Текст книги "Слово — письмо — литература"
Автор книги: Борис Дубин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
Явный, но особенно – стремительный успех, которым текст и автор обязан не ценителям и профессионалам, а читателям без специальной квалификации, становится в российских условиях предметом внимания профессионалов крайне редко. В этом они как будто следуют актуальным литературно-идеологическим распрям заинтересованных современников, которые обходятся уничтожающими отметками либо «подлого» (как на романах Булгарина), либо «модного» (как на поэзах Северянина). «История литературы» как воплощение победившей идеологии литературы знает единственную «правильную» разновидность успеха (лучше посмертного) – классику (но зато уж «вечную»), В принципе эта нормативная, нормирующая роль классики и стоящие за ней претензии отдельных групп на монополию критических оценок, то есть – идеология литературы, ответственная тем самым и за многообразие «отклонений» от классических образцов, вообще характерна для первых периодов становления литературных систем в Европе. Но для отечественной ситуации последних полутора столетий эта вмененная классике роль барьера, границы, фильтра (и параллельная «борьба за безраздельное наследие», бессменную охрану границ) – момент базовый: литературная система как система,при всех перипетиях, держится именно на нем. Он сохраняет свою силу, пусть в виде словесных заклятий и притязаний, даже сегодня.
В исторически реализованных условиях большей открытости и поощряемой конкуренции культурных образцов усилия по познавательной рационализации этой сферы силами философии, исторической или социологической науки, специализированная рефлексия над феноменами успеха и неудачи в культуре, литературе, искусстве принимают, например, вид особой предметной области – рецепции (как в рецептивной эстетике Х.-Р. Яусса или эстетике воздействия у В. Изера), ведя к постановке и соответствующего комплекса теоретико-методологических проблем. Либо понимание принципиальной многоуровневости и динамического многообразия культур заставляет в те же годы поднять теоретический вопрос об «отсутствующем» самой исторической науки – «слепом пятне» принятой познавательной оптики, выводя, далее, на проблематику иных познавательных ресурсов, других концептуальных традиций, конкурирующих техник интерпретации и вызывая широкий пересмотр самих подходов к гуманитарному знанию. Так развернулся процесс во французских исторических и философских дискуссиях 1960–1970-х гг., в методологически ориентированных работах М. Фуко, П. Вейна, М. де Серто [278]278
Обзор этой проблематики см. в кн.: Certeau М. de.L’absent de l’histoire. P., 1973; Certeau M. de.L’écriture de l’histoire. P., 1975.
[Закрыть], а далее – у французских и американских деконструктивистов (учитывающих, в свою очередь, и опыт рецептивной эстетики). В любом случае интеллектуальное сообщество при этом собственными силами бросает вызов своим же ментальным привычкам, групповым стереотипам, даже институциональным стандартам, ставя себя перед необходимостью осознать скрытые за принятыми формами знания антропологические модели, социальные практики, культурные стереотипы и в том числе идя на их серьезный пересмотр.
3
Роман литературного краха, «формулу» которого конструирует А. Рейтблат, – видимо, один из исторически локализованных вариантов ключевого сюжета (в основе другого, «романтического» и «фаустовского», будет договор с дьяволом; есть, может быть, и еще какие-то). Для меня принципиально, что это роман эпигонский.Дело не просто в оценочной квалификации разбираемых здесь авторов как писателей в большинстве своем даже не третьего ряда: не в «мизерности» таланта или «несправедливости» критики либо публики, а в некоем более общем, относящемся к социальной группе или слою в целом, добровольном отказе от качества, коллективной сдаче, собственном попустительстве подобному снижению уровня. В этом смысле эпигонство – очень важное социальное и культурное явление [279]279
Asbeck H.Das Problem der literarischen Abhaengigkeit und der Begriff des Epigonalen. Bonn, 1978.
[Закрыть].
Это своеобразный и по-своему сложный феномен эпох признанного«опоздания» или, по-другому, сознаниясвоей творческой инертности, принятиясвоей вторичности. Спад, ослабление или невозможность активного смыслопроизводства сопровождаются при этом чувством диффузной зависимости от «прошлого» или «чужого», но вместе с тем неспособности это прошлое в сколько-нибудь организованном и осмысленном виде удержать. Этикетная или ностальгическая поза внешнего почтения (либо столь же карикатурного, «школярского» непочтения) перед образцом еще как будто есть, а самостоятельного, осознанного и ответственного к нему отношения, собственного поведения уже явно нет. Причем нет не только страсти для бунта, но и сил для терпеливой повседневной работы с наследием, его освоения, рутинизации, рационализации [280]280
Может быть, ощущение внутреннего неблагополучия, краха у разбираемых А. Рейтблатом авторов – еще и остаточный след их принадлежности к «реалистической», социально-критической парадигме (не хотелось бы сводить эти драмы к бытовым обстоятельствам авторов, их друзей и знакомцев, что и методологически некорректно); академизм современной им и наследующей классицизму живописи, скажем, X. Семирадского или антологической поэзии Н. Щербины (и тоже независимо от их реальных жизненных забот и тягот) – другой, более «благополучный» вариант культурного эпигонства.
[Закрыть].
Для эпигонских эпох характерно социальное замыкание групп, ослабление межгрупповых коммуникаций, когда осознается истощение обновленческих импульсов в обществе и в культуре, исчерпание утопийной и критической энергетики сдвига – этого ресурса «восходящих» или берущих реванш социальных слоев. Наступает время «короткого дыхания», «малых» инициатив, отказа от «долгих мыслей». (Утрата реальности окружающего, изнурительное ощущение неизбывной вечности, дурной бесконечности в таких случаях идет как раз от неспособности действовать в настоящем, равно как из-за отсутствия дальних планов, предельных горизонтов действия, из-за разрыва между ближайшим и отдаленным.) Признанные нормы и образцы фигурируют здесь как «готовые» и «ничьи». Их качественный, авторский, инновационный характер стерт, заплаченная за него социальная «цена» забыта. В качестве самых общих смысловых координат, рамок уже чисто негативногоотсчета сохраняются лишь символические контуры (презумпция) значимости той или иной системы идей, фигур, текстов, смутно соотнесенных в сознании с некоей отдаленной, недостижимой – и втайне даже несколько смешной – «героической» эпохой.
Видимо, в данном случае на протяжении жизни одного поколения (примерно в 1870–1880 гг.) осознается завершение эпохи 1840–1860-х гг., исчерпание социальной роли и символического ресурса просвещенческой, социально-критической интеллигенции в литературе. Сама идея посредничества между властью и народом, соединение задач критики, просвещения и приобщения выступала для своего времени символом консолидации образованных слоев в период их социального становления, притязаний на важную общественную миссию – сплочение, соответственно, всего общества. Теперь единая интегральная идеология столкнулась с последствиями процессов, катализатором которых в немалой степени была она сама. И эти последствия – идущее расслоение социума, рост общей грамотности, массовизация словесности, профессионализация писательского труда и в связи с этим необходимость в разрастании и организационном усложнении самого писательского сообщества, дифференциации статусов, доходов различных групп, их референтных инстанций, каналов коммуникации с читателями и т. д. – оказались неожиданными и шоковыми для многих, эту идеологию разделявших.
Особенно остро это столкновение с реальностью переживалось, понятно, теми, кто не принадлежал к «вождям» и «бойцам», а относился, скорее, к «попутчикам», условным и половинчатым «сторонникам», группам диффузной поддержки, был ближе к периферии прежнего мобилизационного процесса. В силу еще и этого своего положения, зависимого как в социальном, так и в культурном плане, возможность бунта и вообще каких бы то ни было крайностей – перехода в радикальный лагерь или авангардистского культурного мятежа – для данных интеллигентских слоев была, чаще всего, исключена (сказался тут, думаю, и умеренный в целом характер самой интеллигентской критики, несамостоятельность, промежуточность социальных позиций интеллигенции вообще). Эрозия и распад единой идеологии, которая казалась единственно достойной, а потому ощущалась как незыблемая, действуют угнетающе. В первую очередь, это относится к обычным, средним пишущим, «не героям». Их коллективным сознанием завладевают чувства вины, фантомы искушения и собственной ненадежности, способности «изменить идее», преследующие фигуры «соблазнителя», защитные идеологические контрстереотипы «продажности» и т. д.
Проблематичность идентификации («кто я, для кого существую и кому нужен?») сопровождается мотивационным кризисом («зачем писать?»), переходя в общий экзистенциальный коллапс («убыль души»). Профессионализм как выход содержательно обесценен, дискредитирован идеологией, но и маргинальность как сознательно выбранная позиция для приверженцев единой и безальтернативной идеологии невозможна, немыслима. Несущей конструкцией личности центрального персонажа становится чисто негативная черта – «слабость» (включая специфически русский смысл этого слова). Для настроения героев характерен общий пессимистический фон, нарастающее чувство тотальной и неотвратимой утраты, потери устойчивости, покоя, перспектив, самого себя.
При этом жесткость групповой нормы, безальтернативность идеологии символически выражены в самом крайнем характере негативных санкций за нарушение и отступничество (включая самонаказание) – пьянство, отщепенство, распад личности, самоубийство. Я бы сказал, движущий романом сюжет литературного краха здесь разворачивает крах самой литературной формулы, крах стоявшей за ней и ностальгически воспроизводимой (как своего рода неотвязная «фантомная боль») идеологии, системы ключевых символов и фоновых аллюзий – как бы срыв, исчезновение, стирание на глазах не только романной реальности, но и писательской оптики, отдельной, выраженной смысловой позиции автора, сколько-нибудь различимой семантической нагрузки авторского слова.
4
Такая жесткость идеологии литературы в России [281]281
См. об этом: Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208–226.
[Закрыть]подталкивает к вопросу о заблокированных или отсутствующих в данной ситуации ресурсах писательского самоопределения, об иных возможных основах и структурных расчленениях социальной системы литературы, альтернативных импульсах динамики литературной культуры, как они, например, исторически реализованы в других условиях. Укажу лишь на некоторые известные мне примеры.
Это относится, например, к принципиально другим представлениям образованных, влиятельных слоев и групп об обществе и о литературе, равно как и о связях между ними. Скажем, в определенных рамках так называемая массовая словесность входит в состав литературы, а не исключена из нее. Так, скажем, обстоит дело для словесности и ее историков во Франции XX в., где соответствующие главы уже в течение десятилетий входят в фундаментальные «Истории литературы». Иной разворот эта проблема приобретает, допустим, в США, где понимание литературы, кристаллизовавшееся в формационные для страны десятилетия, во многом связано с массовой газетной периодикой и складывается вне влияния и аристократических традиций, и сальвационистских идеологий. Оба эти обстоятельства задают достаточно позитивное или, по крайней мере, вполне терпимое, не окрашенное болезненным рессантиментом отношение к литературной профессии, успеху на рынке, достатку писателя, его академическим постам и др. (понятно, что здесь возникают – и становятся предметом изучения – феномен бестселлера, имидж и карьера писателя-«звезды», рейтинги авторов и книг недели, месяца и т. д.; здесь же, добавлю, портреты классиков фигурируют на денежных купюрах).
Но, видимо, главным обстоятельством выступает все же признание принципа субъективности как основы самоопределения и смыслопроизводства в культуре (включая, замечу, «плату» за эту субъективность, совершенно ясно, кстати, осознаваемую и сполна отданную литературными первопроходцами от Бодлера и Эдгара По до Арто или Беккета). Этот принцип может, далее, разворачиваться в идею «сверхлитературы» («сверхкниги»), как у Малларме, или «расстройство всех чувств», как у Рембо, «патафизику» Жарри, «орфизм» Рильке, «царство воображения» Лесамы Лимы или «истинное место жительства» у Бонфуа, «негативную метафизику» письма и экзистенциальную проблематику «автора» у Бланшо или осознанный традиционализм (работу в традиции и с традицией), как у Валери либо Элиота и т. д. Важно, что в обществе и культуре зафиксирована – существенная для них даже ценой угрозы и подрыва! – относительная автономия, «самоценность» образно-символических практик, занятых экспериментальной проработкой основ и пределов человеческого, смыслового существования. (Надо ли говорить, что подобной автономией обладают здесь и религиозное самоопределение, и практика познавательной рациональности в науке, равно как и другие неотъемлемые права суверенной личности?)
В России давление интегральной литературной идеологии – а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого «сверху» и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса – заблокировало как признание массовой литературы (при фактическомее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда. В этом смысле центральной для общества и его литературы – в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с «успехом», – остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный «обрыв» инновационного импульса в социуме и культуре. Не обладающее автономией литературное сообщество лишается тем самым структурной сложности и символической «глубины» (разнообразных способностей воображения, включая память). Оно как бы «сплющено», «уплощено» грузом идеологии, а потому плохо конденсирует и удерживает время (сложную систему горизонтов и уровней самоотнесения, именно в силу этого не сводимую к «музею»), почему не обладает и чисто социальной устойчивостью, сопротивляемостью. Отсюда – всегдашнее быстрое, в пределах буквально нескольких лет, исчерпание любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса – его институционализированной проработки, переосмысления, рутинизации, организованной и систематической полемики с его инициаторами. Реальный же эффект от того или иного сдвига ощущается лишь – как минимум – через поколение, когда его прежние инициаторы уже прошли фазу творческой активности, а новые действующие лица не опознают перемен, принимая их как данность.
Не случайно у сдвигов в российском обществе и культуре – поколенческий, циклический модуль (момент, еще в самом начале отмеченный Тургеневым). В этом смысле я бы – вопреки внешним, феноменальным данным – говорил не об «ускоренном развитии русской литературы» (будто бы «догоняйии» ею других, раньше развившихся литератур), а о гораздо более сложном процессе ее, напротив, крайне замедленного становления. Речь, по-моему, должна идти о постоянно смещенном и раз за разом отложенном развитии быстро вытесняемых и сменяющихся точечных импульсов к автономному самоопределению и независимой внутренней динамике «протоэлит» при их повышенной вместе с тем чувствительности к внешним факторам («мода», «чужой глаз») и ускоренной демонстративной гонке литературных течений, групп в рамках одного короткого периода («война», но чаще разбой и мародерство). Со временем образовавшийся за несколько поколений затор оттесненного, вычеркнутого, замолчанного, отложенного и т. д. «прорывается» единовременным разовым выбросом накопленной социальной массы [282]282
Ср. соображения Мандельштама 1922–1923 гг. об экстенсивной, хищнической, конкистадорской поэзии русских символистов и преждевременной усталости, пресыщенности читателей бурной сменой одновременно вышедших на сцену поэтических поколений, дефилированием перед глазами одной и той же публики – все новых и новых литературных школ (Мандельштам О.Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 191, 211). Но феномены успеха и провала, власти, славы и их цены в советскую эпоху – отдельная большая тема. О некоторых ее сторонах см.: Седакпва О.О погибшем литературном поколении – памяти Лени Губанова // Волга. 1990. № 6. С. 135–146 (в заглавии – перекличка с известной статьей Р. Якобсона о Маяковском); Она же.Другая поэзия // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. С. 233–242; Она же. Успех с человеческим лицом // Там же. 1998. № 34. С. 120–124.
[Закрыть].
1997
О технике упрощенчества. И его цене [*]*
В основе статьи – выступление на московской конференции «Цензура в России и Советском Союзе» (1993), тогда же опубликованное в бюллетене «Государственная безопасность и демократия» (1993. № 4). В расширенном и переработанном виде напечатано в журнале «Досье на цензуру» (1997. № 2), по которому и публикуется здесь с библиографическими дополнениями.
[Закрыть]
Говоря о цензуре, я имею сейчас в виду централизованную практику контроля – отбора, запрета, разрешения – лишь в одной области, которую просто лучше знаю. Речь – о писаных и неписаных нормах распространения научных идей и художественных образцов. Верней, об ограничениях доступа публики к этим образцам и идеям со стороны государства, во имя государственных интересов и его же – государства – средствами [284]284
См.: Otto U.Die literarische Zensur als Problem der Soziologie der Politik. Stuttgart, 1968; Левченко И. Я.Цензура как общественное явление. Екатеринбург, 1995.
[Закрыть]. (Впрочем, как станет ясно позднее, разговор не только о распространении и доступности этих образцов и идей для читателей, зрителей, слушателей, но и о самом их создании авторами: цензурные барьеры – не вне нас, они – в нас самих, они – это мы сами, какими себя сделали и приняли [285]285
Данило Киш называет цензора «двойником Писателя» и трактует писательскую работу как борьбу с этим двойником, который ведет себя как всевидящий и всеведущий, но принципиально Невидимый бог. См.: Kiš D.Censorship/Self-Censorship // Kiš D. Homo Poeticus. Essays and interviews. N.Y., 1995, p. 91–92.
[Закрыть].) Ни бдение над непогрешимостью священной особы венценосца, ни охрана ключевых секретов военной стратегии, равно как закулисные тайны дипломатии и заботы духовной цензуры, меня здесь интересовать не будут. Этим сразу обрисовываются две общественные инстанции, публичные роли, два типа социальных групп со своими ресурсами, авторитетом, функцией, которые в данном случае, по поводу и на материале научных идей и художественных образцов, взаимодействуют. С одной стороны, интеллектуальная элита, берущаяся производить новые модели опыта, мысли, чувства, понимания, выражения. С другой – облеченные государственной властью блюстители порядка, они же распределители оценок сделанному, а далее – распорядители вознаграждений и санкций за заслуги и нарушения.
Дело первых – а интеллектуалы как самостоятельный и влиятельный общественный слой сложились в Европе эпохи Просвещения и вслед за нею – создавать и выносить на обсуждение прежде не существовавшие или недовоплощенные точки зрения в любой культурно значимой сфере и по любому культурно значимому предмету. Иначе говоря, их забота – выражать, уточнять, заострять, додумывать позиции все новых и новых групп общества, как нынешних, реальных, включая дефицитные и дискриминированные, так и перспективных, завтрашних, «воображаемых», а тем самым приумножать его, общества, многообразие, равно как наращивать сложность, гибкость, плюрализм, даже известный полиглотизм культуры. Культуры, которая, замечу, нисколько не теряет при этом (трудами, кстати сказать, той же группы интеллектуалов) своей определенности, осмысленности и связности. Среди прочего, в расчете на всю эту интеллектуальную деятельность и в ходе ее развития в Европе складывается, в терминологии Юргена Хабермаса, пространство «общественности», публичная сфера [286]286
Habermas J.The structural transformation of the public sphere. Cambridge, Mass., 1989.
[Закрыть].
Задача вторых (а цензура как общесоциальный институт оформляется на Западе вместе со становлением политических идеологий и посттрадиционных «идеологических государств», они ведь тоже намерены просвещать и воспитывать! [287]287
См.: Lefort C.L’invention démocratique: Les limites de la domination totalitaire. P., 1981.
[Закрыть]) – не только ограничить набор подобных, для новой и новейшей истории постоянных, попыток интеллектуалов увидеть небывалое и стремлений по-другому посмотреть на уже известное. Может быть, еще важнее для контролирующих групп другое. Их цель – поставить пределы самому желаниюобщественной и смысловой альтернативы, а то и вовсе устранить мысль о каких бы то ни было иных возможностях, подавить либо скомпрометировать даже мотивациюк такого рода деятельности – познанию, художественному творчеству, реформаторской социальной практике. Отсюда вывод: цензуруют, строго говоря, не книги и не фильмы, не натюрморты и не сонаты. Даже не генетику с кибернетикой.
Во-первых, настойчиво суживается, обрубается, уродуется репертуар тех представлений об обществе, которые силами интеллектуалов этому обществу – через те же самые сонаты и натюрморты, фильмы и книги, генетические аналогии и кибернетические метафоры, сам пафос познания – предъявлены и в которых оно себя узнает (или не узнает), понимает (либо не понимает), оценивает (со знаком плюс или со знаком минус). Здесь я бы говорил о политическомизмерении цензуры. Через средства массовой информации, систему оплаты, премий и отличий при этом санкционируются, поддерживаются, тиражируются, вознаграждаются лишь самые примитивные, даже «архаические», домодерные, давно отработанные историей и удобные для простейшего управления коллективные модели мобилизации людей и масс, их лояльности и подчинения, мотивации действий и санкций за них. Близкие примеры такой социальной организации – парад, шарашка, колхоз, собрание коллектива, лагерь, что еще?.. А это значит, что неминуемо упрощается, грубеет, даже скотинеет само общество по «ту» сторону тюремной стены или лагерной колючки. И не просто на глянцевых картинках и в пустопорожних передовицах, но в его реальном повседневном существовании. Сереет, а потом чернеет, варваризуется совместная, коллективная жизнь. В семье и в подъезде. За столом и в постели. На улице и в транспорте. На службе и в отпуске. В будни и в праздники. В частности (об этом не раз и не два за последние годы писалось), под подозрение в подцензурных обществах попадает сам групповой уровеньсуществования людей – вся сложнейшая сеть ближайших к человеку «малых» групп, «промежуточных» (по Гегелю) институций, союзов по интересам, профессиональных объединений и добровольных ассоциаций с их собственными запросами к личности, внутренними нормами оценки, ресурсами поддержки, ритуалами солидарности.
Дефицитарно-распределительная экономика и культура, равно как моральный цинизм и двойное сознание, – неизбежные спутники государственной цензуры, претендующей на тотальный контроль. Они – и результат, цена общественного упрощения (в частности, «культа недотеп», по выразительной мемуарной формуле Василия Яновского), и компенсация за радикальное ограничение возможностей человека мечтать и реализовываться, делать карьеру и добиваться успеха, дающая ему все-таки возможность выжить, даже как-то существовать, за что, впрочем, государством тоже требуется «отдельное спасибо» (М. Жванецкий). Но отсюда же (если взять перспективу более дальнюю) – отсутствие нормальных навыков самоорганизации и самоуправления, к примеру в нынешнем постсоветском обществе. А потому – зависть, склока, нытье и все прочие прелести подопечного сознания среди многих и многих наших вроде бы взрослых современников вполне работоспособного возраста. И кажется, не безголовых и не безруких.
Во-вторых, контролю, селекции, выбраковке со стороны цензуры подлежат определенные черты в образе человека, в системе его ценностей и ориентиров, среди мотивов его действия, символов признания и вознаграждения. Общий принцип здесь один – ограничение, а то и подавление независимостй, поиска, инициативы, предприимчивости в мыслях, чувствах и действиях отдельногоиндивида, кружка, группы в интересах и для блага целого.Это целое в данном случае берется представлять и защищать власть, и только власть.Связанные с нею структуры претендуют – пусть и без стопроцентного успеха – на то, чтобы опосредовать все действующие в обществе коммуникативные потоки, любые процессы самопонимания и отождествления себя индивидами и группами, как бы стремятся встроиться во всякое «я», в каждое «мы» (их обобщенная фигура и называется «они»: «они не советуют», «они не пропустят»), А конкретные области, в которых нежелательная для властей самостоятельность «частного» интереса может проявляться, – самые разные. Я бы сказал, это все те участки реальности, в которые проникает постпросвещенческий разум, рациональное знание, анализ, дискуссия, – одним словом, «критика» в кантовском смысле этого ответственного для Европы слова. Сначала таковыми считались религия и семья. Потом к ним прибавились политика и сексуальная мораль. Так или иначе, имелись в виду сферы, где продолжали господствовать или дольше других удерживались безоговорочная власть, освященная традиция, непоколебимый авторитет. Куда не допускался чужой глаз (включая иноземный). Куда запрещали вход «чистому разуму». Куда не проникал рациональный расчет (кошмар антиутопий – цензуру со стороны самого обожествленного рацио – сейчас не обсуждаю, как не упоминаю здесь и многоразличных перипетий всей идеологии «только разума» в новейшее время).
Назовем это антропологическимизмерением цензуры. Наиболее жесткому контролю и усечению подвергаются здесь два уровня образов, идей, черт личности, мотивов поведения: так сказать, природаи сверхприродачеловека. Речь идет о «верхней» границе человеческого – высших ценностях, идеальных образцах (отсюда – цензура духовная, а потом, в пореволюционных условиях, будь то Франции, России или Албании, – антирелигиозная). И о «нижнем» пределе – телесности человека, обо всем, что вытеснено в интимное и связано прежде всего с полом (отсюда – цензура моральная, проблема и осуждение «непристойности», «порнографии» и т. д.).
Попытки вычеркнуть и обесценить обе эти сферы в советскую эпоху, вытеснить их из школы, средств массовой коммуникации, из языка искусства, лишить признанных средств обсуждения, понятно, не дали желаемых результатов, хотя пропагандистская машина была запущена гигантская и работала вроде бы бесперебойно [288]288
См.: Цензура в царской России и Советским Союзе. М., 1995; На подступах к спецхрану. СПб., 1995; Цензура в СССР: Документы 1917–1991. Бохум, 1999; Блюм А. В.За кулисами «министерства правды»: Тайная история советской цензуры 1917–1929. СПб., 1994; Блюм А. В.Советская цензура в эпоху тотального террора, 1929–1953. СПб., 2000.
[Закрыть]. Но на уровне общественных нравов эти попытки (их иногда сравнивают, соответственно, с лоботомией и кастрацией) сказались самым разрушительным образом. Во-первых, они и вправду лишили общество «органов воспроизводства»: конструкция советского человека и советского устройства общества не пережила одного поколения, уже с 1950-х гг. начав необратимо разрушаться. Во-вторых, – но этот эффект проявился еще позже, – этот «невоспроизводимый человек» оказался совершенно не готов к серьезному, самостоятельному, взрослому существованию с его ежедневными проблемами и необходимостью делать, поступать, принимать решения самому. Растерянность и нытье, страхи и ностальгия, определившие моральный и эмоциональный настрой зрелых и старших поколений россиян в середине и второй половине 1990-х годов, – прямое следствие предшествующей целенаправленной работы государства по антропологическому, культурному упрощению коллективной жизни. Оставленный без «верха» и «низа», сделанный по одной колодке, человеческий тип получился очень средним.
Все это примитивизировало не только публичное, но и частное существование. Обиходное низкое представление о человеке и движущих им мотивах, равно как общепринятый в быту мат с его символикой унижения, изнасилованности и перверсий, – самые явные последствия работы всего этого огромного «понижающего трансформатора». Кажется, реже замечают другое: торжество той же «ставки на понижение» не просто в официальном и закулисном языке советской власти, но и в постсоветском искусстве, взять ли его соц-артовский или «чернушный» варианты. Сюда же я бы отнес и совсем уже новейший стеб – гримирующийся под молодежный, но явно демонстрирующий свою неосоветскую и нео-патриотическую природу глумливо-победный акцент у ведущих, будь то «общественных», будь то государственных каналов нынешней массовой коммуникации. Эта смысловая интонация, тип ее носителя в последние два-три года заметно набирают вес [289]289
См. статью «Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода» в настоящем сборнике.
[Закрыть]. Причем, несомненно, в параллель державно-патриотической, даже просто националистической риторике в официальной пропаганде и окололитературной публицистике и раз за разом поднимающей голову цензуре в электронных и печатных средствах массовой информации.
И это не случайность, а системное качество, свойство целого, пусть и распадающегося. Нынешний дефицит новых идей в науке и самостоятельных, не прячущихся под постмодернистское крылышко образцов в искусстве – следствие той же прежней дефицитарности, одного из главных принципов организации советского общества, экономики, культуры (и импотентности его признанных «элит», как властвующих, так и творческих). А за этой вчерашней и позавчерашней дефицитарностью – вся системасоветского социума, антропологическая структурасоветского человека, усвоенные на уровне самых общих, уже анонимных, само собой разумеющихся и не продумываемых, не обсуждаемых теперь стандартов, первичных представлений, расхожих оценок. Кстати, сама неожиданность – воспринимаемая как «катастрофичность» – всех этих постепенно обнаруживающихся дефицитов для большинства членов общества (включая интеллектуальное сообщество) говорит о том, что советский тип социального устройства и цензура как его рабочее звено представлялся большинству социальных субъектов нормальным. Если он и не был для всех оправданным, то все же для многих и многих представал безальтернативным.
А это значит, что принцип «положенного» и «неположенного», ось власти (и цензуры как техники для реализации идеологической программы власти, для защиты позиций и привилегий групп, которые теряют влиятельность и авторитет) постоянно так или иначе присутствовали в повседневных действиях, замыслах, планах, оценках членов социума. Разумеется, это относится и к интеллектуальному сообществу, к слою типовых служащих с высшим образованием, будь его представители писателями или научными сотрудниками, учителями или библиотекарями, живописцами или работниками издательств – как в «центре», так «на местах» (а редактор, как правило, нес, наряду с общепедагогическими – уровень грамотности! – именно цензорские функции).
Другой осью системы была ось подконтрольности, одинаковости, приниженности, «равенства в рабстве», по выражению Токвиля. На осмотрительной игре («вы же понимаете…») символами то иерархии, то равенства, кодами то официального «кесарева», то частного, «богова» порядка, подстановками то «мы», то «они», принятием то той, то другой точки зрения на себя и партнера строилось не только внешнее поведение, но и самосознание, если, конечно, брать его общераспространенную норму.Учились этим общим и общепринятым правилам (а других правил такого уровня универсальности не было!) в ходе взросления – во дворе и дома, в школе и на работе. И умели ими пользоваться все, от мала до велика. О том, сколько позитивного было связано с этим, как казалось, «внешним давлением», со всем то подлаживанием, то противостоянием интеллектуалов цензорам (при том, что они были людьми одного воспитания и круга, а местами и функциями могли меняться и не так редко взаправду менялись, – не зря Данило Киш говорит о «дружеской цензуре»), свидетельствуют в последние годы и прямые высказывания благодарности цензуре, и косвенные настроения дезориентировки, растерянности многих авторов, когда, кажется, нет уже ни давнего гнета, ни недавнего эйфорического подъема…
Подытоживая совсем коротко: цензура – не эксцесс, а часть системы, которая абсолютным большинством общества так или иначе принималась, немалым числом даже считалась естественной, а нередких не просто кормила, но и прикармливала. Так что для очень и очень многих – признают они это вслух и про себя или нет – система эта, и не только в виде ностальгии и фантомных болей, значима и сегодня. Стало быть, что-то ей в самих людях отвечало и отвечает, как и она, конечно, формировала и может формировать (как правило, на потоке, в массе) этих и именно таких людей. Что же до цены цензуры и стоящего за ней типа социального устройства, то она очевидна. Прежде всего, это непомерный человеческий отсев(гигантский «архив», неисчерпаемый в социальном плане и вряд ли упорядочиваемый в плане культурном, сколько ни публикуй). А к нему – отсрочка реализации,время, упущенное обществом, его в потенциале деятельными слоями и группами. И упущенное, конечно же, не только в прошлом. Нынешний интеллектуальный коллапс и культурная пауза в ближайшем будущем минимум на поколение – отсюда же. Русские формалисты (Юрий Тынянов, Роман Якобсон) писали в 1920-е гг. об эволюции как механизме литературной динамики, движения литературы. Может быть, сегодня стоило бы подумать о феноменах инволюциикак механизме культурного торможения, даже саморазрушения, своеобразного и неслучайного «пути назад».