355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дубин » Слово — письмо — литература » Текст книги (страница 10)
Слово — письмо — литература
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:08

Текст книги "Слово — письмо — литература"


Автор книги: Борис Дубин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

Я хочу сказать, что универсальная письменность – достижение Нового времени – невозможна вне принципа субъективности, но личность – еще одно открытие этой же эпохи – невыговариваема, неисчерпаема в повествовании и недостижима, невоплотима на письме. Самим актом письма, конструирующего реальность, как уже говорилось, «с конца», высказанное конституируется как бывшее, прошлое. Подвижной и неуловимой, никогда не явленной наглядно точкой речи письмо как бы отсекает и отодвигает сказанное в прошлое, делает бывшим. Больше того, для письменной культуры сама территория прошлого задается письмом: прошлое – это то, о чем написано (или может быть написано). Это относится и к так называемому «настоящему»: в письменном тексте оно увидено и оценено ретроспективно, как бы из будущего – как осуществленное предвидение. Точки настоящего как независимой позиции владения ситуацией, позиции совпадения самоопределения и согласованного со значимыми другими действия письменная речь не знает: у нее – модальность алиби, она свидетельствует «от лица отсутствующих», говорит «за того, кого нет». Языком этого «иного» выступают собственные имена, реминисценции, цитаты, документы, фото и др. В этом смысле сфера письма, в терминах К. Манхейма, – либо идеология (миф о прошлом), либо утопия (ретроспекция планового сознания, «планирующего разума», по Ф. Тенбруку и К. Ясперсу). Ее смысловые пределы заданы двумя полюсами: мнимо-объективный и безусловный образец героя «без ссылок», по модели «ЖЗЛ», романизированной биографии С. Цвейга или А. Моруа, с одной стороны, и столь же мнимое растворение повествователя в «говорящей за себя реальности», в «Ином» – монтаж цитат и документов, типа, скажем, вересаевских компендиумов о Пушкине или Гоголе, с другой.

Попытка теми же письменными средствами и в логике письменной культуры (навыками сознания, воспитанного письмом) актуализировать прошедшее, пережить его как настоящее опять-таки лишь дублирует ситуацию вытеснения, маргинализации субъективности, удваивает предмет исследования, порождая фантомную конструкцию «скрытого» и «подлинного» прошлого, о котором еще ничего не сказано, не написано, вообще не известно, в качестве собственного предела, границы нормативных представлений исследователя о реальности. Искомая и недостижимая «полнота», требование и стремление к которой ведут эмпирического историка (включая биографов) к бесконечному в принципе накоплению свидетельств, как бы отодвигает задачу их осмысления и скрывает от него самого все равно осуществляемые им исподволь отбор и трактовку, что выглядит как устранение себя, своего рода теоретико-методологическое самоубийство.

Требует дополнения здесь, конечно же, не прошлое, а разделяемое, но не отрефлексированное историком представление о прошлом как «истории», об историческом деятеле как имеющем «биографию»: идет неосознаваемая познавательным субъектом интерпретация имеющихся эмпирических фактов, восполняющая их до нормы понимания реальности, которая «должна» иметь историю, Обладать «биографией». Без этих вменяемых ей атрибутов реальность для данного субъекта непонятна и неинтерпретируема. Работать с иными, более сложными типами действия («зеркального», «игрового», как предлагают современные социологи [163]163
  Левада Ю. А.Статьи по социологии. М.,1993.


[Закрыть]
), с символическими или культурными системами, как делает, скажем, лингвист-семиотик, этнолог-структуралист или культуролог-герменевтик, – биографический историк, включая историков литературы с их «биографическим методом», не умеет и не хочет. Чаще всего он ограничивается более простыми, рутинными, нормативными либо традиционалистскими компонентами реконструируемого действия, понимая субъекта исключительно как агента репродуктивных систем, а репродукцию, воспроизводимость и обучаемость как едва ли не родовые свойства человека. (Функции эти для человека, группы, общества, спору нет, важные, но ведь они не единственные и даже не всегда – особенно в культуре! – важнейшие.) Фактически он вытесняет при этом иную, небиографируемую реальность, помимо индивидуальной воли, самой логикой своего ролевого поведения, применяемым набором инструментов и процедур отказывая ей в существовании.

Так, например, он устраняет из поля внимания те разнообразные социальные структуры, которые помещают себя вне официальных рамок общества (разного рода неформальные кружки или группы), вне общепризнанных границ письменной культуры (сферы нефиксируемых устных коммуникаций, неподцензурную «вторую» культуру и т. д.). При этом, в частности, остаются «в тени» и переходят в ранг своего рода «тайных обществ» сами нормопроизводящие инстанции, порождающие подобные социальные и культурные лакуны – «пробелы», говоря цитатой, как «в судьбе», так и «среди бумаг» (скажем, органы тоталитарного государства, включая т. н. «учреждения культуры»). Но функциональная структура их деятельности – социальная селекция – тем самым лишь воспроизводится, и при этом – парадоксальным для простодушного исследователя образом. Реабилитации вычеркнутого, «восстановления его в правах» добиваются при этом как раз в тех рамках и у тех инстанций, которые подобные рамки задали и соответствующие явления из общей жизни вычеркнули. Роль их в общественной жизни тем самым как бы не подвергается сомнению и даже укрепляется. Неотменимое же в социальном плане, нужное для конкретного индивида и для общества как такового «возвращение биографии» практически не сопровождается при этом собственно культурной рефлексией над ее сконструированным или добровольным отсутствием. Работы с такого рода «отсутствующими реальностями», «отрицательными величинами», «черными дырами», «отказными действиями» в культуре и обществе по-прежнему нет. Нет даже разговора о самой проблеме, об альтернативных по отношению к принятой норме подходах, ином, неидеологизированном инструментарии. Другими словами, не происходит необходимое (и опять-таки – даже не лично исследователю нужное, а требующееся по самому смыслу познания, по статусу независимой науки) расширение и усложнение представлений о реальности.

Биография и норма

В этом смысле биограф (речь о его роли, а не конкретном человеке) работает с нормативными моделями биографии в той мере, в какой они сложились в доминантных идеологических схемах, включая идеологию культуры. Возможности его референции заданы некоторыми основными, типовыми линиями. В общем виде инстанции (мысленные адресаты), в чьей перспективе и с помощью чьих культурных средств (ресурсов) выстраивается та или иная связность биографии, можно схематически представить следующим перечнем:

1. Институциональная структура общества

Пересечение индивидом ее рамок в процессе нормативно же заданной карьеры того или иного типа (границ соответствующих институтов – семьи того или иного статуса, средней и высшей школы того или иного уровня, разнообразных профессиональных коллективов, различных союзов и обществ) образует «вехи» официальной биографии. Жизнь каждого отдельного человека предстает здесь в виде послужного списка, curriculum vitae, графы или разделы которого «озаглавлены» соответствующими институтами с указанием статуса в их рамках и выражений внутриинституционального, общегосударственного либо общественного одобрения, признания – премий, наград и др.; характерно, что принадлежность к письменной культуре удостоверяется особо, списком публикаций, трудов. В свернутой, конспективной форме (а само наличие таких форм – одно из достижений письменной культуры) подобная модель выглядит как анкетная «автобиография», либо – в системах, претендующих на тотальный контроль, – как учетный листок регулирующего людские потоки отдела кадров, паспорт или другой приравненный к нему документ, удостоверяющий личность как место в социальной (возрастной, семейной, профессиональной, поселенческой и др.) структуре, дающий право на известные блага или привилегии.

Не обладают подобной биографией (а соответственно – правами и привилегиями), как предполагается, только лица, исключенные из социума, не удовлетворяющие положенным в нем кондициям. Биография здесь удостоверяет социальную (в нашем, советском, случае – официально-государственную) полноценность индивида, его общественную сортность, «благонадежность» и подчеркивает ее тем жестче, чем бедней, однозначней и ригидней структура общества. Любое установление или ретроспективное восстановление биографии начинается именно с этих вех, сведениями о которых располагают соответствующие институты и их репродуктивные подсистемы (устройства памяти – архивы, информационные службы). Именно в аспекте репродукции личность здесь и представлена: как относительно специфический по набору необходимых качеств «человеческий материал», ресурс воспроизводства данного учреждения либо системы, сам, в свою очередь, способный к воспроизводству и регулярно, в заданном социальном ритме, воспроизводимый без перерывов (прогулов, больничных т. п., которые тоже должны быть соответствующими органами и документами оформлены и удостоверены).

Пропуск, пробел здесь – явление исключительное, знак отклонения. Оно должно быть ликвидировано либо соответствующими институциональными службами, либо, ретроспективно, – биографом с их помощью и на основе выданных ими, но по тем или иным причинам не обнаруженных или не учтенных прежде, документов. Личность реальна тут лишь в той мере, в какой архивирована. Потому она «музеифицируется» (самим индивидом или другими) уже в процессе жизни, каковая, собственно, и представляет собой музеификацию, мысленный, но постоянный взгляд на настоящее из будущего как на заранее, впрок заготовленное (законсервированное) прошлое. Индивид предстает в виде растущей и упорядочиваемой коллекции официальных справок, свидетельств и т. п. документов [164]164
  О музеефикации коллективных определений реальности и представлений о культуре см.: Guillaume М.La politique du patrimoine. P., 1980; Jeudy H.-P.Mémoires du social. P., 1986; Capdeville J.Le fetichisme du patrimoine: Essai sur un fondement de la classe moyenne. P., 1986; Namer G.Memoire et société. P., 1987.


[Закрыть]
.

Если спроецировать подобные представления о личности и обществе в их типологически заостренном виде на словесные искусства, вернее – на идеологию литературы, то скорей всего получишь понимание словесности исключительно как классики (по образцу школьной), а биографии как истории всей «настоящей» литературы. И даже более того: историю «всего» общества здесь будет представлять мифологизированная биография «первого поэта» нации или его персональная, именная энциклопедия («Пушкин в веках» выступает в качестве своего рода притчи об историческом бытии и целостности народа).

2. Образы социального авторитета

Речь тут может идти о своего рода галерее персонажей – от «носителей морального авторитета нации» до фигур «литературной власти», по Шкловскому. В подобной композиции «значимых других» как объектов референции в поведении и его биографировании объединяются те или иные исторически действующие и эмпирически обнаруживаемые категории элит. Это не «специалисты» и не «знатоки», но и не «интеллигенция». Скорее, это независимые интеллектуалы, которые выступают в обществе так или иначе признанными законодателями норм самосознания и самопонимания, держателями образцов письменной (и литературной) культуры, задают стандарты оценки, порождают и узаконивают общественную репутацию того или иного явления или деятеля, отвечают за их престиж, образцовость, влиятельность для других групп общества. На то, что база и радиус их авторитетности иные, шире (но и диффузнее), чем сеть или суд компетентных специалистов, указывает одно обстоятельство: моральные коннотаты репутации, нормативно-групповые следы в ее семантике. Биография здесь предстает как общественная репутация, которая может быть «образцовой», «безупречной», но которую можно «испортить», «подмочить», как можно «делать» или «подпортить» биографию.

Словесность, письменная культура (и в этой мере – «художественная литература») понимаются в подобном аспекте как самосознание и самокритика общества. Биография же, по образцу самопонимания соответствующей группы, синхронизируется с историей, «большой историей», в ее проблематизированных культурой тенденциях, но особенно – в переломных, кризисных точках, ситуациях конфликта, борьбы и т. п. Как один из примеров такого понимания личности и биографии можно указать тыняновское: «…личность не резервуар с эманациями в виде литературы и т. п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов <…> система отношений к разным деятельностям» (в этом же письме 1929 г. ставится задача «осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы» [165]165
  Тынянов Ю. Н.Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 513. Письмо Тынянова обозначило верхнюю хронологическую границу тех исторических поисков, которые предпринимались ОПОЯЗом и близкими к нему исследователями (Б. Томашевский, Г. Винокур) с начала 1920-х гг. О понятии репутации применительно к литературе в эти же годы см.: Розанов И.Литературные репутации. М., 1928; о границах применимости этого понятия (как, добавлю, и категорий истории, личности, авторства и др.) к «классической» советской эпохе см.: Золотоносов М.Яицатупер: (Из заметок о советской культуре) // Звезда. 1990. № 5. С. 162–171.


[Закрыть]
). Если же говорить о биографических образцах, то, скажем, «Ганди» или «Юноша Лютер» Э. Эриксона, как представляется, ближе других к биографии такого рода.

3. Универсальная ценность личностной автономии

Собственно, здесь и пролегают границы, в которых значима и действенна новоевропейская программа культуры как самовзращивания индивидуальности и в которых вообще имеет смысл говорить о «культуре». Биография предстает здесь именно культурной (идеальной) конструкцией, структурой смысловой инициации, обеспеченной обращением к трансцендентальному принципу субъективности. Но этим, собственно говоря, обозначаются и пределы биографического подхода: «биография» как «разгадка» личности или как педагогический «пример» здесь же и заканчивается.

Самореферирующуюся субъективность по определению нельзя повторить, скалькировать как традицию или норму, просто «со стороны» или «по памяти» воспроизвести в действии. На нее можно ответить только собственной открытой субъективностью, в чем и состоят значимость и универсальность субъективного принципа (форма его значимости и универсальности). Коротко говоря, субъективность и есть форма, форма ценности. Этот ее регулятивный потенциал никаким нормативным содержанием не исчерпаем: сколь бы семантически «богатым», даже изощренным оно ни было, оно не обеспечивает искомой индивидом или его биографом «полноты», поскольку трансцендентальность не поддается счету и не истощается перечислением. В этом смысле личность или индивидуальность – это одна из ключевых апорий европейской культуры, ее символическая «клетка», или матрица. Под подобным углом зрения приводившиеся слова Тацита можно прочесть в ином, уже не моралистическом плане. Напомню их, несколько удлинив цитату: «…как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искусства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого – воссоздать в себе те же нравы».

Возможно, этим в какой-то мере объясняется факт, вызывающий вопрос у некоторых аналитиков биографического жанра: авторы известных, по всем меркам и общему признанию удавшихся биографий практически не бывают в Новое время крупными, самостоятельными учеными или писателями. Последние, как можно предположить, реализуют собственную субъективность, понимая надличный универсализм принципа и неповторимость этой культурной формы, на собственном опыте исходя из невоспроизводимости «чужого» смысла.

Изложение индивидуальности (индивид как биография) при таком понимании невозможно – и не нужно. Если в качестве модели такого понимания брать литературу, то текст в его фиктивной модальности фикциональными же средствами упорядочивается здесь вокруг «следов» субъективности (того или иного нарушения нормативных ожиданий воспринимающего, разрывов или темнот интерпретации). Эти образы «я» – многозеркальные, негативные, пародические и др. – остаются самой общей структурой смыслового синтеза, контуром семантической наводки, условием проективной идентификации читателя, конструкцией, обеспечивающей переход, индукцию смысла, вопроизводя саму ситуацию смысло-порождения. В конце концов, таким символическим преобразователем становится, например, собственное имя, не имеющее, понятно, предметного значения. Так, Уитмен в одном из эссе Борхеса о нем «соприкасается с каждым будущим читателем <…> как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену: „Что ты слышишь, Уолт Уитмен?“» [166]166
  Борхес Х. Л.Соч. Рига, 1994. Т. 1. С. 93.


[Закрыть]
Фикциональный характер и самореферирующуюся, рефлексивную структуру подобного образования Борхес подчеркивает в заметке о Шоу на примере Гераклитовой формулы об универсальной текучести мира (т. е. его неисчерпаемости в нормативном аспекте, неуловимости ни для какого, сколь угодно пространного нормативного перечня). Формулу эту, напоминает Борхес, нельзя получить бессубъектным, механическим перебором возможностей «самого языка»: даже если бы это было возможно, полученная подобным образом формула «не имеет ни ценности, ни смысла <…> ее нужно связать с Гераклитом, с опытом Гераклита, пусть даже „Гераклит“ – всего лишь воображаемый субъект данного опыта(курсив мой. – Б.Д.) » [167]167
  Там же. Т. 2. С. 128.


[Закрыть]
.

Открытая интерпретация личности (ее знак, если брать только литературную культуру, – это, скажем, включение фигуры или даже имени автора в его текст) сопровождается, среди прочего, появлением жанра апокрифической – пародийной или стилизованной – биографии. Собственно, самопародией и самокритикой, культурной провокацией и демонстрацией конвенциональности нормативных определений и клише становится здесь сама литература в ее претензиях на тотальный охват и безусловное учительство. В качестве примера приведу книгу многим обязанного Борхесу, живущего в Мексике гватемальца Аугусто Монтерросо «Дальнейшее – молчанье (Жизнь и творчество Эдуардо Торреса)» (1978). Ее фиктивный протагонист (мнимые труды которого Монтерросо публиковал прежде как «подлинные» в прессе, в изданиях университета Мехико, где преподает) пародирует самого автора и вместе с тем – клишированного культурного героя нации, «гения в веках». Биография и мемуары о нем (снабженные указателями использованных источников, упоминаемых имен и принятых сокращений) построены на «подлинных» писательских фигурах и текстах, включая современников и друзей «автора», который и сам, в свою очередь, выступает одним из действующих лиц книги – предметом рецензии биографируемого «профессора», которая приводится как образчик его (?) научного наследия. Такую же мистификацию и центон представляют и «Автобиографические заметки» самого Борхеса: они смонтированы из его разрозненных, различных по времени написания, модальностям оценки и проч. текстов его учеником и соавтором на английскомязыке и условно подписаны Борхесом-персонажем как своеобразный, но привычный для него эксперимент культурного самоотчуждения от нормативной репутации в духе известного текста «Борхес и я».

Соответственно, при таком подходе к культуре в ней укореняется практика гетеронимии – ср. множество авторских «я» со своими «характерами», «жизнью» и «творчеством» у Кьеркегора и А. Мачадо, Пессоа и Гари. Еще одна граница и испытание возможностей нормативно-биографического подхода – «писатель без биографии» или даже «без лица», скажем, Лотреамон, Чоран или Бланшо (последний не только не фотографируется, но не дает интервью и вообще принципиально не оставляет никаких биографических следов своего персонального присутствия, что, впрочем, не спасло от появления недавней обстоятельной книги К. Бидана [168]168
  См.: Bident С.Maurice Blachot, partenaire invisible. Seyssel, 1998. Главы из нее в переводе С. Дубина см.: Логос. 2000. № 4. С. 134–159.


[Закрыть]
). Упразднить все подобное множество субъективных проекций и условных отождествлений автора в линейной биографии его эмпирической личности, какой скрупулезной и дробной, цитатной и документированной ее ни делай, недопустимо. Тем более что к искомой цели это так и не приводит, означая скорее двойную фальсификацию субъективности – и самого биографа, и биографируемого им. Здесь вступает в силу идеология (или мифология) биографии, на некоторых опорных точках которой я в заключение и остановлюсь.

Мифология биографии и стратегия биографического дознания

На место значимых для автора моментов и форм самопонимания биограф в подобных затруднительных случаях готов подставить собственные, принятые в его культуре и чаще всего – вполне трафаретные, анонимные, освоенные им в процессе обучения и через жизненный опыт («здравый смысл») нормы интерпретации. При этом сам познавательный «сбой», коллапс истолкования предметом анализа в большинстве рутинных случаев так и не становится. Включается, как можно предположить, идеологическая защита. В соответствии с догмой биографического метода, интерпретатор, с одной стороны, видит в самом жанре биографии гарантию «личностного» подхода к объекту, уже одной принадлежностью к этому жанру – и свое «индивидуальное» достижение; с другой же – он чаще всего исходит из веры (тоже вполне идеологической и нормативно заданной), что знает о биографируемом авторе больше, чем тот знал о себе сам.

Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам егометода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя.По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся реставрации пропущенных звеньев прошлого, – скажем, вычеркнутых из истории лиц или их событий. Но поставить себя на место действующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истолкователем всегда остается – не отрефлексированная интерпретатором или кем-то другим в его культуре – конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее – небывшим. Тут нужна принципиально более сложная процедура и более сложные представления об истории, чем «исчерпывающее» собрание документов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другогопрошедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в еготогдашней проблематической структуре уже нет.

Модель биографии нового времени, понятно, задает автобиография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биографизма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т. д. – для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нельзя – даже лингвистически – присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональной конструкции и не становясь ее персонажем самому. Иначе говоря, простое повторение действия как бы превращает мир в фикцию. Культурная непроясненность проблемы самотождествен-ности (а она, как и контроль за уровнем ее понимания, могут быть лишь внутренними болевыми точками и рабочими задачами данной культуры, ни экспорту, ни импорту они не подлежат!), отказ от внутрикультурной рационализации связанных с ней принципиальных обстоятельств, собственно, и порождают большинство иллюзий и мнимостей, связанных с расширением биографического подхода к обществу, истории, культуре за его функциональные – нормативные – пределы.

Биография как повествовательная форма складывалась под воздействием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реалистического» романа, стали для него нормой реальности, предопределили ее смысловую разметку. Отсюда – типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последовательность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том, что вся, пользуясь выражением Батая, «скандальная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романизированной биографии вытеснена.)

Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в детстве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому – связности и осмысленности происходящего. Биографии как примеру нужна обобщенность, аллегоричность, непременная осмысленность любой детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроизводимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тайный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жизни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загадки, сам же их – собственные – и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя. Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллективного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор,знает все.Но он, увы, не автор, а потому ретроспективно – единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим – удостоверяет свое нынешнее знание через редукцию его к чужому прошлому.

Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность, безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутолимость биографа с его непрерывными итерациями в поисках нормативного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это – одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамардашвили [169]169
  Мамардашвили М. К.Картезианские размышления. М., 1993. С. 103.


[Закрыть]
: «…мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что совершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлением-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только „веет, где хочет“, но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий „образ“ и всякое „лицо“».

1995

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю