии тотального планирования. В этом смысле не случайно, что подобный, если воспользоваться выражением Чаадаева, «ретроспективный утопизм», когда накопление потенциала прошлого должно гарантировать устойчивость в будущем, объединяет установки как массового книгособирателя, так и обеспечивающих его контролирующих и издающих инстанций. С их точки зрения, отсрочка реализации нового должна позволить тому или иному тексту, автору и т. п. пройти селекцию и выдержать отбраковку, стать классикой, а уж тогда его по всем признакам придет время печатать. Тем самым руководство ведомством (как и новый собиратель, со своей точки зрения) обеспечивает себе временной резерв существования, перспективу сохранения своей значимости. Доминирующую позицию, господство над ситуацией и ее динамикой номенклатура предполагает удержать за счет контроля над выдвижением других социальных и культурных сил, усилением дифференциации общества, умножением разнообразия культуры.