Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)
Собственно динамическим началом, образовавшим литературу как социальную систему и давшим ей исходный импульс развития, явилась деятельность межсословной прослойки ориентированных на рынок литераторов-профессионалов, ищущих возможности генерализации своих образцов, адресующихся к широкой публике и основывающих на этом свой культурный статус. Однако в конкретных условиях отечественной модернизации персонифицированный всеобщий характер иллегитимной власти предопределил деформации как оценностно-нормативных структур литературной культуры, так и собственно экономических аспектов литературного взаимодействия [35]35
См.: Шкловский В.Чулков и Левшин. Д., 1933. С. 237–239, где развитие литературы помещено в рамки исторического процесса блокировки просвещенческих импульсов экономической динамики (в частности, города) бюрократическими административными структурами с их традиционалистской идеологией «официальной народности».
[Закрыть]. Единообразие интересов взаимодействующих в литературном «поле» групп складывалось при этом в ходе борьбы за социальную поддержку и власть. Тем самым снималась проблематика автономных смысловых ресурсов самоопределения и участникам – даже при исходном содержательном разнообразии их культурных идей и импульсов – задавалась доминантная ориентация на предельные инстанции социального авторитета, диктующая учет в формах литературы их точки зрения. Лишь они могли гарантировать «всеобщее» признание и узаконить притязания на обращение ко «всем» как целому.
Вместо возможности представлять и соотносить разнопорядковые культурные значения на условной шкале универсальных эквивалентов литературный рынок превращался в систему патерналистского распределения приоритетов и привилегий (как и другая сфера универсальных эталонов оценки действия – область права).
Единственной всеобщей мерой в наличных условиях становилось единообразие социальных источников и форм признания. Метафорика иерархических отношений выступала в качестве основного культурного кода.
В плане культурыэто означало, что в признанных типах литературных ориентаций и мотивов действия все более преобладают смещенные и периферийные функции – нормативные в отношении ценностей, инструментально-исполнительские по отношению к норме. Условием генерализации литературного образца становилось систематическое снижение плана реализации, смена функционального значения – со смыслотворческого на рутинизаторское, с продуктивного на репродуктивное. Идея рынка выступала динамизирующим фактором литературной системы, конкретные социальные рамки ее материализации – фактором блокировки динамики. Социальное признание требовало культурного упрощения.
Авторитетную поддержку и широкий рынок получали те вторичные образцы, в которых рутинизировались, связываясь с традиционными и нормативными компонентами, образно-символические структуры, введенные инновационными группами на предыдущих фазах, в иных обстоятельствах и по иным поводам (своего рода делитературизация литературного). Тактика отсрочки реализации нового образца, также выступающая механизмом традиционализации литературного развития, состояла в его замыкании рамками партикулярной литературной группы (изъятии из условий возможной борьбы, сферы проблематизации и рафинирования значений, области дальнейшего смыслопорождения, складывания новых традиций) и позднейшем сдвиге через одно-два поколения в иные – репродуктивные или чисто рецептивные – среды. Такой консервации могло служить превращение в «школьную» классику, перелицовка в лубочной или торговой словесности, выпуск образца после его популярных переработок и т. п. Так, в «Матвее Комарове» Шкловского и незавершенной работе М. Никитина было прослежено превращение обесцененных и вытесненных из «высокой» литературы образцов, ранее адаптировавших западный авантюрный роман, в литературу для народа, обрастание ее в данной среде бытовым и этнографическим материалом, чертами иной жанровой поэтики, трансформация тем самым в литературу о народе и, наконец, в народную литературу с последующей положительной оценкой ее иными, традиционализирующими группами элиты уже в этом новом качестве [36]36
См.: Никитин М. И.К истории изучения русского лубка // Советское искусствознание. 1986. Вып. 20. С. 403 (ср.: Там же. С. 393).
[Закрыть]. Можно сказать, что действием чисто социальных сил здесь запускался описанный Ю. Тыняновым механизм пародизации. Процесс снижения образца порождал, отметим, обратную реакцию в инновационных группах, разрабатывающих его новый, демонстративно противопоставленный адаптации вариант (ср. пушкинские поиски в области исторической прозы и романа нравов на фоне массового успеха авантюрного и нравоучительного романа).
Учетом этих сложных обстоятельств определилась и трактовка опоязовцами позиции Пушкина в спорах 1830-х гг. о «торговом направлении нашей словесности». В центр была выдвинута идея независимости писателя, гарантированной достоинством профессионала в противовес поддержке меценатов и патернализованной конъюнктуре рынка. Автономность ценностных компонентов литературного действия от нормативных и инструментальных фиксировалась в различении «вдохновения», чем символически вводились иные, внесоциальные инстанции «вертикального» самоотнесения, и «рукописи» – текста, предназначенного для коммуникации в заданных иерархическими структурами границах (цензура, форма издания, тираж и т. д.). Предусматривалось (и реализовывалось) собственноручное изъятие рукописи из наличных условий сравнения, признания и т. п. Апелляция при этом к иным слоям культурных значений и метафоризирующим их временным структурам (областям «исторического», «будущего», «возможного») отмечала принципиально сложную систему ориентаций действия вне прямых социальных импликаций – успеха, карьеры. Принудительной социальной пародизации образца в процессе его смещенной репродукции противопоставлялась самопародия, рефлексивная литературная игра [37]37
Гаспаров М. Л., Смирин В. М.«Евгений Онегин» и «Домик в Коломне»: пародия и самопародия у Пушкина // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 254–264. О поисках Тынянова-писателя в этой связи см.: Тоддес Е. А.Неосуществленные замыслы Тынянова // Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984. С. 39–41.
[Закрыть].
С подобной «стереометрической» организацией социальных рамок и смысловых полей литературного действия связана и проработка опоязовцами проблематики его субъекта. Она, как представляется, также шла в направлении все большей отчетливости культурного своеобразия и сложности писательской роли, понимания литературной инновации на фоне многообразных возможных позиций и при признании неопределенности конечной траектории литературной эволюции [38]38
Тынянов Ю. Н.Указ. изд. С. 283.
[Закрыть]. Этим не отрицались иные, нормативные формы литературного самоопределения – напротив, подчеркивалась их разнофункциональность на различных фазах и направлениях литературной динамики. Так, параллельно обрисовке социальных типовавтора, в статьях Эйхенбаума о многообразии форм писательского самоопределения от Некрасова до Шкловского вводился новый уровень рассмотрения – собственно литературная роль, сложная проекция бытовых обстоятельств на плоскость текста, связываемая с особенностями его поэтики. Близкий ход мысли прослеживается в начатых Тыняновым разработках проблем «литературной личности». Наконец, принципиальные моменты литературной аксиоматики набрасываются Тыняновым в письме 1929 г. к Шкловскому, где личность понимается как «система отношений к различным деятельностям <…> не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов» [39]39
Там же. С. 513.
[Закрыть]. Принцип «дифференциации человеческих деятельностей» [40]40
Там же. С. 277.
[Закрыть], которым обосновывался исходный спецификаторский пафос ОПОЯЗа, этим не отвергался, а проблематизировался, вводился в поле теоретического изучения.
Совокупность разнопорядковых факторов лишила опоязовцев возможности развернуть и продумать намеченные подходы. Сужение границ инновационного действия подрывало культурную идентичность группы. Иные аксиоматические основания самоопределения и действия в модернизирующейся культуре устойчиво блокировались. Упор на современность задавал исследователям сознание историчности, но, мощная как методологический ход, историзация определений литературы не решала теоретических задач. Потенции же теории не могли быть развиты из-за деформаций культурной аксиоматики. Тогда проблематизированное социальное обстоятельство или культурная тема фиксировались опоязовцами в «общем» или «чужом» языке (например, «труд», «профессия», «быт» и т. п.). По семантической конструкции образовывалась эвристическая метафора, в содержательном, предметном плане которой был «свернут» адресат полемики – носитель нормы. В принципе тем самым проблематизировался и сам этот компонент: в том, что для оппонентов выступало внелитературными обстоятельствами, опоязовцы искали литературный факт, выявляя значимую для себя культурную и познавательную проблему. Однако при отсутствии методологического контроля ценностное заострение собственной позиции в форме понятия определяло далее отбор материала, способ объявления, а нередко и самый «жанр» их труда (например, «монтаж» у Шкловского и его учеников). Не закрепленные в теоретических значениях и в этом смысле лишенные терминологической остойчивости, концепты опоязовцев нередко поддавались давлению «материала», в том числе – влиянию «чужой» семантики и стоящих за ней точек зрения [41]41
Социолог знания увидел бы в этой податливости теоретического концепта воздействию «реальности» своего рода методологический эквивалент того фатализма, который сказался в «Третьей фабрике» Шкловского и культурной позиции Эйхенбаума (см. указанную выше статью М. О. Чудаковой, а также: Чудакова М., Тоддес Е.Страницы научной биографии Б. М. Эйхенбаума // Вопросы литературы. 1987. № 1. С. 128–162).
[Закрыть]. Социально-конфликтная методология, заданная спецификой самоопределения группы и сказавшаяся в особенностях и противоречиях ее институционализации и воспроизводства, сама становилась фактом и фактором литературной борьбы. Этим очерчивались границы возможной рационализации проблематизированных обстоятельств и тем изнутри самой литературы.
1986
Литература как фантастика: письмо утопии [*]*
Первоначальный вариант статьи под названием «Быт, фантастика и литература в прозе и литературной мысли 20-х годов» опубликован в: Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения Рига, 1990. С. 159–172.
[Закрыть]
Прикладная задача настоящей статьи – дать социологический комментарий к одной главке из статьи Юрия Тынянова «Литературное сегодня» (1924). Эта главка посвящена роману Евгения Замятина «Мы» (1920), оказавшемуся в тогдашней российской социокультурной ситуации неприемлемым, опубликованному – до частичного русскоязычного издания в Праге – в переводах за рубежом (1924, 1927) и по большей части не принятому советской литературной бюрократией, примыкающими или тянущимися к ней писательскими группировками. Тем самым предполагается прояснить альтернативное общепринятому представление опоязовцев о современной словесности (как в русской, так и в советской литературной науке и литературной культуре оно, видимо, наиболее теоретически отрефлектировано) и – в рамках «отдельного случая» (своего рода case-study) – показать, на каком, среди прочих, актуальном словесном материале подобные представления отрабатывались, наконец, в каком социокультурном контексте складывались, существовали, воспринимались и сами эти представления, и коррелятивная им текущая словесность.
1
Тыняновская статья фиксирует глубокий разлад взаимоотношений между писателем и аудиторией, утрату автором ощущения нормы собственного поведения в его твердой адресованности «своему» читателю, эрозию сложившихся писательских группировок с их общими программами и согласованными представлениями о литературе. «Исчезло ощущение жанра» [43]43
Тынянов Ю. Н.Литературное сегодня // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150. (Далее ссылки на эту книгу даются в тексте.)
[Закрыть]– ценностно-нормативной конструкции, задающей и удерживающей определение реальности в литературе. Без подобного ориентира «слова лишены резонатора, действие развивается нерасчетливо, вслепую» (с. 151). Проблематичны прежние способы представлять субъективность в повествовании – «психологизм» как литературное выражение социальной природы и социабельности героев, форма связывания мотивов взаимодействия между персонажами, проявление их значимости друг для друга, двусторонней реактивности уже стерт эпигонами и семантически более не ощутим. Размыты и деформированы значения «быта», который представляет собой культурную запись социального контекста действий, их нормативный горизонт, фон и границу поведения, его «само-собой-разумеющийся» и легко прочитываемый участниками компонент. Прежде всего это относится к большой форме – роману. Но именно здесь и ожидаются сдвиги, сомасштабные пережитому историческому перелому: требуется «ощущение новизны в литературе, новизны решительной», поскольку лишь «это революция, все остальное – реформы» (там же) [44]44
Этому же комплексу проблем посвящены тогдашние работы Б. Эйхенбаума: прямо ссылаясь на тыняновскую статью, он в том же 1924 г. отмечает, что «под вопрос поставлен самый жанр романа в его традиционном виде. Надежды на фабулу не оправдываются, а о старом психологическом и бытовом романе нечего и говорить» (Русский современник. 1924. Кн. 3. С. 229).
[Закрыть].
Таков же диагноз литературной ситуации в статьях Замятина первой половины 1920-х гг. В наиболее близких ему явлениях – фантастической прозе «Серапионовых братьев» – он подчеркивает «отмах от последних традиций русской прозы», среди которых – «тонкая, станковая живопись, быт, психологизм» [45]45
Замятин Е.Новая русская проза // Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 428.
[Закрыть]. Принципиальной характеристикой искомого метода становится «синтез фантастики и быта <…> – едва ли не единственно правильные координаты для синтетического построения современности» [46]46
Там же. С. 427. Ср. о Ю. Анненкове (1922): «…синтез фантастики с бытом» (Там же. С. 416). Разграничению «современного» и «сегодняшнего» Замятин посвятил в 1924 г. отдельную статью (см. ее в цит. изд., с. 434–445).
[Закрыть]. А потому ведущей проблемой в масштабном литературном проекте Замятина этих лет делается соотнесение быта, фантастики и литературы – определение особой, демонстративно фикциональной реальности литературного, способы ее организации в романном повествовании.
В этом отношении роман Замятина, по тыняновской оценке, удача: его фантастика «убедительна до физиологического ощущения» (с. 157). К данному модусу реальности автора ведет «сам стиль» (там же): он развеществляет предметный план изображаемого в его натуральной характеристичности – естественную установку «реалистического» читателя, выдвигая «экономный образ вместо вещи» (с. 156); каждый предмет здесь геометричен, расчленен на квадраты, линеен, в нем «вместо трех измерений – два» (там же) [47]47
Это совпадает с пониманием стилистики современного искусства у самого Замятина: «Ни одной второстепенной черты <…> только суть, экстракт, синтез…» – об Анненкове (Цит. изд. С. 418); «повесть плоскостная, двухмерная…» – о «Дьяволиаде» Булгакова (Там же. С. 437).
[Закрыть]. Так же кристаллична и моноструктурна речь героев, почти внебытовая: «Фантастика Замятина ведет его к <…> утопии», где «все замкнуто, расчислено, взвешено…» (с. 157). Утопический мир выстроен в замятинском романе по единому принципу – как иерархическое подобие изоморфных семантических целостностей: друг с другом перекликаются «кристаллический аккуратный мир, обведенный зеленой стеной, обведенные серыми линиями юниф (uniform) люди и сломанные кристаллики их речей» (там же). Тынянов подчеркивает условный характер замкнутой и единообразной реальности, ее метонимический характер примера, на наших глазах синтезируемого образца, лабораторной модели, создаваемой в самом процессе высказывания (фантастика Замятина, по тыняновской характеристике, «языковая» – там же).
В оценке замятинской удачи соединились несколько моментов, несколько линий движения теоретической мысли Тынянова. Попробую хотя бы наметить эти критерии его подхода к «современной» прозе.
Первая предпосылка преодоления «быта» в литературе, ухода как от внелитературной эмпирии хроникерского факта, так и от «олитературенной» олеографии «отражающих жизнь» бытовиков – это аналитичность литературы, абстрактность искусства, наиболее развернуто рассмотренная Тыняновым в работах о кино. В частности, в статье «Кино – слово – музыка» (1924) им показано, как киноязык расчленяет предметную реальность на различные символические планы – пространство, тело и лицо актера, речь, музыку – и комбинирует смысловые элементы этих планов в соответствии с содержательным заданием, не отражая всё, а ограничиваясь смыслоразличительным минимумом средств того или иного плана, а часто – даже знаком его наличия (например, речи). Там же говорится о двухмерности пространства в кино (с. 320) – характеристике, прилагавшейся, напомню, и к миру замятинской прозы (она используется как собственная характеристика и героем замятинского романа, см. ниже) [48]48
Ср. слова Замятина о той же булгаковской повести: «Термин „кино“ – приложим к этой вещи тем более, что <…> всё – на поверхности, и никакой, даже вершковой, глубины сцены – нет» (Там же. С. 437).
[Закрыть]. Несколько позже этот принцип обобщен: «Искусство, как и язык, стремится к абстрактизации своих средств» (с. 326). Иными словами, мир искусства искусствен, или, как сказал бы Шкловский, тавтологичен.
Как работает эта фикциональная конструкция и в чем состоит ее функциональная нагрузка? Ее устройство можно описать как последовательность операцийпо устранению и трансформации «объективных», предметных, вещных и тому подобных нормативных компонентов описания либо изображения и переводу их в иной модальный план – план символов субъективности в ее принципиальных социальных референциях и связях (то есть на осях социальности, социабельности индивида, где конфигурируются и соотносятся образы автора и/как повествователя, проекции героев, внутритекстовые структуры программируемого, «имплицитного» читателя). Но точно так же можно описать это устройство как системусоответствующих планов, в стереоскопичности и взаимосвязанности образующих символическую конструкцию условного, игрового, фикционального действия.
В обоих случаях стоит аналитически разграничивать спецификацию и изолирование предметных признаков (их разбиение, вычленение из массива «реальности», ценностный отбор, семантическое рафинирование, утрировку и т. п. обработку), их сублимацию или трансмутацию, так что отдельные из них наделяются свойством обозначать другие (выступать знаками второго порядка, «значениями значений»), и, наконец, экспрессивную символизацию – соединение первых и вторых в специфический механизм переключения функций описания или изображения (в широком смысле слова, метафору) [49]49
См. об этом: Гудков Л. Д.Метафора в поэтической речи // Гудков Л. Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994. С. 351–402.
[Закрыть]. При этом литературные и художественные фикции как особые, автономизированные семантические образования (не только, но прежде всего они) дают возможность относить соответствующие символы не столько к предметному миру, сколько к владеющему ими индивиду и к объединенному ими сообществу «своих», а далее – обобщенно использовать их в качестве средств регуляции любого поведения, независимо от его смыслового типа и социального масштаба. Другими словами, над-бытовой характер описываемой, изображаемой литературой и искусством реальности мотивируется и гарантирован именно так понимаемой природой и функциями искусства, словесности, культуры, местом литературы в процессах смысловой рационализации мира, как их понимал, в частности, ОПОЯЗ.
Во-вторых, здесь важно, что в построении своего автономного символико-семантического мира, то есть выполняя вполне содержательное задание воссоздать «быт» как «фантастику», реализовать утопию повествования как действительность фикциональных героев и их отношений в литературе, словесность, по уже приводившемуся диагнозу конкретной исторической ситуации, лишена возможности опереться на готовые средства – устоявшиеся и неощутимые нормы синтеза реальности в слове, анонимные формы смысловой конституции мира, традиционные (в частности и особенно для России) принципы «отражения». «Литература, из сил выбивающаяся, чтобы „отразить“ быт, делает невероятным самый быт…» (с. 158) [50]50
Опять-таки ср. тогда же у Замятина (1922): «В наши дни единственная фантастика – это вчерашняя жизнь на трех китах» (Цит. изд. С. 416).
[Закрыть]. С этой позиции создание утопии в литературе(а любая реальность в литературе есть, по способу ее бытия, у-топия) невозможно вне рамок утопии литературы,то есть практики литературы – но и других искусств, например, кино – в качестве утопии, сотворения мира «наново» и как бы «из ничего», не копирования его в отдельных подробностях, «реалистических деталях», а дублирования, разыгрывания самого креативного акта, смыслопорождающей функции искусства.
При таком понимании роли писателя он не вправе «без комментария» – без указания на источник, субъекта и модальность «цитирования» – пользоваться наличными в литературе содержательными символико-семантическими блоками (формами взаимодействия персонажей, типами их мотивации, ансамблями обстановки и т. д.) как «комплектами» самой реальности, гарантами ее узнаваемого и подтверждаемого онтологического качества. Соответственно, построенная на принципе авторского права поэтика запрещает прибегать к накопленным традицией средствам построения повествовательной действительности (сюжету, стилю, языку) как «готовым». И то и другое автору как бы предстоит создать и наново мотивировать. Поэтому развертывание смыслового мира произведения здесь не может быть ничем иным, как демонстрированием и продумыванием самой процедуры смыслообразования, проблематизацией субъекта и правил стилевого, языкового и других способов синтезирования повествовательной реальности. Понятно, что даже анонимность изложения мотивируется при этом содержательным авторским заданием, выступая одной из конститутивных характеристик (частичных определений) развертываемой действительности. В других же случаях границы и характер этой действительности задаются той или иной относительно самостоятельной, а потому неизбежно сегментарной, точкой зрения, связаны с определенным модусом повествования (сказ, сон, воспоминание, письмо и т. д.).
Таким образом, утопия Замятина утопична вдвойне. Это фантастика и по модусу своего существования (она мотивирована сюжетно), и по средствам ее построения. Быть может, это и подразумевал Тынянов, говоря о замятинской фантастике как стилевой функции, «инерции стиля» (с. 157; в частности, большую стилевую близость с фантастическим романом обнаруживает одновременная с ним эссеистика Замятина, рефлексирующая над фантастичностью новейшей картины мира, – например, ключевая замятинская статья «О синтетизме», 1922).
Хотя не исключено, что здесь – и это в-третьих – проступает еще одна линия теоретических размышлений Тынянова в первой половине 1920-х гг. Демонстрация самой процедуры литературного построения, схематики повествовательного мира предъявляет литературу как литературу, «аналитически» отчленяя нормы конституции смыслового качества от содержательного авторского задания, воспроизводя то и другое по отдельности, в их самодостаточности. Подобный способ конституирования литературной действительности, а соответственно и сам развертываемый мир, пародичен. Под последним термином понимается, напомню тыняновскую формулировку, «применение пародических форм в непародийной функции», «отсутствие направленности на какое-либо произведение», «знак литературности, знак прикрепления к литературе вообще» (с. 290). Это, в частности, и есть в конкретном, практически-рабочем виде то переключение функций, о котором как об аксиоматическом принципе искусства шла речь выше. Поскольку при этом пародируется не тот или иной текст, даже не та или другая повествовательная традиция, а воспроизводится в качестве готовой сама литература в ее претензиях на отражение мира, замещение жизни, постольку пародией становится и сама литературная практика, и «отображаемые» спародированным образцом смысловые реальности. Мир предъявляется как «иной» (формы подобного остранения могут различаться от стилизации до абсурда), литература – как пародия. Значимость этой линии для интеллектуального романа XX в. трудно переоценить: утопическая Нигдея, построенная по принципам пародийной поэтики, лежит в основе художественных миров Музиля и Томаса Манна, Броха и Гессе, Маркеса и Павича, Лесамы Лимы и Мануэля Пуига, Борхеса и Данило Киша, Бруно Шульца и Гомбровича.
В незавершенной статье 1919 г. «О пародии» Тынянов, отталкиваясь от Бергсона, писал об этом так: «Пародия зарождается в результате восприятия напряженности, данной в литературном произведении <…> Напряженность неизбежна в результате типизирующего творчества вообще, творчества, из некоего живого материала извлекающего ряд основных линий, жестов, речей, что дает неминуемо фигуры схематизированные…» (с. 539). Лексическая близость здесь к некоторым характеристикам замятинского метода – и автохарактеристикам Замятина – бросается в глаза, приоткрывая, видимо, близкие ходы мысли, аксиоматику мышления, его «общие места». Важно еще раз подчеркнуть, что реконструируемый метод демонстрирует и воспроизводит раздельностьмиров реальности и литературы, мышления и действительности. В этом смысле «подсказкой» от противного в замятинском романе выступает притча о дикаре, ковыряющем в барометре, чтобы изменить погоду. Этот образ, рамкой охватывающий романное повествование, указывает на литературный характер развернутого мира и вместе с тем – на кошмар действительности, построенной по рецептам разума (что, собственно, и есть тема антиутопий как таковых).
В этом – как близость позиций Замятина и ОПОЯЗа, так и особенность замятинской точки зрения. Представление о литературе как утопии (автономной смыслотворческой деятельности, рождающей самодостаточную реальность), а соответственно и понимание ее как принципиальной критики устоявшихся идеологий литературы и типов литературности, борьбы с готовыми формами мышления и языка, Замятин с опоязовцами, как кажется, разделял. В этом смысле они составляли литературный и интеллектуальный авангард, задача которого, как ее, по воспоминаниям Л. Я. Гинзбург, формулировал Тынянов, – заставить «двигаться в новых смысловых разрезах» [51]51
Гинзбург Л.Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 153.
[Закрыть].
Вместе с тем для Замятина эта критика литературного разума составляла лишь один, пусть основополагающий, аспект роли литературы, как он ее понимал. Автономность литературы выступает для него гарантией критики любых наличных смысловых порядков, а проблематизация реальности в литературе неотделима от рефлексии над природой реальности как таковой, инстанциями и формами ее удостоверения. Объединяясь с опоязовцами в трактовке литературы как «жестокой борьбы за новое зрение» [52]52
Тынянов Ю. Н.Проблема стихотворного языка. Л., 1924. С. 285.
[Закрыть], Замятин – как, впрочем, и Тынянов к моменту написания только что цитировавшейся статьи «О Хлебникове» (1928) – считал необходимым идти дальше, за пределы «только литературы». В замятинских статьях первой половины 1920-х гг., подытоживающих опыт работы над романом, намечается траектория этого движения. В 1924 г. он пишет о «фантастическом размахе духа нашей эпохи», которая разрушила «быт, чтобы поставить вопросы бытия» [53]53
Замятин Е.Указ. изд. С. 422.
[Закрыть](в частности, имеется в виду эйнштейновская революция, отсюда тема физики). Предполагаемый ход литературы поведет «от быта – к бытию, от физики – к философии, от анализа – к синтезу…» [54]54
Там же. С. 432. Ср. в статье 1923 г.: «…от быта к бытию, к философии, к фантастике» (Там же. С. 451).
[Закрыть]. И, наконец, наиболее близко к романному заданию, собственно цитатой из романа, задача формулируется так: «В динамику авантюрного романа вложить тот или иной философский синтез» [55]55
Там же. С. 433. Среди западных ориентиров Замятин отмечает утопическую пенталогию Б. Шоу «Назад к Мафусаилу», евангельский роман Э. Синклера «Меня называют плотником», мистическую фантастику Г. Майринка («Голем»), «Фабрику абсолюта» К. Чапека. Именно этот искомый синтез – соединение авантюрного романа с социально-философским и научным элементом – Замятин выделяет и в близкой по времени характеристике Г. Уэллса (Там же. С. 391).
[Закрыть]. Замятин создает не просто литературную утопию и утопию литературы. Из-под его пера выходит, по характеристике Тынянова, «сатирическая утопия» (с. 157), а если пользоваться более поздними терминами, негативная утопия, или «первая из великих дистопий» [56]56
Rose М.Alien encounters: Anatomy of science fiction. Cambridge; L., 1981. P. 167.
[Закрыть]. В романе ставится проблема реальности, ее оснований и устройства, инстанций и способов ее удостоверения – проблема, которая решается в процессе критики идеологических предпосылок и импликаций просветительского разума как основы совершенного и неизменного, абсолютного социального порядка. Идейный радикализм приобретает форму литературного эксперимента.
2
В характеристиках социально-философской фантастики Уэллса Замятин использует две формулы – «городская сказка» и «логическое уравнение» [57]57
Замятин E.Указ. изд. С. 363.
[Закрыть], подчеркивая тем самым три взаимосвязанных момента: во-первых, условную допустимость невозможного, недоступного и запретного, игровую свободу воображения (она для современного сознания обозначается как «фантазия», «сказка», «миф»), во-вторых, рациональный контроль над этой свободой (он кодируется как «философия» или «наука») и, в-третьих, принадлежность самого подобного соединения разных смыслов, подобных смысловых устройств к современной эпохе (она связывается с полнотой значений «города»). Как строится утопическая реальность подобной фантастики – жанровый или, точнее, формульный образ мира в его принципиальных чертах?
Социально-философская фантастика такого типа (немецкий социолог знания Г. Крисмански называет ее «прикладной разновидностью утопического метода» [58]58
Krysmanski H.Die utopische Methode. Koeln; Opladen, 1963.
[Закрыть]) представляет собой обсуждение – в ходе заданного литературной формой воображаемого эксперимента – того или иного привлекательного социального устройства, путей и последствий достижения этого идеала [59]59
См.: Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Литература как социальный институт. М., 1994. С. 141–148; Дубин Б. В., Рейтблат А. И.Социальное воображение в советской научной фантастике // Социокультурные утопии XX века. М., 1988. Вып. 6. С. 14–48.
[Закрыть]. Ясно, что мы имеем дело с намеренным, эвристическим упрощением исследуемого образа мира, его ценностным заострением, схематическим приведением к показательному образцу. В предельном случае воображаемая действительность вообще ограничивается минимумом различительных признаков в отношении той или иной обсуждаемой ценностной позиции: описывается в дихотомических категориях «положительного – отрицательного», «сторонника – врага», «своего – чужого». Фантастика – это способ мысленной рационализации самих принципов социального взаимодействия в форме гипотетической войны, вражды, конкуренции, солидарности, партнерства, участия – ценностное взвешивание условий социального порядка, возникающего на основе подобных действий, перебор возможных в этом смысле вариантов, выявление их «человеческих дефицитов» и проч. Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуального контроля над проблематикой социального изменения, темпами и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы.
Характерно, что материалом для утопического проектирования, объектом утопических построений становятся те сферы общественной жизни, которые прежде других достигают (или первыми стремятся к) известной автономии от традиционных авторитетов и построенной на них статусной иерархии, характеризуясь универсализмом ориентаций социального субъекта, высокой значимостью его собственных достижений. Это наука (если говорить о собственно научной фантастике, техническом проектировании), политика (в политических утопиях), культура либо ее синонимы, активизирующие именно значения самодостаточности, – воображение, игра (в интеллектуальных Нигдеях Музиля, Гессе или Лесамы Лимы) [60]60
Своеобразное идеологическое отрицание этой автономности представлено в антиромантическом бунте манновского доктора Фаустуса против создаваемого образованной публикой «культа культуры» и во имя опять-таки неоутопического, уравнительно-популистского по своему характеру «общества <…> не обладающего культурой, но, возможно, ею являющегося» ( Манн Т.Собр. соч.: В 10 т. М., 1960. Т. 5. С. 419).
[Закрыть]. Автономность (в литературных утопиях ее символизирует замкнутость и обозримость отдаленного острова, горы, недоступного города, планеты или другой резервации) – конститутивная характеристика утопического мира. Он отделен от области привычных связей и отношений неким пространственным либо временным порогом, модальным барьером, почему и в состоянии служить условной, модельной действительностью контролируемого эксперимента, лабораторного образца. Сама подобная автономность (и отмеченные ею сферы политического расчета, научной рациональности, технического инструментализма) может оцениваться различными группами общества по-разному: го как зона идеального порядка среди окружающего хаоса, то как инфернальная угроза налаженной жизни социального целого, то как безвыходный кошмар чисто функционального, манипулятивного существования, перечеркивающего чувства, волю и разум индивида.
В зависимости от социальной позиции и культурных ориентиров группы, выдвигающей тот или иной утопический образец, рационализации могут подвергаться собственно смысловые основания социального мира, ценностные структуры конкурирующих групп (как это делается в политических утопиях) либо нормативные аспекты средств, которыми достигаются сами по себе необсуждаемые цели, общепринятые ценности, т. е. инструментально-технические стороны социальной практики (как это происходит в научной фантастике – технической утопии) [61]61
Редко при этом проблематизируются сами принятые нормы рациональной конституции смыслового мира – формы определения реальности, природа и границы ее «естественного» характера, конструктивный характер воображения, средства синтезирования образа мира в различных культурах, а значит – релятивный характер соответствующих стереотипов «нормального». Мотивировкой или провокацией подобных уже чисто смысловых, интеллектуальных конфликтов выступает сюжетное столкновение героев с неведомым или небывалым, иными логиками и образами реальности (вроде «зоны» у Стругацких). Еще реже подобная утрата «безусловной» действительности связывается в фантастике с самим литературным модусом ее построения, дереализующим воздействием фикционального письма, словесной репрезентации (как у Борхеса, Набокова, позднее – Павича). Подобная, скажем так, эпистемологическая фантастика позволяет, по вполне борхесовской формулировке Тодорова, «дать описание <…> универсума, который не имеет <…> реальности вне языка» ( Тодоров Ц.Введение в фантастическую литературу. М., 1997. С. 70; этот принцип обсуждается уже в ранних эссе Борхеса о метафоре и поэтических тропах скальдов – кенингах). Головокружительные пространственные парадоксы, своего рода зеноновские апории утопических текстов в связи с процедурами письма обстоятельно рассмотрены Луи Мареном, который, как и все это поколение французских интеллектуалов, многим обязан Борхесу и пишет о нем в своей книге, см.: Marin L.Utopiques: Jeux d’espaces. P., 1973.
[Закрыть]. Так или иначе, смысловая конструкция социальной фантастики представляет собой сравнение (уравнение) ценностно-нормативных порядков различных значимых общностей – собственной группы, союзников, оппонентов. Воображаемая реальность заключена между двумя типологическими ценностными полюсами, или предельными планами, – эгалитарного существования (люди как все, представляющие социальную «природу» человека с минимумом функциональных различий по технической специализации, и тому подобная символика коммунитарного или коммунального бытия) и иерархического контроля («закрытая», в ряде случаев даже «невидимая» элитарная группа, обладающая всей полнотой власти или стремящаяся к ней, – своего рода негативная «тень» аристократии [62]62
Видимо, позитивный символизм аристократического (родового, королевского) существования возможен в фантастике лишь особого типа – «волшебной», открыто-мифологической, наподобие Дансейни, Толкиена или К. С. Льюиса. Он входит составной частью в неотрадиционалистский, «эпический» образ мира, строящийся на радикалах архаических сказаний и позднейших переработках Гомера, Вергилия, Овидия, орфической традиции и «халдейско-египетской» символики в средневековом рыцарском романе, герметико-алхимической словесности, включая поэзию Дж. Аугурелли или Пико делла Мирандолы, Ж. Гоори или К. Это де Нюизмана, алхимический роман К. Б. Моризо или П. Ж. Фабра де Кастельнодари, щедрую разработку этих мотивов в живописи и скульптуре, мозаике, вазописи, гобеленном искусстве и проч. (напомню, что Льюис и Толкиен – крупные медиевисты). Строго говоря, подобная разновидность, или жанровое подсемейство, фантастики представляет собой воплощение, в терминах К. Манхейма, уже не утопии, а идеологии. Я бы и предложил различать fantasy и science fiction именно по этому, внелитературному, но социологически вполне четкому и релевантному признаку – как идеологию и утопию.
[Закрыть]с символикой «тайного общества», «братства магов» или «расы господ», появляющейся еще в ранних розенкрейцерских утопиях И. В. Андрее, а потом реанимированной, к примеру, в консервативно-националистической, спиритической фантастике В. И. Крыжановской и, кстати, пышно расцветающей в нынешней российской национально-патриотической фантастике и фэнтези). Причем мировоззренческий конфликт и его разрешение вынесены здесь в условную сферу, из которой авторитетно удостоверяется значимость обсуждаемых ценностей, так что нынешнее (нормативное) состояние оказывается сопоставлено с «иным», помеченным в качестве прошлого либо будущего.