355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дубин » Слово — письмо — литература » Текст книги (страница 6)
Слово — письмо — литература
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:08

Текст книги "Слово — письмо — литература"


Автор книги: Борис Дубин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

Чтение и общество в России [*]*
  Рецензия была опубликована в: Новый мир. 1993. № 3. С. 240–243.


[Закрыть]

Выход в свет книги А. И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века» (М., 1991) – факт примечательный, и притом по нескольким резонам. Во-первых, она вышла(заслуга Московского полиграфического института), а это для книги, написанной специалистом и посвященной специальной теме, сегодня уже много. Во-вторых, в ней сведены разрозненные, малодоступные, с одной стороны, и собственными трудами автора добытые – с другой, тысячи исторических фактов, относящихся к литературе и чтению. Тут фигурируют произведения, с 1856 по 1895 год вызвавшие самые горячие отклики читателей тогдашних журналов и «современной», злободневной словесности. И наряду с привычными Островским и Тургеневым здесь найдешь М. Воскресенского и Г. Кугушева, с Гончаровым и Помяловским – И. Железнова и Е. Карновича, Н. Ахшарумов «потеснит» тут Л. Толстого, а Д. Аверкиев – Н. Щедрина, Н. Преображенский и В. Марков встанут рядом с Достоевским и Лесковым, а многолетним лидером читательских пристрастий, чье имя соединит несколько десятилетий, окажется… П. Боборыкин. Для привыкшего к образу литературы по академическим собраниям сочинений или избранному классиков – картина куда как непривычная. Потому что живая.

Но важен, конечно же, не только сам материал, кропотливо полученный и детально представленный. По-настоящему «работает» он только в системе, выстроенной автором, а по масштабности и систематичности подхода к своему предмету поставить рядом с книгой А. Рейтблата в отечественной науке сейчас, сколько знаю, нечего (даже основательная коллективная «История русского читателя», четырьмя выпусками вышедшая в 1970–1980-х гг. в тогдашнем Ленинграде, по многосторонности охвата рецензируемой монографии заметно уступает). Здесь прослежено читательское поведение всех основных слоев российского общества, приняты во внимание все каналы, по которым к широкому читателю приходили во второй половине прошлого века беллетристика, публицистика, популярная наука. От общего очерка читательской аудитории второй половины XIX в. (разных читательских слоев и групп в их взаимодействии и динамике) автор переходит к коммерческим городским читальням, захватывая попутно историю кабинетов для чтения и платных библиотек в Европе. Далее предметом исследования становится писательский успех —самые признанные и дорого оплачиваемые авторы нескольких десятилетий. Тут Рейтблат наряду с анализом мемуаров и переписки той эпохи прибегает к свидетельствам библиотечной статистики; кроме того, использует такую процедуру, как сопоставление репутации того или иного автора в рецензиях на его произведения с репутацией его современников и предшественников – анализ этих отсылок на протяжении полувекового периода дает выразительную картину пристрастий и переменчивости журнальных рецензентов, а вместе с ними и наиболее образованной публики. Главы, посвященные читательской аудиториитонких журналови массовых газет,вводят новый круг явлений. В том числе – десятки творцов популярной словесности, ныне практически безымянных: автора некогда знаменитого «Разбойника Чуркина» Н. Пастухова и виртуоза уголовного романа А. Деянова, создателя «низовых» исторических романов Д. Дмитриева и разрабатывающего золотую жилу мелодрам из красивой жизни А. Пазухина. Точно так же в следующей далее главе о лубочной книгев среде крестьянства воскрешаются скупые и труднодоступные факты жизни и творчества И. Ивина и М. Евстигнеева, К. Голохвастова и В. Волгина – прежних королей «словесности с Никольской улицы». Последние главы труда А. Рейтблата отведены чтению крестьян, их постепенному приобщению к светской книге, журналу, газете, их домашним библиотечкам, с одной стороны, и общественным инициативам по обучению крестьян грамоте и чтению со стороны земства – «народным библиотекам», с другой. И все это – с привлечением десятков малодоступных, в том числе архивных, источников, с добротно проверенными цифрами в руках, с кропотливым знанием мельчайших фактов из обихода ушедших групп общества, целых поколений забытых писателей, издателей, читателей.

Наконец – и это, может быть, самое существенное, – перед нами труд социолога, а с этой наукой у нас в стране ситуация как была, так и осталась далеко не блестящей. Книга А. Рейтблата написана из дня сегодняшнего (без этого, думаю, ни главы о буме тогдашних толстых журналов, ни страниц о массовом развлекательном чтении попросту не было бы). Но вместе с тем она соединяет наше сегодня с теоретическими поисками начальных пореволюционных лет (поздние работы опоязовцев, попытки функционального подхода к литературе в трудах А. Белецкого и др.) и вводит в более широкие и значимые рамки исторической социологиикультуры как дисциплины эмпирической.

Фактически в форме очерков о распространении печатного слова автор пишет главы истории общества в России, причем – поскольку в фокусе внимания именно печать – историю попыток движения к гражданскому обществу.Ведь распространение печати приобретает массовый характер именно там и тогда, где и когда формируются самостоятельные общественные силы, цивилизованно выражающие свое понимание и волю. В этом смысле граница распространения грамотности есть граница признания универсальных ценностей гражданского общества – защищенной законом свободы действий и мнений, неприкосновенности достояния и прав личности. Для исторической точности полезно, впрочем, не забывать о масштабах приобщения к печатному слову в данной отдельно взятой стране: на рубеже 60–70-х гг. прошлого столетия грамотно было около 8 % населения России, к концу века, по данным переписи, 21 % (для сравнения отмечу, что во Франции в 1895 г. грамотными были 95 % жителей). Перипетии этих процессов гражданского строительства автор, пользуясь собственным инструментом, и прослеживает.

Самыми общими рамками осмысления выступают для него «модернизационные процессы, начало которым положили реформы Петра I»; как видно из дальнейшего, имеется в виду становление самостоятельных групп в обществе, идеи и интересы которых опосредованы действием общественных институтов, общих норм, универсального языка взаимопонимания – рынка, права, печати и т. д. Далее, к базовым процессам, в которые вовлечена печать, относится урбанизация страны, причем даже не столько сам по себе рост городского населения или увеличение его доли в общей совокупности жителей, но трудный процесс длительного взаимодействия образцов городского стиля жизни, норм поведения, признаваемых ценностных ориентиров с традиционно сельскими, феодально-сословными принципами существования. Растущую роль печати в освоении повседневного мира практических навыков городской жизни – от производства до отношений в семье – выразительно иллюстрируют данные о динамике отходничества в город и числе учащихся сельских школ. Эти процессы заметно обгоняют рост собственно городского населения (а в городе грамотными, по той же переписи 1897 г., были уже 45 % жителей, коренные же горожане были грамотными практически все). Наконец, третий крупномасштабный процесс, определяющий для всей системы распространения печатного слова, – это формирование элитных групп в обществе, политическая борьба между ними, мобилизация ими в свою поддержку населения через грамотность и печать. Начальные этапы этого (впрочем, так и не оформившегося сколько-нибудь окончательно в России) сдвига ведут и к относительной дифференциации читательской аудитории – публики толстых журналов различного направления, читателей тонких иллюстрированных еженедельников, лубочной книги и т. д.

Сама логика построения монографии в этом смысле есть логика складывающихся вокруг и по поводу печати (словесности) социальных связей и культурных форм. Именно так, социологически (в отличие от исторического или нормативно-книговедческого подхода), автор разбирает форму «идейного» журнала, видя в нем и союзединомышленников, и каналобращения к другим группам и более широкой аудитории, и образ мира,выстраиваемый группой и выносимый вовне. Как социальные отношения автора (со своим статусом в обществе и местом в культуре, собственной читательской и «знаточеской» аудиторией) и, с другой стороны, издателя, тоже опирающегося на свою публику и свой общественный имидж, анализируется на огромном объеме эмпирического материала писательский гонорар.

Впечатляющую по полноте часть этой эмпирической информации автор добыл из прямых и косвенных источников – архивов, воспоминаний, переписки – сам. Но не менее ценно и то, сколько малозаметных и перезабытых исследовательских свидетельств он свел на страницах своей книги – от земской статистики до трудов Е. Медынского и А. Пругавина (пятнадцатистраничная библиография этих работ приложена к книге). Вовлечены в круг внимания и работы зарубежных специалистов – Присциллы и Терри Кларк о гонораре, Дж. Брукса о лубочной книге, К. Розенгрена о динамике литературных авторитетов журнального рецензента и др. Наконец, автор продолжает те разработки по эмпирической социологии литературы как ветви социологии культуры, которые были начаты группой исследователей в Государственной библиотеке СССР имени Ленина в конце 1970-х – начале 1980-х гг. (в нее входил и автор книги), но остались практически вне публикации.

Структурный подход сочетается у автора с динамическим. Прежде всего это относится к изменениям самого высокого уровня – в обществе как целом. Возможность увидеть их дает сама трактовка литературной периодики как способа связи между «центром» общества (источником норм и образцов, определяющим структуру целого) и его «периферией» (применительно к журналу эту идею пробовал внедрить в конце 1920-х гг. Виктор Шкловский). Для России – как страны поздней модернизации – эти центро-периферийные связи часто напряженны и конфликтны. Именно в этом контексте автор рассматривает подписку, чтение, пользование библиотеками и коммерческими формами приобщения к печати в губернской, уездной среде, в деревне и малом городе.

Другой срез динамики – взаимоотношения междугруппами. Что особенно важно и интересно в книге А. Рейтблата – это смена лидерских групп в процессе роста самой литературной системы и в ходе ее усложнения. Тут автору удается нащупать связь между процессами количественного умножения писательского корпуса, числом издаваемых журналов и газет(а отчасти и книг), увеличением читательской аудиториии ее социальной и мировоззренческой дифференциацией,что, собственно, и составляет основу исторической социологии литературы как общественного института. Понятно, что при этом уже не обойтись нормативным и абстрактным представлением о некоей единой литературе как таковой, и А. Рейтблат исходит из другой, эмпирической, идеи сосуществования и взаимодействия нескольких разных литературв обществе. Соответственно выделяются разные типы читателей (слои публики, функциональные типы чтения). И если для начала описываемого периода сохраняет (что характерно) свою значимость введенная Ф. Булгариным еще в середине 1820-х гг. схема: творческая элита литераторов и ученых, знатные и богатые потребители иностранной книги, среднее сословие, читающее серьезную русскую книгу и журнал, и нижние слои, ориентирующиеся на духовную словесность и «весело-нравственное повествование», – то именно взятый автором для анализа промежуток между 1850-ми и 1890-ми гг. коренным образом усложняет эту картину.

Наиболее активные процессы дифференциации идут, конечно же, в слоях образованной и так или иначе самостоятельной во вкусах и выборе публики. Внутри ее в описываемые годы выделяется поместное дворянство – основной потребитель серьезной словесности 1840–1850-х гг., адресат и поддержка крупнейших авторов (будущих «классиков») этого периода. Далее кристаллизуются такие группы, как учащаяся молодежь и провинциальная интеллигенция – не государственно-служилая, что принципиально, а земская, представляющая не волю бюрократической власти,а интересы нарождающегося общества.Собственно, переход от либерально-дворянской журналистики 1840–1850-х гг. к разночинно-демократической идейной прессе 1860-х (с соответствующими переменами аудитории, структуры журнала и пр.) и составляет границы и существо журнального периода русской литературыXIX в. С 1870-х гг. начинает формироваться массовый городской читатель, включая его низовые слои, что в 1880-х осознается идеологизированной прессой как «вторжение улицы». К середине же 1890-х дает о себе знать новый ангажированный читатель (рабочий прежде всего), с одной стороны, и элитные группировки литературного авангарда, выдвигающие идею «чистой словесности» (декаденты, ранние символисты), – с другой. Грядет период сборников, альманахов, «культурных» (не «политических») журналов и массовой «малой» прессы. Но здесь период, рассматриваемый автором, заканчивается. Перед нами прошла детально реконструированная социологом в ее основных измерениях история литературы второй половины прошлого века – история литературы, взятая со стороны чтения.

Надо ли говорить, что она многократно [пире той картины, которая входит не только в школьные, но и в вузовские учебники – нормативный образ «классического века», так или иначе, пусть в самом разжиженном (щепотка на стакан воды) виде, введенный через уроки, прессу, телевидение, названия городов и улиц, даты юбилеев и титулатуру премий в каждого наученного грамоте человека? Так что же реальночитали в XIX в.? Ограничусь здесь лишь несколькими цифрами из книги А. Рейтблата. По подсчетам автора, суммарный тираж толстых журналов (количество их, что примечательно, остается всегда практически неизменным: 8=10 названий) за последнее сорокалетие века вырос втроеи достиг 90 тысяч – это один уровень. У тонких иллюстрированных еженедельников он за финальную треть столетия увеличился впятерои достиг полумиллиона разом – это, как видим, масштаб другой, да и темпы роста другие. И наконец, у общих и литературных газет тот же разовый тираж за те же сорок лет повысился уже в четырнадцать рази подобрался к миллионной отметке – размах перемен и охвата опять-таки иной… И тут рождается следующий вопрос: из чьих рук мы получаем образ прошлого, ту память, о которой последнее время так много с разных сторон говорят? В книге А. Рейтблата приподнялся краешек затонувшей (или потопленной?) атлантиды, которой в дидактической модели культуры, жестко выстроенной по нормативному ранжиру «классики», места нет: сами «классики» о своих будущих чинах, понятно, не ведали и к словесности своего времени относились (соотносились с ней) совсем иначе…

Ясно в этой связи и другое: в будущих разработках по эмпирической социологии литературы в России не обойтись не только без «пересмотра» образа классиков (для них нужны, продолжу метафору, «другие рамки»), но и без выяснения самого механизма воз-ведения классического пантеона. Какие группы, какими средствами, в расчете на кого и с каким успехом (уровнем признания) его строят? Возможна ли без него, вместе с тем, сама структура литературы как единого социального института, как культурной системы? Как она складывается в иных исторических обстоятельствах, иных обществах и цивилизациях? И как, довершу этот ряд вопросов, обосновывать «целостную историю чтения», которую хотел бы видеть в будущем автор? В ней ведь так или иначе предстоит функционально соединить историю общества, историю идей, динамику литературных приемов и трансформации читательского восприятия.

Вероятно, воссоздавая историческую динамику литературы как общественного института, не обойтись в будущем и без конструктивной роли литературного критика (неотъемлемой от толстого журнала), – не он ли создает и держит в уме литературу как целоеи целое, имеющее историю? Наконец, институт развитой литературы не сложился бы без механизмов социальной поддержки (патронаж, профессиональные ассоциации, субсидии и премии и т. п.), как вроде бы не складывался он нигде и без структур социального контроля (цензура и проч.). Автор касается этих составных частей системы, затрагивает их в других своих работах; хотелось бы увидеть плоды столь же систематического их анализа в дальнейшем.

Наконец, более подробно и жестко нужно бы, видимо, прочертить другую сторону воссоздаваемого в книге процесса. Автор, например, отмечает «сетку сословной структуры общества», не раз упоминает, что распространение грамотности, печати, чтения во многом идет в России сверху, не оставляет в стороне факты столкновения сельских традиций и религиозной картины мира с универсалистскими ценностями, городскими образцами. Думаю, эти феномены предстоит свести в систему и истолковать конструктивно,не просто как «помехи», а как действующий, эффективный для своих функций и в своих социальных границах механизм коллективного существования, взаимодействия, самопонимания, интеграции общества. В данных рамках, вероятно, станет ясней и многозначная реальнаяроль грамотности, чтения и др. Скажем, в столкновении стоящих за массовой печатью ценностей гражданского общества с реальностью традиционалистского целого навыки грамотности и чтения могут восприниматься чисто внешне,в качестве своеобразной игры или, напротив, порождать тяжелые конфликты идентификации для «новоприобщенных», противоречия со своей средой и т. п. Поворот внимания к этим полускрытым от наблюдателя процессам, в массовом масштабе зарождающимся, видимо, в описываемый А. Рейтблатом период, но доходящим, при всех изменениях, до нынешнего дня, – настоятельная задача.

1993

Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре [*]*
  Статья уточняет и развивает некоторые идеи, сформулированные мной ранее в работе: Дубин Б. В., Толстых В. А.Слухи как феномен обыденной жизни // Философские исследования. 1993. № 2. С. 136–141.


[Закрыть]

Мой прямой, непосредственный предмет – слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда – обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки [101]101
  Из исторических разработок см.: Побережников И. В.Слухи в социальной истории: типология и функции (по материалам восточных регионов России XVIII–XIX вв.). Екатеринбург, 1995.


[Закрыть]
, сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены, – их структура и функциональная значимость.

Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов – «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха, подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда – или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами – третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически – особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего – по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры» [102]102
  См.: Левада Ю. А.Статьи по социологии. М., 1993. С. 45–46.


[Закрыть]
, слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).

В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» – например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются – они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.

Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, – содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации встают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их – принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами – не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, равно как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с соответствующими определениями ее участников.

1

Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том числе – ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической характеристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обычной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако – и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога – перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи [103]103
  Подробнее о значении «другого» и «никто» для акта речи см.: Айрапетян В.Русские толкования. М., 2000.


[Закрыть]
. (В терминах Э. Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи – это речь и в отсутствии «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами – не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщенное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и анонимны («один человек», «одна знакомая» – как бы средний род третьего лица – it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, основополагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому [104]104
  Вообще говоря, повествования, если брать их социокультурный генезис (реконструированный, в частности, трудами О. М. Фрейденберг), всегда относятся к «чужому». В процессах разложения и распада традиционного социума и семантического космоса традиционной культуры «чужое» может выступать, представляться, разыгрываться в разных модальностях – относиться к предельно высоким социальным и культурным рангам (вожди, цари), наделяться, напротив, знаками самого низшего ранга, социальной выброшенности и семантикой демонстративного нарушения нормы (разбойники), характеризоваться признаками иноприродного (заморские дива, привидения), наконец, помещаться в отдаленные, незапамятные прежние времена (древние божества, былинные герои). Семантические следы подобных конструкций различимы как в формах и сюжетах слухов, так и в поэтике позднейших «литературных» повествований, живописных картин и сценических действ. Но такова одна из линий происхождения не только «художественной» прозы (среди ее источников – именно побасенки, милетские россказни Аристида и проч., а с другой стороны, героико-рыцарская поэма и стихотворный роман), но и назидательной словесности (поучительных рассказов, морализирующих притч), а также философских «примеров» – скажем, в платоновских диалогах, вообще еще очень тесно связанных с устным словом и, соответственно, сохраняющих за понятием «философия» семантику вымысла и выдумки. В структуре организации всех этих перворассказов вместе с непременными авантюрами (приключением) и видениями (озарением) мы, как правило, встретим и слух, наговор, сплетню.


[Закрыть]
. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жизненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достоверные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становления литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей – россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль».

Таким образом, генетически и исторически слухи – как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повествования, от «речи» – к «рассказу», если снова использовать термины Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присутствии богов, героев либо их изображений – обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельного или словесная передача изображения нездешнего – экфрасис. (Однако слух – это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи – и это крайне важно – действуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно – или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечисленное – не так, как у нас, «у людей»).

Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские – «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традиционная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гамлет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира – симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т. п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пустоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ проблематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смысловые дефициты соответствующих социальных слоев и групп – потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую историю, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического общества – эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в античности от гомеровских поэм до Аристофана и Вергилия. Позднее можно указать на европейский XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регуляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни людей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слуха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника».

Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII – первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе – репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, – «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.

В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» – доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее – ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разинформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, были-чек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее – Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича – его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».

Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность – одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей – клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица – то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости – только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи [105]105
  См.: Park R. E.News as a form of knowledge // American journal of sociology. 1940. № 4. P. 669–689. См. также: Kapferer J.-N.Rumeurs, le plus vieux media du monde. P., 1987.


[Закрыть]
); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.

Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он – о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма – доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто – антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту – устно передаваемой дезе.

Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними – ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю