355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дубин » Слово — письмо — литература » Текст книги (страница 8)
Слово — письмо — литература
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:08

Текст книги "Слово — письмо — литература"


Автор книги: Борис Дубин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

Проблема правильнойинтерпретации, равно как и «настоящего», «подлинного», но пока что временно «искаженного» или «скрытого» смысла написанного, который, тем не менее заключен опять-таки в книге (ср. настойчивую символику «сокровенной Книги»), – еще одна принадлежность книжной культуры, цивилизации книги. Отсюда и вопрос о правилах и проверке правильности смыслового сочленения, техниках смыслоприписывания и смыслосочетания – вся проблематика текста,его интерпретации. статуса и полномочий интерпретатора как дополнительного, исторически «нового» и позднего посредника между автором и читателем, читателем и текстом (профессионализацию роли интерпретатора, как и рационализацию его действий средствами философии, науки права, здесь опять-таки не рассматриваю). Трансформация смысловых границ и смыслового наполнения таким образом сконструированного семантического поля: изменение представлений о мире, трактовки образа автора и истолкователя, положения и функций читателя – соответственно всякий раз влечет за собой трансформацию представлений о целом – книге, произведении, литературе, культуре, знании.

4. При этом, если представлять историю познания логически, для постпозитивистской науки центр тяжести в ходе анализа и систематизации смысловых оснований все больше смещается с познаваемого мира на познающего субъекта, его познавательные ресурсы и средства, технику (даже, как теперь принято выражаться, техники). Типологически точно так же в постклассической, или постреалистической, «литературе» параллельный этому процесс авторефлексии развивается и осознается как «смерть автора», по диагнозу Р. Барта, переход к идее «самоценного произведения», которое собственной динамической «формой» строит уже иное «содержание» – читателя (он же теперь и основная проблема, главная фигура культуры такого строя и типа [128]128
  Тогда можно описать анализируемый здесь культурный поворот формулой перехода от книги писателя к книге читателя – у Борхеса, Целана с его программным лирическим «ты», в кортасаровской «Игре в классики» и «Книге для Мануэля» и др. (примеры, разумеется, можно подобрать и другие). В этом смысле на правах своего рода pendant к «Что такое автор?» Фуко можно, нужно и давно пора было бы написать «Что такое читатель?».


[Закрыть]
). В подобных рамках история и историческая социология книги могут быть аналитически представлены, развернуты – говоря в самом общем виде – как отделение, отрыв произведения от «мира» при стирании границы между «писателем» и «читателем» (речь идет о соответствующей динамической конструкции смыслов, которые до известной степени коррелируют с социальными процессами, дифференциацией общества) [129]129
  См. работы, указанные в сноске 2. (В файле – сноска № 120. Прим. верст.)


[Закрыть]
. Либо – ближе к терминологии Бланшо – как конфликт и борьба «Произведения» против «Книги» (и то и другая – с большой буквы) [130]130
  См.: Blanchot М.L’entretien infini. P., 1969. P. 621, 622, 624, 628 и далее.


[Закрыть]
, а их – против «экземпляра» (тиражируемого текста). Или, теперь уже в персонифицированном виде, – как противостояние создателя произведения законодателю-интерпретатору (истолкователю текста и мира, текста как мира и мира как текста), а их обоих – читателю книги как технической копии («всего лишь книги»).

5. В этом смысловом поле от одного его полюса к другому и движется мысль Малларме, а за ним – Борхеса и Бланшо. Бланшо начинает с перечня трех значений книги: эмпирическая книга как технический передатчик некоего знания; книга как априорное условие самой возможности любого письма и чтения; абсолютная книга как всеобъемлющая целостность Произведения с большой буквы (иначе – Творения, Oeuvre). Для Бланшо (отмечу, что выразить это возможно лишь средствами письменности, когда в качестве автора, произведения и содержания работает само письмо) любая эмпирическая книга – это вместе с тем все возможные книги и всегда книга как таковая, «априори любого знания», Книга с большой буквы: «Le livre est le Livre» [131]131
  Ibid. P. 621.


[Закрыть]
. Письмо здесь – это утопия Письма, а литература – утопия Литературы [132]132
  См. статью «Литература как фантастика: Письмо утопии» в настоящем сборнике и указанную в ней книгу Луи Марена.


[Закрыть]
.

Тем самым в смысловой точке, обозначаемой здесь как книга (в представлении о книге как таковой, еще «до начала» всякого письма и в процессе этого письма, в каждой конкретной книге и в ее явленном, письменном ли, печатном ли, образе), сходятся такие крайности, как целое и часть (фрагмент); всеобщее (тотальное) и единичное; сам смысл (полностью, насквозь смысловое и в такой же полноте явленное как смысл целое) и техническое средство его условной транскрипции и передачи; поверхность (испещренной условными значками страницы) и глубина (ее подразумеваемого, разворачивающегося, неисчерпаемого содержания); уникальное и тиражированное (по Вальтеру Беньямину). Книга как идея, как символ содержит в себе свое отрицание – возможность копирования как антитрадиции.

Если рассматривать книгу в процессе разложения традиционного общества, дифференциации поддерживающих и воспроизводящих его традиций как основы поведения всех членов данного общества, то можно видеть, что книга и задает образ целого как «истории» или цепизначений (тогда место в ряду передающих традицию означает презумпцию правильного прочтения, приобщения к смыслу в ритуале своеобразной инициации), и представляет его как одновременность, вневременность или веерзначений (синхронность здесь – презумпция единства смысла и полноты его понимания). В предельно обобщенном плане эти полюса (пределы) письменной культуры – культуры, основанной, покоящейся, существующей и передающейся с помощью письменности, а позднее печати, – сами становятся возможными лишь на письме. Больше того, они являются производными от письма (понятно, не в причинном, а в смысловом, логическом порядке). Фиксируя семантические пределы письменной культуры, они – причем ее же средствами – моделируют отношение субъекта культуры (культуры, организованной субъектом как метафора субъективности, по образу и подобию субъекта) с принципиальным, обобщенным «другим», пишущего – с читающим. Моделируют по-разному, выдвигая и подчеркивая – в зависимости от понимания и пишущего и читающего – то те, то другие характеристики книги (письма).

Различные по условиям, агентам взаимодействия, их семантическим ресурсам и т. д. трактовки двух этих инстанций в культуре, трансформация и динамика их взаимоотношений, взаимных полномочий и обязательств простираются и у Борхеса, и у Бланшо от Священного Писания, Книги всех книг как наказа и завета, «Единого и Единственного Закона» («моно-логоса») [133]133
  Blanchot М.Op.cit. Р. 627.


[Закрыть]
до идеи «книги как самоцели» у Борхеса [134]134
  Борхес Х. Л.Соч.: В 3 т. Рига, 1997. Т. 2. С. 91.


[Закрыть]
и «абсолютной Книги» у Малларме, для которого «все в мире существует для того, чтобы войти в книгу» [135]135
  Mallarmé S.Op. cit. P. 267.


[Закрыть]
, или «эстетической бесконечности» у Валери [136]136
  Валери П.Об искусстве. М., 1976. С. 113–116.


[Закрыть]
и, наконец, книги как бесконечной цитаты опять-таки у Борхеса. Его эссе «О культе книг» не рассказывает о том, что такое книга, даже не описывает идею книги в разных ее смысловых составляющих. Борхес делает принципиально другое: он разворачивает метафору безначальной и бесконечной книги, книги как беспредельной и лишь условно обрываемой ссылки, условно приостанавливаемой работы памяти, безграничного и всевмещающего «и т. д.» культуры. Но делает это опять-таки рефлексивными средствами самих культуры, книги, письма.

Точно так же в переводе 105-го шекспировского сонета Целаном последний, как подчеркивает в своем подробном анализе этого текста Петер Сонди, не описывает «постоянство», «верность» вслед за традиционно-риторическим (эмблематическим, аллегорическим) описанием их у Шекспира, а делает их принципом и стержнем построения своего стихотворного перевода [137]137
  «В целановском переводе поэт не говорит о своей „теме“, ее „разработке“ и „границах“, но вместо этого вся организация его стиха подчинена требованиям именно этой темы, именно этой объективной цели» (Szondi P.On textual understanding and other essays. Minneapolis, 1986. P. 178).


[Закрыть]
. Он переводит задачу и топику текстуальной репрезентации в план прагматикитекста, усиливая систему сквозных лексических повторов, фонетических перекличек, нагнетая почти анаграмматическую плотность и внутреннюю повторяемость структуры текста, но не наращивая его герметичность средствами экзотической лексики,многослойной семантики.Целан слово за словом преобразует смысл текста в его структуру, статичное значение – в энергию смыслового движения, смыслопорождения.

6. Этот последний переход от книги как «отражения» мира к книге как его «выражению» принципиален. Он – одно из звеньев некоей мысленной цепочки кардинальных смысловых сдвигов в понимании книги (для меня сейчас важна не столько их историческая очередность, сколько логическая последовательность). В качестве примеров здесь можно, скажем, говорить о переходе от книги-исповеди (мемуаров, дневника героя, истории его подвигов и т. п.) к книге – путеводителю по жизни, когда чужаякнига в руках героя наставляет его на собственномжизненном пути: сложнейшую конструкцию, разыгрывающую семантику книги то как объекта, то как субъекта, представляет «Дон Кихот». Или, скажем, говорить о переходе от книги-зеркала у Стендаля к книге-энциклопедии у Бальзака и Золя. После их энциклопедических романных сводов и в развитие идеи замкнутой и самоценной книги у Флобера (вплоть до его пародических «Бувара и Пекюше» вкупе с пародийным «Лексиконом прописных истин») [138]138
  Фуко показывает важнейший флоберовский сдвиг от Библии к библиотеке на материале драмы «Искушение Святого Антония». См.: Foucault M.La bibliothèque fantastique // Travail de Flaubert. P., 1983. P. ЮЗ-122. «Саламбо», «Бувар», «Лексикон» – развороты (проекции) того же проблемного комплекса, узла травматических обстоятельств: речь идет об антиномической невозможности/неизбежности культуры (истории, жизни) как Писания (письма).


[Закрыть]
уже возможен – и логичен, логически обоснован, обеспечен смысловыми ресурсами – переход к Абсолюту Книги у Малларме, которая в этом плане как бы вообще упраздняет мир, полностью вобрав его в себя («орфическое истолкование земли» [139]139
  Из письма 1885 г. Верлену, см.: Малларме С.Соч. в стихах и прозе. М., 1995. С. 411. И далее: «…быть может, мне удастся все же свершить задуманное: не завершить все произведение в целом <…> но явить готовый фрагмент его <…> доказать готовыми частями, что такая книга существует, что мне открылось такое, чего я не смог воплотить» (там же). Идея и символ единого универсального языка, как бы довавилонского наречия, зашифрованы здесь отсылкой к Орфею и орфикам, предельно значимым и для Бланшо.


[Закрыть]
). Характерно, что книга предстает у Малларме «всеобъемлющим разрастанием буквы», «посредством соответствий учреждая игру <…> утверждающую господство условности» [140]140
  Mallarmé S.Op. cit. Р. 269.


[Закрыть]
. Как время для начинавшего историю осмысления письменности Платона есть «подвижный образ вечности», так книга у завершителей этой линии мыслительных, культурных традиций есть подвижный образ времени. Она связывает эмпирию со смыслом и в каждом печатном знаке, с каждым следующим словом, каждой перевернутой страницей снова и снова дает, закончу словами Борхеса, «скромный урок» посильного смыслотворчества.

1995, 2000

Прошлое как различие, или История как гнездо повествований [*]*
  Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1997. № 28. С. 373–378.


[Закрыть]

История – в старом и неразрывном родстве с повествованием и притчей. По смыслу, который это греческое слово (буквально – дознание, из-учение, читай наука как исследование) получило в Риме, история есть рассказ о прошлом.Позже так стал называться лишь один, особый из семейства подобных рассказов, куда наряду с ним входили и «побасенки» Гекатея Милетского или даже «поэзия» Френсиса Бэкона, а именно такой рассказ, который направлен на установление и передачу истины(понимай по-учение, отсюда – знаменитые цицероновские метафоры истории как «света истины» и «учительницы жизни»). С разбора этих основополагающих обстоятельств в первой главе «Время и место истории» начинается книга московских историков Ирины Савельевой и Андрея Полетаева «История и время. В поисках утраченного» (М., 1997) – монография, как подчеркивают они сами, не философская, а историческая. Что это значит? Как наука история характеризуется не собственным предметом (время и даже прошедшее время – не предмет истории!), но особым подходом к предмету, взглядом на человеческие действия и их плоды: взглядом, для которого они существуют и разворачиваются во времени, так что вне этой оси, на которой отмечаются перемены (и относительная устойчивость при переменах), дни и труды человека поняты быть не могут. Время, трактуемое как историческое сознание (включая профессиональное сознание историка) и как сознание историчности (то есть исторической соотнесенности и относительности), составляет главную тему книги.

Остальные главы труда посвящены тому, как «строится» историческое прошлое и «работает» сознание историков. Тут рассматриваются: кристаллизация собственно исторических представлений о времени, эволюция календаря, хронологии, понятий «эпохи» и «века»; циклы, периоды и стадии как формы представления времени в исторической и других науках – например, в экономике; различные подходы к структурированию времени и техники его измерения – в том числе исторического, наряду с индивидуальным, сакральным и семейно-родовым; и, наконец, современные, точнее – «постмодерные» трактовки исторического времени вплоть до концепций «экспериментальной» (условной, «контрфактической») истории и постмодернистской «истории без хронологии». Главные герои работы – по количеству упоминаний в указателе – это Маркс (45), Бродель (44), Августин и М. Вебер (по 21), Платон (20), Аристотель, Ранке и Тойнби (по 19), Коллингвуд (18), Гегель и Конт (по 17), Фуко и Ле Руа Ладюри (по 16), С. Кузнец (15), Бэкон и Энгельс, Февр, Уоллерстайн и Ле Гофф (по 14), Макиавелли и Шпенглер, Ортега-и-Гасет, М. Блок и А. Шлезингер (по 13), Фрейд, Дюркгейм и Зомбарт (по 12), Гесиод и Спенсер, Манхейм и Кондратьев (по 11), Трельч (10). Десятая часть книги отведена библиографии использованной в ней литературы, за которой следуют четыре указателя (правда, лишь имен собственных), включая римские, библейские и мифологические.

Сама историческая наука как профессия и предмет преподавания – изобретение недавнее. Она со своим специфическим видением – детище тех же катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII – первой половины XIX в., что и, например, социология (или, скажем, такое устройство, как «литература»; о воздействии литературы на исторические дисциплины и картину мира в истории см. в рецензируемой книге с. 64–69 и 610–611). Как отмечают авторы, первые самостоятельные кафедры истории появились в Берлине в 1810 г. и в Сорбонне в 1812-м, в Англии же – в 1860-е гг. По времени создания национальные исторические журналы следуют за развитием в Европе идей национального государства, национальной культуры и возникают во второй половине XIX в.: «Historische Zeitschrift» в Германии – в 1859 г., Revue historique во Франции – в 1876-м, «English historical review» – в 1886-м. История исторической науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. По крайней мере, две точки здесь были переломными: конец XIX в. и рубеж столетий (антипозитивистский бунт, прежде всего – в Германии, от Дильтея до Макса Вебера) и 1960-е гг. (борьба за антиклассическую «новую историю», прежде всего – во Франции и англосаксонских странах [142]142
  Важные, хотя лишь избранные, материалы этого последнего спора были в свое время представлены русскоязычным читателям, см. вышедший с грифом «Для научных библиотек» сборник «Философия и методология науки» (М., 1977), под редакцией и со вступительной статьей И. С. Кона.


[Закрыть]
). Каждый раз под вопрос ставился сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе – относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно, возможности и границы их понимания и объяснения; наконец, уже в XX в., воздействие «письма» (структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории – ее конструкцию, членение и ритм, способы репрезентации.

Хороший частный пример практической работы историка над«прошлым», складывающихся здесь норм, стандартов и даже стереотипов – установление хронологических границ, периодизация. «Взрослые очень любят цифры» – этим эпиграфом из «Маленького принца» открывается в рецензируемой книге Приложение к гл. 2 «Игра в цифири», где авторы приводят результаты своего науковедческого микроанализа. Они обследовали 288 отобранных случайным образом зарубежных монографий по истории Нового времени, в заглавии которых фигурировали точные даты. После всех уточнений у них в распоряжении оказалось 500 дат, репрезентировавших мировую историю за 500 лет – от 1420 до 1919 г. Какими представали эти пять веков в работах анализировавших их историков? Работ, посвященных каждому последующему столетию в этом ряду, становилось все больше: если труды по первым ста годам Нового времени составляли 12 % обследованных, то по последнему веку – уже 27 % (по мере приближения к настоящему «карта» прошлого делается все подробней). При этом в заглавиях практически каждых двух из трех обследованных работ (63 %) присутствовали круглые даты – века, полувека и десятилетия (прошлое воспринимается как история, только если оно формально организовано, периодично). Тем самым вместе с несколькими символическими, сверхзначимыми, неповторимыми событиями (особыми знаками «концов и начал» – вроде открытия Америки Колумбом, Французской революции или американской Декларации независимости) круглые даты составили 90 % всех пятисот использованных историками датировок.

Тут можно говорить о своего рода «поэтике истории» (или риторике времени) как археологии исторического письма [143]143
  Среди нереализованных замыслов Мишеля Фуко была книга «Прошлое и настоящее. Другая археология гуманитарных наук», которой предстояло стать продолжением и развитием «Слов и вещей».


[Закрыть]
. Из всего круга встающих при этом вопросов, которые рассмотрены в книге И. Савельевой и А. Полетаева, особенно в начальной и заключительной ее главах, остановлюсь лишь на двух моментах: структуре изложенияматериала историком и его хронологическойразметке. Задачи временной привязки, с одной стороны, и аксиоматика письменного повествования, с другой, снова и снова сталкивают историка с головокружительной проблематикой «начала» (апории которой, включая проблему начала в математике, сформулировали еще элеаты, а в XX в. обстоятельно исследовали Риккерт и Гуссерль, Рассел и Фреге). Разбиравший эту проблематику Бланшо не раз подчеркивал, что сам акт письма, задавая предмет описания в качестве «иного» или «прошлого», выстраивает последующий рассказ в виде принципиально нескончаемых поисков истокаи центра(этому посвящена одна из его ключевых работ – эссе «Неосуществимость книги», вошедшее в сборник «Продолжающееся собеседование», 1969). Не случайно исторический процесс (и каждый его разбираемый отрезок) строится как квазифиналистский и отсчитывается «с конца», а изложение историка принимает форму типового сюжета европейской словесности – the quest; чисто стереотипный, утрированный вид это приобретает в биографическом жанре.

Развивая эти идеи в своей подытоживающей методологические контроверзы 1960-х гг. книге «История как письмо», Мишель де Серто – параллельно с ним оптику историка, кроме известных нашему читателю М. Блока и Р. Коллингвуда, скрупулезно реконструировали Р. Козеллек и П. Берк, П. Вейн и Д. Лоуэнталь – обращал внимание вот на какой парадокс: «Хронология <…> дает возможность выделять периоды. Но вместе с тем она в своей особой геометрии как бы отбрасывает на текст перевернутый образ времени, которое для исследователя течет из настоящего в прошлое. Хронология – след этого обращенного времени. Историческое изложение предполагает выбор нового „векторного пространства“, где временные ориентиры сдвинуты и вектор времени повернут на 180 градусов. Видимо, такое переворачивание – единственная возможность выразить практику в формах письма». И заключал: «Позволяя настоящему „удерживаться“ во времени, даруя ему, в конце концов, символическое воплощение, рассказ непременно соотносит его с „началом“, которое либо олицетворяет само ничто,либо просто обозначает предел. Развертываясь, повествование в каждом своем моменте тайно соотносится с чем-то, что по определению не уместить в рамки истории (основа, которая нигде), но без чего, однако, не было бы историографии. Письмо рассеивает по пространству хронологии отсылки повествования к его завязк е-нигдее» [144]144
  Certeau М. de.L’écriture de l’histoire. P., 1993. P. 107 (1-е изд. – 1975).


[Закрыть]
.

Отсюда особое отношение историка к прошлому. И дело, по-моему, не просто в том, что объект исторического исследования, как пишут авторы, «всегда <…> отсутствующий», – таковы специфические объекты любой теоретически развитой и методологически сознательной, взрослой научной дисциплины, – а в том, что он помечен и осознается как «утраченный» (см. второй заголовок рецензируемой книги). Авторы цитируют философа оксфордской школы Майкла Оукшота: «Пока я наблюдаю человека с деревянной ногой, я говорю о длящемся настоящем; как только я говорю о человеке, который потерял ногу, я говорю о прошлом». И резюмируют его мысль: «Так что же все-таки изучает историк? Человека, потерявшего ногу? Или человека до того, как он потерял ногу? Или, может быть, саму потерянную ногу?» Историческое сознание и поиск историка выступают, если воспользоваться выражением Фрейда, «работой траура». Поэтому письмо истории, по Серто, «играет роль погребального обряда: вызывая смерть, вводит ее в речь» [145]145
  Ibid. P. 118.


[Закрыть]
.

В порядке заметок к возможной или будущей «поэтике истории» посмотрим на драматическую структуру такого повествования немного подробней. С одной стороны, в историческом тексте, как правило, различимы следы борьбы между анализом (изложением историка) и, в широком смысле слова, цитатой из языка «другого» и даже «иного» (передачей речи действующего лица, своего рода «надписи» на могиле прошлого). Текст воспроизводит коммуникативную структуру воображаемого взаимодействия историка в системе его многообразных и сегодняшних референций (заказчик, коллега, разного рода читатели и т. д.). Но разворачивает он ее на материале прошлого акта (и речи) другого действующего индивида, описываемого в речи историка, как в акте описывающего. Отсюда – предельно нагруженная роль собственных имен и вообще персонификаций в историческом тексте, если сравнить его, скажем, с социологическим либо экономическим. К историку тут, пожалуй, ближе всего географ: абсолютно условные изображения на его картах тоже испещрены предельно, казалось бы, фактичными собственными именами. Но большая буква, как и точная дата, – след той же предварительной обработки «иного», его ценностного просеивания, отбраковки и выделения, а потому есть знак стоящих за письмом авторитетов – авторитетов науки в целом и Адама-ученого в частности, но транскрибированных здесь, как всякий «научно установленный» факт,в языке самойреальности. «Заглавные Буквы изображения, – пишет о картах многократно анализировавший их семиотическое устройство Луи Марен, – перехватывают смысловую силу обозначений, придавая им торжественность монумента и традиции» [146]146
  Marin L.Utopiques: Jeux d’espaces. P., 1973. P. 295–296; кроме того см.: Marin L.Les voies de la carte // Cartes et figures de la terre. P., 1980. P. 47–53. Утопиям и ухрониям в рецензируемой книге посвящен особый раздел, где авторы, цитируя монографию В. А. Шкуратова «Историческая психология», так описывают отсутствующую реальность подобных конструкций: «Скрупулезные исчисления меридианов, площадей, сроков, хозяйственных оборотов, пункты административных регламентов и конституций, чертежи городов, жилищ, мастерских, сводки, параграфы соглашений производят впечатление путевого дневника, научного исследования, бухгалтерской сметы, пока мы не вспомним, что всего исчисленного и описанного нет на свете» (цитата на с. 317).


[Закрыть]
. Вместе с тем разворачивающееся время повествования стягивает в едином тексте и уравнивает друг с другом целую систему времен, ставя перед историком истории вопрос, кому принадлежит данное время, кто его задает и раздает, а соответственно, кто «пишет историю»: император или церковь, рынок, ученое сообщество или городское собрание (архив ратуши и часы на ней) и т. д.

С другой стороны, в историческом тексте противоборствуют последовательность рассказа и одновременность изображения (портреты, интерьеры, пейзажи, панорамы). И с третьей, линейность повествования спорит тут с планиметрией (или даже стереоскопией) исторической морфологии; строчки письма – с набором графиков, схем, таблиц. При каждом таком смысловом развороте ощущается семантический барьер («пробел» или, напротив, «шов»): всякий раз требуется «другое» чтение со своими особыми правилами, а соединение подобных систем культурной записи на одной странице или под одной обложкой воспроизводит для методологически изощренного исследователя универсальную риторическую структуру сравнения (в общем смысле – метафоры) [147]147
  О метафорических структурах в научном языке см.: Гудков Л. Д.Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994. С. 152–187.


[Закрыть]
. Тем самым в ходе исторического изложения, авторской аргументации, критики, отсылок и т. п. открывается, разворачивается (и может быть увидена, проанализирована, обсуждена) сложная система адресации историка, ее многообразные социальные составляющие и культурные, семантические ресурсы. История, отмечает Серто, «это повествование,однако работает оно как речь,которая структурирована местами„собеседников“ и держится на том, какое из них, соотносясь с читателями, отводит себе „автор“» [148]148
  Certeau M. de.Op. cit. P. 106.


[Закрыть]
.

В этом смысле каждый «кризис» и «слом» исторической науки, будь то общая история либо многочисленные ее частные подразделы (взять хотя бы кризис традиционной «истории генералов» или «истории русской интеллигенции», зафиксированный в формах типовой истории литературы русскими формалистами и давший толчок к их собственным теоретическим разработкам), есть еще один шаг от «простого» понимания истории как объективной передачи прошлого, каким оно было «на самом деле», «вещей как они есть», по известной формулировке Ранке. И как для зрелой исторической науки, в отличие от авторов популярных biographies romancées, предметом оказывается не известное, готовое и понятное, но «специфически историческим» становятся, по Р. Козеллеку, «разрывы» и «темноты», выявляющие «недостаточность данных и несоизмеримость их со следствиями», так для новейшей науки о литературе и искусстве сама история перерастает в провокацию литературоведения и искусствознания (у Х.-Р. Яусса или Ж. Диди-Юбермана), а проблемой интерпретации становятся «пустые формы» и «непрозрачные места» (у П. де Мэна либо В. Изера).

Отсылка к истории в современном смысле слова – это указание на особую, весьма высокую, может быть предельную для европейской мысли и культуры, степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий – сложности их детерминаций. В структуру их организации входит время как разветвленная совокупность различных времен со своими циклами и ритмами, своими правилами «вывода» их на экран сознания, предъявления «другим» и т. д. (в этом смысл обиходной для научного языка фразы, что тому или иному явлению «можно дать только историческое объяснение»). Время здесь – время историческое. Оно не равно физическому, астрономическому, психологическому времени процессов и действующих в них лиц и несводимо к этим более простым сущностям, которые, в частности, можно поэтому представлять в формах пространства, деля, множа и т. д. Так что «история» в структуре подобных сложных действий означает предельно обобщенную инстанцию взаимного соотнесения действующих лиц, воплощение высших, собственно культурных санкций, которые носят надэмпирический, сверхфункциональный, ценностно-символический характер [149]149
  См.: Левада Ю. А.Статьи по социологии. М., 1993. С. 50–60, 61–70, 88–98.


[Закрыть]
.

Сами такие многопараметрические, «зеркальные» действия можно называть «игровыми» [150]150
  См.: Там же. С. 99–119.


[Закрыть]
(«игра» здесь, понятно, есть мера сложности мысли, умеющей оперировать с условными конструктами и символическими реалиями, а не сигнал освобождения исторического деятеля или историка от ответственности). И как время – это, для Нового и новейшего времени, всегда система времен, так история – это множество (и осознанная, сознательно принятая множественность) историй. Принципиальная открытость подобной системы – и субъекта как системы систем – помечается, в частности, знаком будущего, почему Люсьен Февр и видит в истории «науку о прошлом, науку о будущем».

Основательная книга И. Савельевой и А. Полетаева, при огромном объеме рассмотренных в ней концепций, точек зрения, да и просто разнообразных сведений, – труд не столько сводно-синтезирующий, но в первую очередь проблемно-постановочный. Он, как я хотел показать, задает вопросы, вызывает на спор, требует уточнений. По идее, и сам в целом, и в отдельных своих главах, в частных поворотах темы он мог и должен был бы спровоцировать оживленнейшую полемику, небесполезную и для отечественной исторической науки как таковой, и для всей совокупности гуманитарных дисциплин, включающих в себя исторические уровни работы, соприкасающихся с историческими разработками или заимствующих их ходы и результаты. Но есть ли в нынешней российской ситуации интеллектуальные силы, имеющие не просто навык накопления эмпирических данных, но и определенную школу теоретической работы, вкус к методологическим дискуссиям, – отдельный большой вопрос. Пока что ход и опыт последних лет склонял скорее к сдержанно-скептическим на него ответам.

1997

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю