Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Биография лубочного автора как проблема социологии литературы [*]*
Текст публикуется впервые.
[Закрыть]
1. Проблема соотношения биографии и творчества при истолковании литературных фактов и эволюции литературы в теоретическом литературоведении особенно активно прорабатывалась опоязовцами и близким к ним кругом ученых (Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Винокур и пр.). Удовлетворительного теоретического разрешения она не получила и, как представляется, изнутри литературоведения не решаема. Косвенным образом это может быть показано на пограничных случаях – применительно к построению и истолкованию биографий авторов «массовой» (лубочной, рыночной, низовой и т. п.) словесности.
2. Первый круг возникающих при этом вопросов – ретроспективное установление эмпирических фактов жизнедеятельности того или иного писателя, то, что Эйхенбаум называл «хронологией» (отличной от «истории»): по его формулировке, это «условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [171]171
Эйхенбаум Б.Мой временник. Л., 1929. С. 35.
[Закрыть]. Этим отчасти указывались социальные границы, пересечение которых засекалось как биографический факт и сопровождалось документальной пометой. Стоит предположить, что индивид, хотя бы частично, по тем или иным обстоятельствам ведет свою повседневную жизнь вне этих границ, как обнаруживаются биографические пробелы (заостряя мысль, скажем, что повседневность в некотором смысле вообще располагается вне этих границ закона и документа; осознание авторитаристских предпосылок такого учетного видения и критика их в современных гуманитарных науках привела к возникновению «повседневности» как игнорируемой традиционными подходами проблемной области со своей «историей», «социологией» и т. п. и соответствующими комплексами теоретико-методологических проблем и задач). Заполнение этих пробелов не отменяет, во-первых, самого факта их наличия, во-вторых, проблемы истолкования ситуаций, процедуры и смысла подобных «вычеркиваний» (равно как и «восстановлений»), без чего акции по укреплению памяти могут перейти в ее «перекраивание». Иначе говоря, необходимо систематическое осознание того, что осуществляется не наращивание исторической культурной ткани, а рубцевание ее разрыва. В ситуациях жесткого единства видения истории (доминирующих групп, задающих подобную «историзацию») все конкурирующие формы отношения к прошлому и культуре вообще лишь и могут осуществляться в виде такого «дикого мяса». В связи с этим актуальность приобретают такие проблемы, как 1) (в культурном и далее – в общетеоретическом плане) понимание того обстоятельства, что в подобных случаях мы имеем дело с «прорастанием» сквозь ткань нормативной истории иных культурных «материй», которые совмещены с данной системой координат, но помещаются «вне» ее и требуют перехода к иному языку описания – не от абсолютного наблюдателя, а в реляционной логике, и кроме того (в плане эмпирической работы) – 2) установление тех групп и представляющих их фигур, которые так или иначе заявляют собственные определения ситуации и обладают автономными фондами памяти. Реконструкция обстоятельств их взаимодействия с другими в функциональном смысле группами, сложных правил перехода и приравниванья при этом тех или иных идей и образцов, скрещивания и распадения различных традиций и должна опираться на проделанные в связи с уже упоминавшимися культурными проблемами теоретические разработки. Например, одной из таких репрезентативных фигур может выступать Н. Рубакин, в архивах которого и находятся не учтенные нормативной историей следы жизнедеятельности вычеркнутых и невспоминаемых (не воспроизводимых ни в виде биографий, ни в форме текстов) литературных деятелей эпохи. Особенности его культурного самоопределения позволяют не только видеть и помнить тех, кто помещен ниже тематического горизонта единой истории, но и провоцировать их воспоминания о себе.
3. Второй круг связанных с данной темой вопросов – в каких формах может осуществляться такое припоминание и самоопределение? Иначе говоря, это вопрос о характере смысловой целостности, связывающей отдельные факты жизнедеятельности в «биографию». Неслучайным представляется то обстоятельство, что имеющиеся биографии «низовых» и т. п. литераторов создаются «на выходе» из заданных рамок безымянного рыночного автора в иные сферы – к инстанциям носителей культурного авторитета или социальной власти (в последнем случае автохарактеристика принимает вид послужного списка, выстроенного в той «хронологии», о которой шла речь выше). Фактически ту же процедуру, но уже в ходе своей исторической работы производит и исследователь, сводящий разрозненные добытые им факты в последовательность жизненного пути: иным сферам и инстанциям (т. е. собственно тем, чья читательская или покупательская поддержка и ее выражение в форме платы за труд определяют модус существования лубочного автора) эта целостность не видна и не интересна. Точнее говоря, связи «автор – издатель – читатель» в данных условиях не складывается, поскольку публика лишена возможностей автономного выражения, а разовая стабильная плата за работу «по найму» производится без учета границ и форм признания произведений аудиторией. Роль же литературного поденщика целиком определяется наличными социальными обстоятельствами, культурно (а следовательно, и в правовом отношении) не эксплицирована: он не имеет отношения к идее индивидуальности и, соответственно, лишен универсалистских форм самовыражения, отношения с ним не регулируются ни правовыми нормами, ни денежным эквивалентом. Феноменом является не биография, а производственная квалификация. Отметим, что фактическое отсутствие рынка коррелирует и с отсутствием бестселлера как культурной стратегии издателя, и с незначительностью в этих обстоятельствах такой характерной для рыночной ситуации фигуры, как «звезда» с соответствующей моделью ее публичной биографии. Таким образом, связная и осмысленная биография лубочного писателя возникает лишь на этапе (и в качестве) его ролевого определения культуртрегером или исследователем как «писателя из народа», «автора-самоучки» и т. п. тарификациях, чуждых собственному языку данного типа литераторов (фактически к этим квазифеноменальным характеристикам относится и сам эпитет «лубочный»).
4. Последняя группа вопросов связана с функциональным значением биографии автора для исследователя литературы, т. е. с установившейся практикой истолкования авторского замысла (произведения или совокупности произведений) в связи с целостностью жизненного пути или жизненного проекта, неважно, в каком направлении эта связь устанавливается (отражение жизни в литературе или жизнь как авторское произведение). Здесь обнаруживаются границы функциональной значимости нормативной литературной культуры и работоспособности ее принципов. Задача «изучать <…> биографию <…> как литературный факт» [172]172
Томашевский Б.Пушкин. М., 1956. С. 64.
[Закрыть]предполагает вполне определенную литературную аксиоматику [173]173
Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208–226.
[Закрыть], которая, с одной стороны, не значима для читательской аудитории лубочного автора, с другой же – не может быть для носителей нормативной литературной культуры распространена на автора-лубочника, по указанным выше причинам не имеющего «литературной личности» (Тынянов), не входящего в сферу воспроизводства социального института литературы (классику) и не отмеченного авторитетом новатора. Словом, ни биографическая модель классика, ни стандарт жизнеописания скандалиста здесь не работают. При этом отсутствует и ретроспективное признание отверженного «одиночки», а возвращение подобного автора в историю литературы, т. е. фактически литературизация внелитературного, не сопровождается возвращением его текстов массовому читателю (для последнего эта задача и не проблематична, поскольку он не мыслит в категориях истории литературы и знает теперь уже других, нынешних авторов того же функционального типа). Иначе говоря, источником литературной динамики, а во многом и трансформации жизненных обстоятельств такого рода авторов выступают внешние (например, экономические) факторы, выражаемые ими изменения читательской аудитории и т. д., находящиеся по определению вне сферы профессионального интереса и компетенции литературоведа, который все чаще вынужден изучать в качестве своего предмета моменты истории других сфер и институтов социальной жизни (цензуры, суда, армии). Тем самым вновь воспроизводится парадигматическая ситуация «конгломерата доморощенных дисциплин». [174]174
Якобсон Р.Новейшая русская поэзия. Прага, 1921. С. 11.
[Закрыть]
5. Подведем итоги. Биография лубочного литератора является проблемой исследователя-литературоведа, а не самого автора, поскольку выступает проекцией значимых для первого и блокированных № второго ценностей субъективного самоопределения, задающий том числе и такое видение литературы, в которое иные и способы существования словесных образно-символических построений в их автономности («без перевода») не попадают. Исследование ситуаций и процедур подобного перевода «изнутри» литературы, т. е. средствами самого нормативного литературоведения, проблематично, как проблематично и изучение автономных миров литературы и их проекций во внелитературные сферы для объяснения культурной (в т. ч. литературной) динамики, тем более – социальных процессов функционирования литературы и т. д. Иначе говоря, и сама проработка проблематики сосуществования и взаимодействия носителей различных образов литературы, равно как и изучение движения литературных значений и образцов в ходе этого взаимодействия, включая практику реабилитации «отверженных Фебом» (Тынянов), требует комплекса иных, неиндивидуализирующих подходов средствами различных дисциплин гуманитарного и общественного цикла. В известном смысле описанную ситуацию можно уподобить положению фольклора в кругу наук: ясно, что установление биографических обстоятельств сказителя, возможное лишь на поздних стадиях существования фольклорных образцов – при их записи носителями письменной культуры, – есть задача иного плана, нежели установление среды бытования сказки или песни, изучение жанровой поэтики, исторических корней и т. д. Смешение этих планов – характеристика начальных этапов исследования подобных феноменов (к которым можно было бы причислить еще и средства массовой коммуникации, распространение моды и др.) имеющимися под рукой средствами недифференцированной дескриптивной науки. Ограничение же планов рассмотрения литературного образца исключительно «историей» (и биографией как ее проекцией) заставляет поставить вопрос о функциональных границах «истории» в кругу смысловедческих наук – о том, кому нужна, где и в расчете на кого возникает история и как она или, точнее, чт о с ее помощью конструируется. Заострим вопрос: «Проблема не в том, как пишется история, а, напротив, в том, как получается так, что не существует иной истории, кроме письменной» [175]175
Mairet G.Le discours et l’historique: Essai du temps. Tours, 1974. P. 18.
[Закрыть].
1985
Литература в зеркале биографического словаря [*]*
Рецензия была опубликована в: Новое литературное обозрение. 1993. № 5. С. 292–298.
[Закрыть]
Сказанное далее – не рецензия: специально оценить историко-литературные достоинства и недочеты биографического словаря «Русские писатели. 1800–1917» (Т. 1, 2. М., 1989–1992) – дело профессиональных русистов. Я вижу свою задачу в другом и хотел бы в кратком виде и в сугубо предварительном порядке уточнить логику замысла предпринятого труда и взвесить его (опять-таки – неокончательные, вышло лишь два тома) результаты. Основной вопрос для меня такой: каковы образ литературы и представление о писателе, которые воплощены в Словаре как целом и – так или иначе – в каждой из составляющих его именных статей? Но прежде – несколько слов о масштабе этого замысла, о характере и объеме проделанного труда.
Насколько знаю, издания, сколько-нибудь сравнимого со Словарем по количеству сведений о русской словесности XIX в., не было и нет (к тому же здесь учитываются как писатели, начавшие работать в XVIII столетии, так и дебютировавшие в самые последние предреволюционные годы – от Державина до Ахматовой, что еще более расширяет охват материала). Впервые доступными заинтересованному читателю (профессионалу, студенту, любителю, «смежнику») становятся миллионы фактов, характеризующих жизненный путь и писательскую судьбу сотен авторов, о которых в такой полноте не знали даже специалисты по эпохе или отдельным ее периодам. Ведь мало кому доступны хранящиеся в архивах коллекции биографических материалов Д. Языкова и Б. Модзалевского, вряд ли везде достижимы даже печатные справочники Г. Геннади или С. Венгерова. А из более доступных – хотя бы по тиражам – изданий советской эпохи от «Литературной энциклопедии» конца 1920-х – начала 1930-х гг. до «Литературного энциклопедического словаря» 1987 г. читатель, увы, не получит никакой информации по меньшей мере о двух третяхавторов, которые скрупулезно описаны в Словаре.
Возьмем для наглядности хотя бы недавно вышедший второй его том, выберем наугад любую букву, допустим – Д. Из писателей интересующего нас периода в «Литературный энциклопедический словарь» попали 18 имен на букву Д – от Дениса Давыдова до Надежды Дуровой, в «Литературную энциклопедию» 1920–1930-х гг. – 23 имени, в «Краткую литературную энциклопедию» 1970-х гг. – 37 имен, в новый Словарь – 118 (и уж если начинать с Давыдовых, то здесь их кроме Дениса Васильевича еще пятеро – от декабриста Василия Львовича до либерального юриста конца XIX – начала XX в. Николая Васильевича). Таковы же, как я на пробу подсчитал, пропорции и по другим буквам.
Но важно здесь, конечно, не только само количество как бы новых авторов. Существенно другое. Более или менее доступные (то есть пореволюционных лет создания и издания) словари и энциклопедии воспроизводят классикалистский отбор главных представителей от литературы в национальный музей-пантеон; задача же нового Словаря, по словам его Редакции, – «представить картину литературной жизни во всей полноте и сложности», «массовый элемент различных литературных течений, школ». Резко сокращая масштаб литературной карты, создатели Словаря столь же внушительно увеличивают объем литературной памяти. Тем самым представление об окончательном суде «Истории» и однозначном итоге литературного (как и исторического) процесса упраздняется. На место необсуждаемой «Вечности», негласно отменяющей историческое время – время разнообразия и выбора, – приходит реальная работа истории, сложность, связь, противоборство, конфликт.
Не менее факта включения в Словарь важна, конечно же, полнота сведений об авторе, его творчестве, вышедших и неопубликованных (!) книгах. Опять-таки большинство этих данных добыто собственноручно и публикуется, как правило, впервые, причем все они многократно проверены по архивам как столиц, так и провинции, упоминаемые публикации авторов описаны de visu. Объем работы (верней – количество энергии познания), аккумулированной в одном-единственном добытом архивном шифре, установленной либо уточненной дате или месте рождения, времени начала творческой деятельности, выхода в отставку, кончины, внушителен и сам по себе, но это еще и гарантия основательности фактов и суждений, более того (что мне и кажется самым важным) – знак иного подхода к литературе. Словесность берется теперь не из чужих анонимных рук сверхавторитета, а собственноручно разыскивается в документах современников. Эффект моментального «приближения», укрупнения реальности в Словаре почувствует, думаю, любой читатель. Понятно, что без обращения к Словарю невозможен отныне сколько-нибудь серьезный труд ни одного историка отечественной культуры двух последних столетий; читатель же неспециалист найдет здесь не только доброкачественную основу для собственных оценок и обобщений, но и редкий по интересности материал для чтения (прочтите жизненные истории Бруни или Дедлова, Василия Вонлярлярского или Варвары Икскуль – выхватываю примеры наугад – и вам, уверен, захочется прочитать Словарь просто как книгу). Недаром в крупных библиотеках Москвы первый, несколько лет назад вышедший том Словаря до сих пор всегда «на руках» у читателей.
Теперь – о самом замысле. Сосредоточенность его на биографии и библиографии, думаю, не случайна. И не только в ориентации на грандиозный и незавершенный труд Венгерова здесь дело. Сама венгеровская работа сложилась во вполне определенной ситуации – первой половине 1880-х гг. прошлого века (кстати, кружковые и неформальные обсуждения замысла нынешнего Словаря относятся к первой половине 1980-х гг.). Я бы отметил три ее бросающиеся в глаза черты. Во-первых, резко увеличился объем самой литературной системы (количество писателей, выпускаемых книг и периодических изданий, тираж и тд.); об этом кратко упоминается и в предисловии Редакции. Во-вторых, – и это связано с уже упомянутым расширением системы литературы – для 80-х и, далее, 90-х гг. XIX в. характерно известное «усреднение» литературы. Времена высокой классики и властителей всеобщих дум – скорее, в прошлом (почему литературная история и ее преподавание отчетливо классикализуются), но сами тогдашние ссылки на «серость», «безвременье» я бы считал не столько отрицательными квалификациями, сколько указаниями на иную, пока еще неясную в ее переходности и незавершенности ситуацию исчерпанности прежних литературных импульсов и подходов к словесности – и ожидания, поисков чего-то нового. Отсюда – третье: закат единственного и единообразного понимания литературы, ее устойчивой для нескольких предыдущих десятилетий идеологии. Не зря, думаю, венгеровский семинар приютил будущих опоязовцев, а из размышлений над идеями ОПОЯЗа (понятиями литературного факта, механизмами эволюции литературы, соотношением литературы и биографии) во многом родились те подходы, которые реализованы в 80–90-х гг. нашего столетия при работе над Словарем. Особая тема в этой связи – кристаллизация самого исследовательского сообщества вокруг и по поводу Словаря, механизмы поддержания его устойчивости, явления распада и смены поколений и т. д.; о них, уверен, будут говорить отдельно и позже.
Что дает обращение к биографии писателя и для чего оно практикуется в науке о литературе, в истории культуры? Как правило, с биографией в суждения о литературе входит момент исторической относительности, а именно – соотнесенности литературных явлений с фактами иного порядка и уровня. Скажем, происхождение, карьера и положение в обществе воссоздают систему социальных связей литератора (от семейно-родовых до административно-государственных), успех или крах его начинаний указывает на силы поддержки и механизмы сопротивления новому (либо, напротив, дисквалификации эпигонства), а тем самым – говорит о разных существующих в обществе, его группах, кругах и кружках системах оценок литературы, критериях «литературности» (по выражению Р. Якобсона). Писатель при этом понимается как работник – или, напротив, дилетант, либо даже сибарит, – но в любом случае не как памятник. В круг внимания входит общество в сложности его состава, культура в разнообразии ее возможностей, обращение к малым литераторам неминуемо начинает менять и способы интерпретации литературы, заставляя отходить от стереотипов «гениального» и «великого», а далее – усредняя и образ «литературного героя» («средний человек» и т. д.). В этом смысле «Таблица чинов» в первом томе и «Исторические реалии биографий» – во втором имеют, я бы настаивал, не только справочную функцию, но и фиксируют принципиальный подход создателей Словаря, вместе с тем отмечая границы «нормального» или «чистого» литературоведения.
В принципе теперь можно было бы уже задаться целью выстроить – на материалах Словаря – реестр типовых биографий писателя в России XIX в., связав их, с одной стороны, с чертами социальной роли, культурной маски (аристократ-любитель, радикал-разночинец, самоучка из низов, ученый-популяризатор, рыночный «затейник» и др.), а с другой – с настойчиво воспроизводимыми писателем темами, конфликтами и формами поэтики, языка, обращения к читателю. Это впрямую подводит к проблемам общественного отклика на литературу, проблемам ее «рецепции» или «воздействия» (в терминах Констанцской школы).
Обращение к библиографии – еще один резерв интерпретации для историка литературы на фоне жесткого дидактически-классикалистского канона. Не говорю здесь о подсобной, справочной роли скрупулезных библиографических списков, сопровождающих каждую, даже самую малую, биографическую заметку в Словаре. Не менее важным мне кажется другое. Во-первых, сама презумпция необходимости документально мотивировать любой приводимый в статье факт или выносимое суждение. Они в Словаре все меньше подвластны давлению предзаданной идеологии литературы (будь в ее основе «выражение духа народа» или «этапы революционно-освободительного движения в России»), Но, соответственно, все меньше веса при таком подходе может иметь литературно-критический импрессионизм с его шаблонами «выразительности», «свежести» и проч. Во главу угла осознанно становится свидетельство, литературного современника (в этом – основа тыняновского подхода к литературному факту в одноименной статье 1924 г.). Литературное событие как бы конструируется у нас на глазах, «собирается» из мозаичных авторских свидетельств, оценок текущей критики разных направлений, мемуаров и переписки, наконец, устных оценок, зафиксированных в интимных, дружеских и семейных формах письма, заметки для себя и т. п. И это – второй важный в связи с библиографией момент. Обращение литературоведов к внелитературным источникам при работе со своими персонажами симптоматично. Жесткость границ нормативного подхода к словесности заставляет выходить в иные пласты культуры, к другим формам ее организации (а стало быть – к другим группам и сообществам, выносящим оценку и сохраняющим память о событии). Отсюда – использование таких экзотических для «памятникового» образа литературы источников, как адрес-календари, адресные и памятные книжки, родословные, особенно – внепечатных (архивов разных уровней, с их разными горизонталями памяти).
Составляя как бы естественную основу для многосторонней оценки «малых» авторов, этот «документальный» подход нередко меняет структуру и содержание самых больших статей Словаря, отведенных и старым классикам, и недавно канонизированным авторитетам Серебряного века. Это заметно усложняет представления о «главной линии», «основных путях», в ряде случаев уточняя и пересматривая сложившиеся здесь догматические штампы (скажем, в статьях о В. Белинском или Н. Добролюбове, Д. Бедном или М. Горьком). Опора на «очевидцев» всякий раз возвращает читателя Словаря в «историю», к моменту, когда, говоря словами Тынянова-романиста, «еще ничего не было решено».
По-своему парадоксально, что подобный, альтернативный классикалистскому, подход проведен именно на материале XIX в. – эпохи национальных классиков. Но ведь для более ранних периодов не характерны ни идея «национальной литературы», ни образ представляющих ее «вершин» (исключение здесь, может быть, лишь Ломоносов, единственный вошедший в сколько-нибудь массовый пантеон «отечественной культуры»). Для классицистского XVIII века разрыв между уровнем «гениев» и «работников» далеко не столь резок, объем литературной системы сравнительно невелик, установка на канон имен и образов зарубежной словесности, с одной стороны, и адаптацию их к местным условиям, с другой, не делает внутреннюю организацию литературы – и преемственность, и динамику – специальным узлом проблем. Ни автономное положение литературы и литератора в обществе, ни общественная роль словесности не становятся еще заботой особых групп, притязающих – от имени соответственной идеологии литературы – на контроль за литературным пополнением, социальным продвижением писателя, системой оценок и др. Но поэтому – и может быть, не совсем справедливо – кажется, что здесь нет и «глубины» литературной культуры, сложности ее социальной организации с понятиями о «верхе» и «низе», «литературе» и «нелитературе», «устарелом» и «новом».
По крайней мере, сходная полнота описания литературы в другом издании, «Словаре русских писателей XVIII века» (Т. 1. Л., 1988) как будто не дает того же, что в Словаре, эффекта моментально раздвинувшихся горизонтов или поднявшихся со дна Атлантид. Объем литературной системы XVIII в. более близок к отобранному и представленному в виде «выдающегося», а потому столь резких количественных расхождений между «Краткой литературной энциклопедией» и упомянутым словарем все-таки нет. Век девятнадцатый же, видимо, и важней для понимания литературы (и дидактико-классицистической ее идеологии), и в гораздо меньшей степени известен и понят (иначе говоря, жестче цензурирован литературной идеологией). Резкость в пересмотре подходов к словесности на этом материале значимей и ощутимей.
И если попытаться очень коротко, буквально в нескольких словах выразить ощущение от общего, панорамного образа литературы, встающего со страниц Словаря, то я бы назвал его опять-таки парадоксальным. Поражает потенциальное богатство человеческих сил, вовлеченных в литературу, пестрота жизненных обстоятельств практически любого из вошедших в Словарь автора, напряженность взаимоотношений литературы с социальным контекстом, с другими культурными системами, которые и сами на протяжении почти что полутора охватываемых изданием веков крайне динамичны (возьмем ли мы сословную, классовую структуру общества, его экономику или науку, верования или право). Я хочу сказать, общество – через биографии людей, составляющих либо так или иначе представляющих едва ли не всю письменно образованную элиту страны четырех-пяти поколений, – взято в Словаре на стадии формирования, в движении. Думаю, одним из моментов, сторон этого движения к обществу как сложной системе была в этот период и литература в совокупности всего, что притягивало к ней как авторов, так и читателей и что на нее образованными слоями возлагалось. (Можно подыскать аналоги подобной ситуации за пределами описываемого периода – как раньше, так и позже, как за пределами России, так и в наследовавшей ей стране, но это задача другая и сейчас, может быть, не самая главная.)
Эту динамичность чувствуешь и на другом – напряженности ритмов существования в литературе, сжатости литературных биографий, скорости смены поколений. Скажем, с архаизирующим в начале XIX столетия Иосифом Восленским мы не просто в XVIII в., но уходим к эпохе европейского барокко (см. его перевод поэмы Джамбаттисты Марино, изданной в 1633 г.); с переводами из драматургов-елизаветинцев Ивана Аксенова мы уже – в кругу вкусов европейского авангарда XX в., где-то рядом с Элиотом, Джойсом. Между тем этих авторов разделяют разве что два, много – три поколения, и Аксенов о Восленском, думаю, знать не знает. Мало того. Скорость литературной жизни такова, что редко какой из литераторов не переживает себя, период своей известности, оставаясь уже при жизни автором лишь одного произведения, запомнившись вещами одного периода, героем одного эпизода.
Случаи, когда писатель прожил в литературе целую полнокровную жизнь и остался в литературной памяти всей творческой биографией, в описываемый период нетрудно пересчитать по пальцам. В то же время итоговых помет в словарных статьях – вроде «произведения позднейших лет остались неопубликованными», либо «дальнейшее творчество не получило сколько-нибудь широкого резонанса» – немало. Обращает на себя внимание и интенсивность литературной карьеры, и объем литературного «брака», оставленного в стороне, брошенного по пути, оборванного на полдороге. Напрашивается мысль, что нормальность существования в социальной системе литературы обеспечена недостаточно, преемственность, устойчивость, воспроизводство нажитого – проблематичны. Ни наследование по образцу родового, не эволюция прогрессистского типа в качестве метафоры для динамики русской литературы, кажется, не годятся. Скорей здесь уместны образы борьбы, конфликта, драмы. Следы их – очевидные сломы биографий, впервые прослеженные в Словаре с такой полнотой и прямотой (пьянство, самоубийство, наркомания, творческое бесплодие, уход из литературы в другие социальные сферы), а вместе с тем – не столь явные по самому своему культурному смыслу «зияния», «пропуски», пробелы как «в судьбе», так и «среди бумаг», говоря пастернаковскими словами. Когда читаешь о сожжении друзьями дельвиговского архива или исчезновении рукописи «Пушкинской Одессы» Де-Рибаса, культуру чувствуешь иначе, нежели созерцая парадные памятники и собрания сочинений. И ведь это еще досоветский период…
Динамику литературной системы можно видеть и на другой, не биографической, а, так сказать, географической оси – если взять движение литераторов с «периферии» к столичному «центру» или, напротив, смещение их к культурным «окраинам», наконец, процессы этнических трансформаций в самоопределениях писателей. Эти эмпирические обстоятельства имеют и свою смысловую транскрипцию в виде знаменитых идеологем эпохи – контроверз между «народом» и «аристократией», «народом», «обществом» и «властью», «Западом» и «почвой» и т. д. Читая Словарь, мысленно возвращаешься вновь к их исторической подоплеке, жизненной эмпирике: видишь, из каких «этнографических» элементов складывается литературное сообщество, как оно само осваивает подобное «природное» разнообразие, делая его моментом жизненного пути, материалом литературы. Речь о провинции и столице, России, Западе и Востоке как внутрикультурных темах и сюжетах, задающих иное, далекое от нормативно-схематического, членение словесности, литературное «поле». В нем выделится своя – по-разному в разные периоды и разными группами оцененная – «глушь» (от уездной до сибирской темы), свои города, включая известное противостояние Москвы и Петербурга, своя Азия, начиная с грибоедовской, своя Европа (с античностью А. Зиновьева, кельтским миром Е. Балабановой или Скандинавией А. Чудинова, Италией от Батюшкова до Бутурлина, Муратова, Грифцова, Англией Дионео, Жаринцевой или Чуковского и т. д.).
Вопрос о внутрикультурных размерностях литературной системы, собственно смысловых моментах ее организации (как и структурности литературного поля вообще) я задеваю здесь не случайно. Парадоксальность образа литературы, возникающего при чтении Словаря, для меня в том, что социальная динамика литературы – она и дает ощущение наполненности, скорости литературных жизней – в материале крайне остра, тогда как моменты структурности, членораздельности литературного взаимодействия выглядят бледнее. Дело тут, конечно же, не в Словаре, а в литературе, в особенностях литературного сообщества, фонда его идей и представлений. О них и хотелось бы сказать несколько слов, обобщая опыт многократного чтения Словаря «для себя» и «для дела». Социологи знают, что величине системы (включая чисто количественные ее параметры) соответствуют более сложные – не только по количеству связей, но и по их характеру, типу, уровню – принципы ее организации. В этом смысле наличие культуры как особого измерения совместной деятельности людей указывает на сверхсложность человеческого сообщества во множестве его видов и форм. Если говорить кратко и общо, в русской литературе XIX в. – то есть в период ее наибольшей развитости и наивысшего авторитета – слабы механизмы внутренней упорядоченности, самоорганизации, а стало быть – зыбки границы (выражаясь языком биологии) между системой и средой. Система с недостаточной отчетливостью вычленена, автономна, что в другом аспекте сказывается в ее слабой внутренней организованности, а это, вообще говоря, и составляет предпосылки «вождизма». Обсуждать эту ситуацию с должной подробностью как проблему социологии культуры здесь, увы, места нет, но обращает на себя внимание весьма скромная роль литературных групп, школ, направлений, течений при высокой значимости поколенческих маркировок и общеидеологических опознавательных знаков (начало XX в. как будто дает здесь некоторые сдвиги, следствие символизма и реакцию на него, но они оказываются прерваны войной, революцией и постреволюционными событиями).