355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дубин » Слово — письмо — литература » Текст книги (страница 14)
Слово — письмо — литература
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:08

Текст книги "Слово — письмо — литература"


Автор книги: Борис Дубин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)

Фактически каждому россиянину, а уж тем более жителю города, приходится с большой частотой, если не ежедневно, оказываться в сфере воздействия каждого из перечисленных типов публичного поведения с их простейшей ролевой структурой («крутой» лидер, «новичок», «зевака», «чужак»), символикой и т. д. Соответственно, здесь активизируются и отыгрываются многие значения из репертуара СМК. И напротив: телевидение, газеты, радио не только транслируют обращающиеся в этих рамках символы, но нередко и строят свою работу на подобных стандартах. Отсюда – ощутимое вторжение «улицы» на страницы газет и экраны телевизоров, известная их «бульваризация».

В целом массовая культура несет наиболее общие представления о нормах достижения коллективно значимых целей или ценностей (ни те ни другие сами по себе в их специфике она не обсуждает). Важно при этом, что речь всякий раз идет не просто о тех или иных отдельных благах или средствах их достижения, но об определенном жизненном пути (биографии, ее ценностно-нагруженном отрезке, значимом повороте) либо же о модусе существования, образе жизни, который эти блага гарантирует либо, напротив, дорогу к ним закрывает. Я хочу сказать, что, может быть, самое важное здесь – даже не конкретный образец, рецепт поведения, а представление о человеке и его «подлинном» существовании. Но прежде чем говорить о семантике наиболее популярных сегодня образцов массовой культуры, стоит отметить несколько обстоятельств, характерных именно для теперешнего ее существования в наших условиях.

Во-первых, едва ли не вся она сегодня – книги и фильмы, товары и фирмы – помечена как «чужая». Чаще всего это значит иностранная. Но для многих (а может быть, и для большинства) групп фактически ту же роль могут играть демонстративные признаки молодежности образцов либо роскоши и недоступности рекламируемого стиля жизни. Дело здесь не в зарубежном происхождении, а в отмеченности самого рубежа, барьера, отделяющего от повседневной «реальности». Дистанция подчеркивается, чем и задается притягательность. Раздражение более чем четырех пятых российских респондентов рекламой в СМК есть, так или иначе, негативное признание рекламируемой ценности при естественном протесте против вынужденности этого признания.

Во-вторых, образцы массовой культуры фигурируют в упаковке «высокой». Иначе говоря, они оценены из иной культурной перспективы. Так, твердый переплет и обязательный супер для одноразовых произведений, вышедших на Западе – и очень давно! – в карманном формате и мягкой обложке, отсылают к представлениям о «настоящей» книге, характерным для начинающих книгособирателей (о том же говорит и уровень их цен). Дистанция демонстративно подчеркивается и здесь, причем имидж «высокого» парадоксальным образом воспроизводит более низкую ценностную позицию реципиента. «Культура» для такого взгляда – это всегда «чужое». В конечном счете перед нами отчуждение от себя, от прежней, нормативно заданной идентичности. Для потребителя оно выступает механизмом сдвига, адаптации к меняющемуся окружению. Вместе с тем здесь в самом устройстве как бы «заимствуемого» культурного образца удержана прежняя и уже, кажется, отвергнутая носителем норма. Только теперь она сохраняется в виде двойственного, неявного отношения и к себе, и к образцу, и к изменению собственной ситуации. (Фактически то же самое происходит при обратном процессе – инфильтрации массовой культуры в традиционно закрытые для нее сферы, скажем, в интеллигентскую прессу с ее теперешней едва ли не тотальной цинической «чернухой» и хамоватым «стебом»: здесь «чужое» – это всегда «антикультура».)

Данные опросов ВЦИОМ последних двух лет показывают, что читательский и зрительский интерес большинства групп населения сфокусировался на нескольких комплексах. В обобщенном виде я бы обозначил центральный для каждого из них проблемный узел как «случай» («судьба»), «аффект» и «иное» («запредельное»), В жанрово-тематическом плане этот интерес сосредоточен на сравнительно узком наборе. Среди книг это детектив (чаще других читают 36 %), историческая литература (24), приключения (20) и любовные истории (19). Среди передач телевидения – наиболее массового канала сегодня – это новости (72), сериалы (63), эстрада (39), лотереи, викторины (33), криминальная хроника (29). Среди более популярных газет явно выделились городские (их чаще всего читали за последние два месяца 58 % опрошенных), «Аргументы и факты» (39), «СПИД-Инфо» (21), «Комсомольская правда» (18) и «Труд» (14).

Мир массовых коммуникаций при этом достаточно явственно делится в соответствии с двумя факторами – полом и возрастом реципиентов. Так, эстрада – полюс интересов молодежи, особенно женщин (до 60 % их предпочитает смотреть именно эстраду), а новости – людей пожилых (до 85 %). Спорт и криминальная хроника – предпочтение мужчин наиболее активного возраста до 40 лет (41 %). Особенно явственно разделились по этим признакам предпочитаемые газеты («новые» выбирает молодежь, «старые» – чаще пожилые читатели) и радиостанции («кнопки» предпочитают старшие, «волны» – молодые).

Если обобщить представление о человеке, которое несут сегодня СМК, то я бы сказал, что главный персонаж здесь – «человек пробующий» («человек игры» или «человек шанса»). При этом состояния, которые ему предлагается попробовать, несут характерную двойственность. Если это «иное», то оно может быть прекрасным или ужасным. Если аффект – то полным растворением в другом или выплеском агрессии. В целом можно сказать, что чувствительное и брутальное тоже стратифицированы сегодня по осям возраста, и фильмы ужасов характерны для более молодых мужчин, притом чаще – со средним образованием, средними доходами, а стало быть – с нецивилизованной и не реализовавшейся в работе и семье энергией, недостаточным уровнем социальной гратификации. Молодые же женщины либо принимают вместе с образованием мужские роли и тогда разделяют мужские пристрастия (скажем, к детективу или фантастике), либо предпочитают мелодраматический аффект, но тогда уже делят это предпочтение со старшими. Причем в центре их интересов – более традиционная ипостась женской роли (жена и мать). Характерно, что их привлекают именно сосредоточенные на проблемах семьи телесериалы, а не любовные романы: женщины более старших возрастов, даже образованные, их чаще всего не читают.

Два слова для итога. Массовая культура – это система символической адаптации к происходящим переменам. Причем адаптации такого типа, которая рутинизирует ход и смысл этих перемен. В нынешних СМК (даже в новостных программах) важна именно -устойчивая, день за днем воспроизводящаяся рамка, нормализующая и легализующая то, что происходит (ведущий, заставки, структура передачи и т. п.). Характерно, что даже столь экзотические, по нашим понятиям, темы, как, например, эротика, вносятся в обиход не маргинальными группами экспериментирующей молодежи и богемы, а анонимными центральными каналами массовой информации.

Перерабатывая символические миры различных групп, отечественная массовая культура сегодня соединяет продукты разложения прежних систем и новые промежуточные образования, опосредующие по смыслу и непривычные по составу. Их отличает семантическая разнослойность и внешняя утрировка, «перехлест» – известный феномен переходных эпох, когда с очевидным для строгого вкуса безобразием сочетается несомненная, а порою и назойливо демонстрируемая витальность. Так, пестрота нынешних вывесок соседствует с запущенностью домов и мостовых, а та – с видимой роевой активностью людских масс.

Подобный мир рождает собственных виртуозов. Он экспансивен и привносит свои тона даже в традиционный образ героя. Скажем, в имидж политика: возникает амплуа демагога. Думаю, массированное телевоздействие вкупе с эксплуатацией черт удачливого и бесцеремонного шоумена в немалой мере предопределили фигуру триумфатора на последних выборах – Владимира Вольфовича Жириновского (конечно, здесь надо различать масскоммуникативные факторы успеха и его отнюдь не игровые политические последствия).

1994

Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода [*]*
  В основе статьи – выступление на Вторых Банных чтениях (27 июня 1994 г.). За указания и замечания при обсуждении высказанных здесь соображений благодарю А. Зорина, Б. Кузьминского, В. Мильчину, А. Осповата и А. Рейтблата. Статья печатается впервые.


[Закрыть]

Памяти Сергея Шведова



Процесс усвоения какого-либо литературного явления

есть процесс усвоения его как структуры, как системы,

связанной, соотнесенной с социальной структурой.

Ю. Тынянов, 1929

Определим стеб как разновидность публичного интеллектуального эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров – как героев, так и адресатов сообщения [183]183
  Попутно замечу, что для развитой культурсоциологической теории коммуникации как сложного, символически опосредованного социального действия (в отличие от ее ранних бихевиористских версий) «герой» сообщения – это и есть образ его адресата: он – не инструмент или средство коммуникации, а символически представленный, зашифрованный, криптограммированный партнер коммуникатора, один из «семейства» его обобщенных «других» («ты» во взаимодействии с «я» и противопоставлении «он» – в многомерной композиции их согласованных или расходящихся интересов, обоюдных ориентаций и ожиданий).


[Закрыть]
– через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего – неконвенциональное («извращенное»), научное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, умственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т. п. – в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения коммуникатора [184]184
  См.: Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 153–179.


[Закрыть]
. Однако те или иные формы действий либо высказываний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется культурная конструкция пародии [185]185
  См.: Тынянов Ю. Н.О пародии // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 284–310. Слова, взятые эпиграфом к настоящей статье, завершают эту тыняновскую работу.


[Закрыть]
). Здесь крайне важны два сопутствующих феномена.

Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театральности, а потому – как бы нереальности, несущественности и несуществования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механическим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначивания в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования – ценностное снижение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зрелищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектированности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменяется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен понимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проекция собственного отношения ерника к культурному материалу, который он взял в работу, – на «саму действительность», то есть особый оценочный, более того – идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средствами социологии знания, социологии идеологии, социологии коммуникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму.

I

Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика абсолютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения – с бессознательной и навязчивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тотальность этого провокативного отношения, непрерывность его символического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность [186]186
  См. также: Гудков Л. Д., Дубин Б. В.Указ. изд. С. 95–96.


[Закрыть]
.

Подобные формы самоопределения в принципе связаны с характерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандартны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.

1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу – прежде всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторитета, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», – сразу и напрямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя известное плохо систематизировано, а главное – почти не осмыслено.

С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой, он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклатуры в обществе, в том числе – в СМК. С третьей, он свидетельствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социальной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991–1992 гг. [187]187
  См. об этом: Gusseinov G.Materialen zu einem russischen gesellschafts-politischen Worterbuch. 1992–1993. Einfuhrung und Texte. Bremen, 1994. S. 231–235; а также нашу рецензию на эту монографию, перепечатываемую в настоящем сборнике.


[Закрыть]

2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масштабах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обращение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и открытость ситуации, на возможность над– и межгруппового самопроявления для группировок определенной ценностной ориентации: он задан особенностями группового состава и самоопределения. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами письма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажированности за пределами жестов лояльности своему кружку. Иными словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символической форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности(или нежелание коммуникаций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците универсальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гратификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохранения ведущей формой «внешних» действий группы может стать производство символических дистанций от всего и всех, больше того – демонстрация этого обстоятельства, которая в данном случае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидарности (а стеб – паролем, визитной карточкой, входным талоном).

3. Подобные формы – а они локально или спорадически бытуют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда – оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существования страны, а именно – после «спада» волны идеологической вовлеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населения. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следующих за упомянутым «отливом» – следующих по времени, по месту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные интеллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как должное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «гласности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отказав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, на предыдущей фазе – этапе мобилизации.

II

В описанном случае внимание социолога привлекают и быстрота передачи «стебового» образца словесного поведения, и механизм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила определенная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосударственных и т. д. СМК – радио, телевидения, прессы, – причем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных каналов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массовизацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, дистанцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарождающегося массового (и в этом строго социологическом смысле – современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодируемых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость – признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуальных конфликтов самоопределения и понимания других.

Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней противоречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий [188]188
  См. об этом: Шведов С. С.Проектирование читательского восприятия (на примере анализа газетных заголовков) // Социальное проектирование в сфере культуры: методологические проблемы. М., 1986. С. 169–176.


[Закрыть]
определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992–1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее – из свободной прессы прибалтийских народных фронтов – газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодежные» радио– и телепередачи, а затем – повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разоблачительной и скандальной («желтой») прессы, других массмедиа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменением характера российского общества в сторону все большей криминализации, мафиозности, коррупции и т. п., а с другой – мотивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необходимостью «удержать тиражи» и т. п. Так или иначе, за первую половину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировала в массовые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частью публики – иначе говоря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка [189]189
  О позднейшей эволюции взглядов и символов самоидентификации М. Соколова как «знаковой» фигуры см. в этом контексте: Зорин А.Скучная история // Неприкосновенный запас. 2000. № 4. С. 17–21.


[Закрыть]
. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультурной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функциональную нагрузку и даже первичную символическую форму, соединившись с гораздо более общими механизмами негативной идентификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека [190]190
  На этом материале понятие негативной идентификации активно разрабатывается в последних работах Л. Гудкова. См., напр., его статьи: Россия в ряду других стран // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 1999. № 1. С. 39–47; Комплекс «жертвы» // Там же. 1999. № 3. С. 47–60; Страх как рамка понимания происходящего // Там же. 1999. № 6. С. 47–53; К проблеме негативной идентификации // Там же. 2000. № 5. С. 35–44; и др.


[Закрыть]
.

III

Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?

Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:

– фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной – особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;

– символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);

– фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);

– деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).

Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии [191]191
  Подобная агрессия, разумеется, включает и, может быть, даже прежде всего имеет в виду автоагрессию – демонстративное, намеренно резкое дистанцирование от соответствующих символов и значений в собственном определении, биографии, жизненных планах, ближайшем окружении.


[Закрыть]
выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому – понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).

Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература – вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата – и сама литература как социальный феномен и культурный язык – выступала средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: она позволяла ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».

Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не– и внелитературное – основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» – концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах – в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.

А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере – более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых – советский спорт (подготовленная литераторамистоличной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты – мир, ты – Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века – сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики – «„Бродячей собаке“ помогли материально») [192]192
  Стоит отметить, что эта пародическая либо криптопародическая литературизация и делитературизация массмедийного материала – явление вовсе не новое, а, вероятно, напротив, обычное для массовой культуры в целом и массового журнализма в частности. Если говорить о первом, то ирония, пародия, игра, в том числе – игра в условность описываемого или показываемого, вовсе не исключены из массовой культуры, а, напротив, в ней активно практикуются (больше того, она, можно сказать, в принципе если не пародийна, то пародична). В последнем же случае, применительно к журнализму, пародийное использование элементов литературной культуры связано с внутренними ценностными противоречиями в ролевом самоопределении журналиста, среди прочего – с борьбой в нем «служащего» с «очевидцем и свидетелем», «хроникера» – с «писателем» и т. п. Так, во времена брежневского застоя в отделах спорта или быта, в материалах по преступности и новостях искусства крупных газет среди прочих «выразительных», «хлестких», «по-настоящему журналистских» приемов отрабатывались и клише, подобные нынешнему литературизированному стебу. В качестве пароля «для своих» в них втягивались, в частности, элементы неофициальной словесности – типа «Еще неясный голос труб» (о водопроводчиках некоего ЖЭКа) и т. п. Интересный материал здесь собран в уже указывавшейся работе С. С. Шведова.


[Закрыть]
.

Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцированииинициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении,коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза-торская, в социологическом смысле – эпигонская [193]193
  Понятие эпигонства более подробно развернуто в статье «Сюжет поражения», включенной в настоящий сборник.


[Закрыть]
. Подчеркнутопромежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» – то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает – от самого стебующего и слишком значимых для него других – сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).

Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990-го гг. [194]194
  См., напр.: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 84–87.


[Закрыть]
Значительная часть населения, и в первую очередь – наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее – в широкие круги публики.

Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов – газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.

IV

Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым – и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих – скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.

Можно – для дальнейшей эмпирической разработки – наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации – популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм – с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер) [195]195
  См. социологический разбор этой ситуации в кн.: Bourdieu P.Les règies de l’art: Genèse et structure du champ litteraire. P., 1992.


[Закрыть]
. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом – «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них – в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю