412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Рябинин » Большое сердце » Текст книги (страница 1)
Большое сердце
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:33

Текст книги "Большое сердце"


Автор книги: Борис Рябинин


Соавторы: Олег Коряков,Олег Селянкин,Ефим Ружанский,Лев Сорокин,Елена Хоринская,Николай Мыльников,Юрий Хазанович,Николай Куштум,Юрий Левин,Михаил Найдич
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Большое сердце

Н. Попова
ПОДВОЗЧАЯ
Уральская быль

I

Отец у меня был несчастливый. Всю жизнь ему несчастливило. Где другим гладкая дорога, ему все пень да колода.

Он был молчаливый у нас, роста большого. Мать против него пигалицей была, пичужкой. Я первый год в школу ходила, когда отец слег. Мама потом рассказывала: привез сено, а отметывать не стал. Переступил порог в избу, ка-а-к мотнуло! Он схватился за косяки и будто испугался – смотрит на маму, молчит. Потом посидел на лавке, провздыхался и до постели дошел. Мать пимы с него стащила, ревет. А он скинул чистую подушку, лег и сказал:

– Знать-то, мать, не встану.

С этого самого дня мы и начали нищать. Что выробит мать, тем и жили. А что ей выробить, когда, например, молотили по пятаку с овина.

Сначала мы лошадь продали, потом свинушку, потом хомут, сбрую… дровнишки там, телегу… Венчальное платье мать продала, сатинетовое стеженое одеяло.

Мотали, мотали и размотали все в недолгое время.

Меня перестали в школу отпускать. Я дома и сварю, и подмету, и отцу подам напиться или ведерко, или что…

Плохо я управлялась. Поддену чугун ухватом, а поднять – силенки нет. Однажды вздумала вытащить корчагу со щелоком, расплескала воду, и обдало меня паром. Отец видит, что я реву, сполз с кровати, помог. Потом сел на лавку и задрожал.

– Плохие мы с тобой стряпки, милая дочь. Придет мать – заругается.

Он в то время почему-то стыдился матери. Зашумит она надо мной, а отец лежит, будто виноватый, и только подмигивает мне: ничего, мол, Паня, пошумит да перестанет.

Однажды пришел к нам Кочеток. За что его так прозвали, не знаю. Такой был мужичонка шустрый, крутенький. Он не сеял, не пахал; он рыбу удил, да по покойникам читал, да бегал на посовушках – на побегушках. В городе сколько раз бывал. Звали его письма читать и ответы писать.

Пришел этот Кочеток и кричит с порога:

– Чего, Андрюша, развалился? Вставай, вставай, рыбачить пойдем. Гляди, какого налима тебе приволок! Ешь да оздоравливай.

– Отрыбачил я, – сказал отец.

– Вот я тебя поправлю, – говорит Кочеток. – Хозяюшка нам ушки сварит, а мы поглядим, откуда у рюмки ноги растут.

И вытащил из кармана шкалик и из-за пазухи другой.

Ну, выпили они, похлебали ухи. Отец разрумянился, слеза его прошибла. Тяжело ему было умирать, не пристроивши нас.

И сказал он тут, что продал бы тело свое и душу, чтобы нас успокоить.

– Да кому, – говорит, – меня надо? Разве – на подмылье…

Вдруг Кочеток вскочил, засуетился, ногами так и скет. Вначале мы не поняли, что с ним. Потом растолковал: в городе, в музее, скелеты покупают – сам видел, там скелет стоит, и за такое поругание дают большие деньги. Не всякий согласится, чтобы его тело в чану варили да косточки проволокой связывали и на поглядку выставляли…

Тут я взревела, кинулась к отцу, припала, сердчишко колотится, кричу на Кочетка:

– Я тебе такую пакость устрою! Такую пакость устрою!

И мать на него закричала. Но отец нас унял, приказал молчать, и стали они с Кочетком говорить об этом.

– Сотню дадут?

– Смело!

– А может и две?

– Быть может.

Думал, думал отец, ночи не спал, все считал чего-то на пальцах, а в воскресенье сказал Кочетку:

– Ну, грамотей, садись – пиши. Надумал.

Вот это письмо они и написали:

«Ваше благородие. Извините меня за такое прошение, о котором я много слышал от людей. Я много слышал, что многие люди продают свои кости, когда человек помирает, и так я бы хотел и оказать свое желание, если возможно и правда, то прошу дать ответ, какие условия, я хотел бы знать раньше. Остаюсь верный ваш будущий слуга Чирухин Андрей Васильев».

И горько и смешно… Вот они чего написали, грамотеи!

А в уголке наискосок – это ответ от начальства:

«Постановлено сообщить Чирухину, что в музее человеческий скелет есть, а во втором надобности нет и рекомендовать обратиться в университет».

Ну, уж дальше и сам Кочеток хода не знал.

Отец мой вскоре скончался. Очень жалела я тятю.

А мать мне наказала:

– Береги, Паня, это письмо. Большая вырастешь – вспомнишь, как для нас с тобой он души не жалел.

II

Вот никак не пойму людей. Только начнут рассказывать о нужде или печали – и давай жаловаться. Терпеть не могу! Кого горе миновало? Никого. Так если все расхнычемся – не дай бог… Недаром говорится: посильно горе со смехами, непосильно со слезами. Бывает, пристукнет тебя горе, с ног свалит, – повоешь, повоешь и опять вверх головой ходишь. Такой уж характер у меня. Вот и девчонкой была… В другой раз изобидят тебя ребята, прокуксишься, а жаловаться не пойдешь.

Было мне девять лет, когда я пошла борноволочить. Зиму и лето жила в няньках, а весну и осень в борноволоках. Десяти лет на двух лошадях боронила: на передней верхом еду, а задняя за мной идет. В ту же весну Бобошин Викул подымал новь на лесном на пожарище. Меня послал прутики – березнячок – выдергивать. До кровавых мозолей доробилась… Зато вечером дадут тебе коровашек хлеба да туесок молока – и задуваешь к маме, только пятки сверкают!

Мама моя в ту весну слегла и больше не поднялась. Билась я так до четырнадцати лет. А с четырнадцати стала жить прислугой у дьякона. Чернобородый был такой, веселый… По двенадцати батраков летом за стол садились. Я для всех стряпала. По два раза в день хлеб пекла, ворочала ведерные квашонки. Бывало, вечером налью себе чаю и засну сидя… Проснусь – чай простыл, тишина – все опят.

Потом перешла я к Викулу Бобошину.

Он считался первым в нашей Слободе. А Слобода была большая, богатая. В наших местах все держались земли, родила она хорошо. У кого нет своего хозяйства, – работали у кулаков. Викул Иванович по сто десятин засевал. В Слободе были и тележники, и корзинщики, и гребенщики – гребни из рога резали… Все это Викул скупал и в город возил. Маслобойку имел, масло из конопляного семени жал. Не брезговал и ямщину гонять. Купец – не купец, а вроде того… Страшный богач. Дела вел большие.

Семья у него была: сам со старухой да сын Кольша с Анютой. Викул работников строжил, а перед старухой был тише воды. Она, говорят, сразу так повела себя, с первого дня. В его дела не совалась, а домом правила единолично. Он ее за красоту замуж взял. Ну, а в Викуле никакой красоты не, было. Ножки имел короткие, косолапенькие, а туловище большое. Пригнушивал он к тому же… Так и поддался ей сразу.

Меня хозяева любили. Я весело работала. Хоть до смерти упластаюсь, а все посмеиваюсь да приговариваю.

Сам Викул меня не ругал, только уж посидеть, бывало, никогда не даст. А Оксинья Филипповна была неловкая: все ворчит, все ворчит, всем недовольна. Нищих терпеть не могла. У окна сидит, а сама не подаст ни за что. «Панька! Беги подай, слышишь, нищие канючат». Чихала она очень противно: «Апчхай!» Стоит, бывало, у шестка и кричит мне: «Беги, Панька, сунь корчагу в печку». А долго ли самой сунуть? Ни в жизнь. Бежишь да и подумаешь: «Из тебя, толстомясая, три Паньки выйдет». Анюту, свою сноху, она не любила. Сколько при людях говаривала: «Негожая у меня сношка, слабосильная». Вот тебе! Хоть стой, хоть падай. Кольша Бобошин первое время жену любил, заступался, а потом она ему надоела, бить стал.

Кольша у них, как орел, летел. Умел с человеком обойтись, уважить, а глаза глядели всегда с насмешкой. Вот только что говорит с тобой резонно и разумно, а уйдешь – он тебя всяко выдразнит, высмеет. Бойкий был. Что и делает! Попеть и поиграть, и поработать – везде первый был.

Ну вот, живу я у Бобошиных долго ли, мало ли. Стукнуло мне девятнадцать. Вижу – уходить придется. Стал Кольша со мной заигрывать. То хватит, то обнимет, будто в шутку, то похлопает.

Я ему говорю:

– Уходите, уходите, а то пощечину залеплю, что у тебя рожу раздует.

Он и попятится.

С той поры пошло у нас наперекор. Он старается меня подзудить, а я его. На ночь я стала запираться на крючок. Думаю: «Уйти придется, а то он, окаянный, загубит меня».

Но скоро все переменилось.

Поехали мы хмелевать, хмель собирать. В крестьянском хозяйстве хмеля надо много. Он не только для пива идет. Опару делали на хмелевых дрожжах. Сваришь хмель, подболтаешь мукой, добавишь старого хмеля или дрожжей, они и подымутся. Пшеничные отруби зальешь горячей водой, а когда остынут, разведешь холодненькой и добавишь хмелевых дрожжей. Опара подымется шапкой. Уж такой вкусный хлеб на этой опаре! Душистый, мягкий…

А в наших местах хмелеванье вроде праздника было. До успенья, до пятнадцатого августа по-старому, никто не смел брать… Зарок был. Если у кого падет лошадь, соседи говорят: «Наверно, до успенья хмелевал».

Перед успеньем все готовят пойвы. Пойва – это мешок, в котором обручи вложены и пришиты к нему. Шишки в таком мешке не мнутся, и бросать их удобно в него.

В успенье к вечеру уезжают на хмелевые угодья целыми семьями.

Приедут, распрягут коней, похаживают, замечают, где больше шишек да где они крупнее. Гармошки заливаются, молодежь играет на лугу. А с двенадцати часов ночи, как запоет в Слободе петух, – по реке-то слышно, – все кидаются в согру, а согрой называют у нас заросли кустов по низине, – всяк кидается к своему кусту… Хмель ведь больше по кустам вьется. Вывалят из пойвы в телегу – и опять в согру. Некоторые по возу набирали. Ну, конечно, многие с пивом, с брагой приезжали. Так нахмелюются, что домой едут пластом, как мертвое тело.

Бобошин послал хмелевать Кольшу с Анютой, работника да меня.

Успенье считалось большим праздником. Хоть и в лес ехать, а всяк надел праздничную одежду. И я тоже. У меня было платье голубое с разводами, с усиками. Юбка широкая сборами, по подолу оборка. На голову подшалок белый надела, в косу ленточку… Честь честью.

Приехали мы поздно, – нас ведь не играть послали. Я все же немного попела с девицами, поиграла и пошла по сограм искать себе местечко.

Нашла. Уж до того были крупные шишки, до того пахучи, что как только я допьяна не нанюхалась! Обвил хмель черемуху над самой водой. Сижу, подпеваю, черемухи набрала, ягоды ем, сижу одна.

Стало темно, тихо. Слышу – песни на лугу. Река нет-нет всплеснет. Задумалась и не слыхала, как время прошло.

Вот запел петух. Стала я ощупью шишки рвать и в пойву бросать. Слышу: сучья трещат, листья шуршат, кто-то идет ко мне. Я запела тихонько, голос подаю. Слышу, остановился невдалеке и тоже берет хмель.

– Ой, кто это?

Он мне отвечает:

– Свои. Ты чья?

– Андрея Чирухина. А ты чей? Не могу по голосу признать.

Он мне ответил. Это был Прокопий Чижов, молодой парень. Только что из солдат пришел. Слыхать я про него слыхала, а видать после солдатчины не приходилось.

Набрала я пойву, сходила опростала ее и опять на то же место пришла.

Рвем хмель, разговариваем. Он говорит тихо, разумно.

Обруснили куст, он зовет:

– Пойдем, Павла Андреевна, сюда. Я хорошие кусты заметил.

Я иду за ним и улыбаюсь. Меня по имени-отчеству он первый взвеличал.

Начало светать. Я жду. Мне интересно Прокопия посмотреть, какой он. Унес свою пойву, и что-то долго нет его.

Вот и заря разлилась…

На заре рыба играет, а река спит. Тишина, только в согре хрупоток стоит: люди ходят, сучки ломают. Меня в дрожь кинуло: роса пала. А от земли тепло идет.

Слышу, Прокопий продирается ко мне сквозь чащу.

Между кустов и веток еще темно. А листья так и сверкают.

И вот я вижу Прокопия. Идет на улыбочке. Сам кудреватый, долголицый, лицо чистое. В кубовой рубашке. Пристально смотрит на меня. Глаза, вижу, добрые. К волосам виточек хмеля прилип, над ухом шишка висит, сейчас вот помню…

У нас разговор почему-то оборвался. Берем шишки оба усердно. Потом вдруг я оступилась, выпустила пойву, сама да ветку поймалась. Хмель вывалился в реку. Не тонет, плавает, а достать нельзя.

Я говорю:

– Ой, хозяева заругаются!

А он молчком и высыпал весь хмель в мою пойву…

Вот этот Прокопий Чижов и стал моим суженым-ряженым. За него и вышла.

Сразу на ноги встать мы не могли.

Изба у него была плохая. Ни коровы, ни овечки званья не было. Жили мы дружно. Разве я когда напылю, а он все добром со мной. Был он видный, рослый. В жизни своей ни одного рубля не пропил!

Два года пробатрачили мы с ним у Викула, лошадь завели – Игренька́.

Начали своим домом жить, да вдруг моего Проню взяли на германскую войну. Пошла опять к Викулу.

После этого Кольша совсем стыд потерял. До того дело дошло, что и верно пришлось его по щеке хлопнуть. Он думал, что если баба одна, так и делай, что хочешь… Да не на ту нарвался!

Как-то Оксинья Филипповна говорит:

– Ой, Панька, уж ладно ли у вас с Колюшкой? Он ведь у нас баской.

Я говорю:

– Отворотясь не наглядишься…

Она свое.

В конце концов я говорю:

– У меня свой мужик есть.

– Ну, где уж свой? Был бы живой, так написал бы.

А я в то время перестала получать от Прони письма.

Так мне стало обидно! Схватила юбку, – надо было подштаферку подшить, – а сквозь слезы не вижу. Тычу иголкой наугад. Хозяйка не унимается.

– Панька, ты бы хоть спросилась нитку-то брать. Никто мне ее даром не спрядет.

Я осердилась, дунула в стекло, погасила лампу и давай ложиться спать.

Нелегко было жить у Бобошиных. Старуха – негодь. Кольша проходу не дает. А сам старик год от году жаднее становится, все ему мало.

Например, в дождик нее дома сидят, а он меня да пленного австрийца Осипа посылает гречиху жать.

– Тупайте, тупайте, гречиха воды не боится.

Вот тебе раз! Гречиха не боится, и мы не должны бояться.

По воскресеньям мы на крышу зерно пудовиками таскали, сушили.

Одна отрада была, одно утешенье – сбегаешь поворожить к бабушке Минодоре…

Ворожить было очень страшно. Зеркала у нее неясные, мутные. Она их наведет, поставит друг против дружки и велит смотреть… а там все рамочки и полосочки, как просека, все уже и уже. А в самом конце мелькает, дрожит… похоже, что стоит кто-то в шинели. Она мне все три года одно и то же повторяла:

– Живой, скоро придет, видишь – скоро!

Так и жила: поплачешь, попоешь да опять вверх головой ходишь.

Скрывать не стану, лез мне на ум Кольша, снились его бесстыжие глаза, но я держалась твердо.

Нарочно, бывало, пою – собирошничаю при нем:

 
Гуля-голубь, сизы крылышки,
Серебряный полет.
Полети-ка за Карпаты,
Где мой Пронюшка живет…
 
III

Весной, в восемнадцатом году, мой Прокопий Ефимыч пришел домой. Он большевиком стал, а я как была несознательная, так и осталась.

Трудно ему пришлось со мной.

Первый день я опомниться не могла. Сразу в свою избу пошли. Бобошин задерживать не стал и рассчитался как следует: увидел у Прони красную-то ленту.

Проня взял тиски да топор, оторвал доску от окна. Хлынуло солнышко в нашу избушку, – я тогда только и поверила, что пришел мой мужик.

Набежали бабы, помогли мне стены обмести, пол выскоблить, баню вытопить. Кто картошки, кто хлеба тащит. «За вами не пропадет», – говорят. Спасибо им, помогли.

Проня с мужиками на дворе на травке сидел, газетку читали.

А мне все не терпится. Нет-нет, выскочу на крылечко. Бабы смеются: «Пришел, так уж никуда не девается». «Ну, Паня, завтра на ручке-то до полден проспишь!»

Сходили в баню, ночь пришла, а нам, конечно, не спится. Светать стало.

Наконец я говорю:

– Давай, Проня, спать. Ты с дороги да после бани… Спи, Проня.

А он не спит. Тут я схитрила.

– Постой, я окно отворю. Жарко…

Открыла окошечко, надышаться не могу. От радости слезы текут. Он зовет, а я будто не слышу. Наконец. Проня заснул. Подошла к кровати, гляжу: он и не он. Темное лицо стало, суровое. Видно, что много перенес. Я стиснула зубы, руки сжала, думаю: «Ох ты, мой ты… незакатимый ты мой соколик!»

Очень уж любила я его!

Вышла на крылечко, сила так и ходит во мне.

Наш Игренька у свата жил, – хоть сейчас домой веди. Вот я и думаю: «Все теперь будет, все наживем, есть в дому хозяин. Сена накосим, дров нарубим, осенью рожь посеем. Пойдут грибы – насушу, насолю. Черемухи смелю пуда два, боярки наберу, калины. Хмелевать пойдем. Будет у нас и соленое, и сушеное, и пиво, и сусло, и кулага, как у добрых людей». Потом думаю: «Вот бы ягушечку, да козоньку, да курочек…» А у самой уж в мыслях: «Коровушку бы!»

По воду сходила. К рыбаку сбегала по свежую рыбу. Забежала к Бобошиным, табаку попросить. Самогонки чашку выпросила. Картошки сварила. Хрен заморила в стакане. Оделась, умылась и подшалок на плечи накинула, будто праздник.

А он к подшалку-то к этому и придрался:

– Откуда у тебя?

– Викул Иванович к празднику подарил.

А он посмотрел на меня вот так и спрашивает:

– За что он тебе дарил?

Я поняла, рассердилась. Обидно очень стало.

– Поди ты к чомору, если так.

Вижу, ему неловко.

– Ну, ладно, Паня, не куксись.

– Я по чужим мужикам не ходила, не шарилась.

– Да я знаю.

Тут мне стало смешно. Засмеялся и он. Потом я говорю:

– Завтра пойдем, Проня, дров порубим.

– Дай оглядеться, Паня.

«Ну, пусть отдохнет день-два», – думаю.

А у него на уме совсем другое было.

К обеду пришел его дружок – Андрей Кудрин. Только что из города приехал. Узнал, что Проня здесь, и даже не оследился дома – к нам прибежал.

Обнялись они, выпили, закусили, наговориться не могут. Андрюша рассказывает, что и как в нашей Слободе, а Проня ему про войну.

Я сижу, а сердце мое начинает замывать, беспокоиться. «Вот, – думаю, – принесло немилого гостя!» Андрюша у нас по волости всеми делами ворочал, и я боялась, что он Проню моего втянет. Гляжу на него недобрыми глазами. Противно, как у него усы шевелятся. Усы у Андрюша прямо из носу росли. Очень он был волосатый! Сам ростику маленького, а голос, как из бочки.

– Дружину вот обучать некому… Будешь, Проня?

А мой-то отвечает:

– Можно.

Поговорили они сколько-то, и Андрей опять спрашивает:

– Хлеб надо искать, в разверстку сдавать. Позарывали. Мы тебя выберем. Пойдешь?

– Отчего не пойти.

Я сижу – не дышу. «Господи, – думаю, – куда он свою головушку сует?»

А Андрюша свое:

– Да, брат Прокопий, видно, не отвоевались мы еще. Дутова искоренили, да, видно, будет еще таких. Вот чехи переворот сделали в Челябе. Слышал?

А мой:

– Слыхал… Ну что ж, воевать так воевать.

Я думаю: «Не дам ввязаться! Ночная кукушка… перекукую».

И говорю им весело:

– Да будет вам, мужики, чего не надо говорить. Еще не навоевались! Выкушайте лучше вина да песню спойте.

– Не бойся-ко ты, не бойся, – говорит Андрюша. – До самой смерти ничего твоему Проне не будет. Недавно вот камнем мне в окошко запалили, да только геранку у Кати сшибли, больше ничего.

Он хохочет, а мое сердце занывает все сильнее.

Только проводили Андрюшу, я и давай своего мужика просить:

– Не к чему тебе ввязываться. Столько лет страдал да опять… Хозяйство надо подымать.

Ласкаюсь к нему, прошу, чтоб меня пожалел.

Прокопий молчал, молчал, да как оторвет с сердцем:

– Нельзя мне в стороне стоять.

– Да почему же, Проня?

– Я ведь, поди, коммунист.

Я так и заревела. У меня чуть свет из глаз не выкатился.

Ну, не дура ли я была?

IV

Очень обижалась я на Проню. Корю его:

– Думала, хозяин пришел… а как была сиротой, так и бьюсь.

Он сам в хозяйство свое не вникал и других мужиков расстраивал.

Соседушка наш навозил лесу из монастырской рощи, начал баню да ворота строить. Вознес высокую перекладину. Мой говорит: «Что – обзаводишься хозяйством?» – «Да, хочу подзаняться». – «Давай подзаймись! Вот начнется война – у тебя и перекладина готова: есть куда повесить буржуазее…»

Ходил, хлеб искал, самогонные аппараты ломал… Ничего не страшился мой Прокопий Ефимыч.

Я говорю ему:

– Богатый-то, Проня, думает: «Не буду сеять, все одно отберут», а наш брат: «Зачем сеять? Все одно дадут». Вот никто и не посеет. Вам же хуже.

– Заставим лодырей, – отвечает Проня.

Я рассержусь и подкушу его:

– На то, видно, и свобода!

Раз мы чуть не подрались из-за Бобошиных. Я стала уговаривать:

– Ты бы, Проня, похлопотал насчет Викула Иваныча… все ж таки я у них жила… неловко.

– Брось дурака валять.

– Хорошо ли, Проня, сам подумай. Они меня кормили, одевали.

– Ну, их в озеро башкой!

– Хозяйка и то меня всяко выкорила.

– Плюнь ей в простакишные глаза.

Я рассердилась.

– Да что ты про себя думать стал? Править захотел? Не к рукам куделя! Андрюшка обведет тебя круг головы да в пазуху.

Он закричал:

– Не блажи!

Я закричала:

– Не засыкай рукава, не испугалась… Дался вам Викул да Викул… В чужих руках кусок больше кажется.

Прокопий не стерпел и замахнулся на меня.

Я так и взвилась. Молодая была, горячая… Не миновать бы драки, да ворота стукнули, вижу – соседка бежит. Ну, я и встала к печке, как ни в чем не бывало. Не станешь при чужом человеке своего мужика срамить. Никто не увидит, как помирились, а всяк знает, что пошумели. Из своего дома дыры затыкать надо, а не растыкать.

Я всегда за него стояла перед, другими. Проню ругают, а я что, молчать буду? Ни в жизнь!

Бывало, бабы говорят мне, что вот твой-то хлеб отбирает. Я отвечаю:

– Ой, бабы, вы бабы, горя будет вдвое, как белые придут. Вот ваши мужики разверстку не сдают, зажимаются, а без хлеба как наши воевать будут? Об этом вы подумайте.

– Бойчишься, потому что с вас взять нечего. Свое-то всякому жаль. Мы заробили, а коммунисты возьмут.

Я отвечаю тихонько:

– Ну, вот к слову, мы – коммунисты. А мы вашего не едим, свой кус гложем.

– А рабочим зачем хлеб травят?

Я им опять:

– Подумайте-ка, бабы, всяк на своей работе трудится. Надо накормить и рабочих.

– Больно нужно! Весь свет не накормишь.

Тут уж я рассердилась.

– А и верно, – говорю, – на кой ляд нам хлеб отдавать? Не отдадим, надольше хватит. Лучше на печке полежим.

– Конечно, лучше.

– Верно, лучше. А слезет такой хозяин с печки щи хлебать, а щи-то несоленые. Из-за него, из-за лежня, на всю волость соли не отпустили.

Разгорячусь, бывало, до того, что прибегу домой и отдышаться не могу. Проня спросит:

– Чего ты, горячка?

А я ему со зла:

– С бабами щепалась, все за вашу за власть. – Я в сердцах быстро говорила, так и секу. Меня за это «пулеметом» прозвали.

Вот так и жила в то время. С бабами поругаюсь, с Проней размолвлюсь… Сердце слышало, что нам плохо будет. А я и думать не хочу об этом, отгоняю думу, работаю, как собака. Покоя себе не знала.

Я и по дрова, и на мельницу, и на покос, и по дому – и мужичью и бабью работу тащила на себе.

А Проня почти не жил дома.

Ему бы поговорить со мной тихонько, вразумить меня, а он в то время, видно, считал, что политика – не бабьего ума дело.

Сердило меня – они пальбу устроили в огороде.

Сидишь в борозде, полешь и слышишь: «Бери ровную мушку!», «Жми на хвост!» Мой Проня учил их. С парнями, с мальчишками занимался. Начертит углем мишень на бане – черный круг. Меня зло брало. Это ли хозяин – в свою баню палит!

Ох, и смех и грех… Утюг, бывало, мой возьмут. У одного дружинника, у Микишки, рука дрожала, так Проня ему велел с утюгом подзаняться, чтобы дрожи не было. Заставлял на весу держать тяжесть.

Так бы вскочила и закричала на них:

– Пошелте, пошелте отсюда, все гряды истоптали!

Только неправда это: гряд они не топтали, не озорничали.

Плохо мне жилось.

Работаю, реву и думаю: «Для чего это? Белые придут красных счищать и нас не помилуют».

Белых каждый день ждали.

Кулаки стали убегать, куда-то скрывались. И Викул и Кольша – оба убежали.

Приезжали к нам два солдата-агитатора. Ну, поговорили и уехали. А наутро их нашли на тракте, на пятой версте. Лежат рядышком. Одному на грудь записка приколота иголкой от боярки: «Пропали, собаки, хороните, кому родня». Ночью стало страшно на свой двор выйти. Накроют еще тебя тулупом и отмолотят, как надо. Вечером перед окошком не садись: камнем свистнут.

Чуть было Андрюша Кудрин не погиб.

Поехал он в город – отряд просить на помощь. Ну, от волости до волости ехал на подводах. Только из Елани выехали за поскотину, ямщик и хотел его ссадить, немецким шпионом обругал. Андрюша выхватил наган: «Это чем пахнет? Вези!» Так под прицелом и вез до другой волости.

Доехали до Полудницы, там Андрюшу спрашивают: «Ты не коммунист ли?» – «Коммунист». – «Плохо ваше дело. У нас вчера поручик Гурьянов отряд вербовал». – «Ничего, за мной большой отряд идет». – «Все ж таки не езди по тракту. Сторонкой-то спокойнее».

В город он съездил почти что зря. Там сами просили помощи из Екатеринбурга. Полк формировали. Андрюше сказали: «Оружия дадим, а людей нету. Управляйтесь сами». Ну, дали винтовок немудреньких, пулемет, ленты, патроны. Андрюша уж промолчал, что из пулемета некому стрелять. Думает: «Научимся».

Отряд сколотился подходящий.

Наши слободские отрядники дома кормились, а деревенских человек по пяти прикрепляли к богатым мужикам, заставляли хозяев варить обед и ужин.

Вдруг узнали, что в Грязнухе свергнута советская власть.

Пошел наш отряд туда. Андрюша за командира.

Бандиты, увидев отряд, убежали, да не все. Одного заправилу поймали.

Андрюша допросил его, велел расстрелять и сказал:

– Грех беру на себя!

Потом созвал сход и говорит мужикам:

– Следить должны!

На колокольне у нас дежурные стояли день и ночь, а у поскотины – караул. Без пропуска ни взад, ни вперед не пройдешь.

Я однажды на покос иду, а пропуск не взяла, забыла. На часах у ворот Микиша стоял. Не пускает меня да и только. Думаю: «Одурел от жары, не узнал». В ту пору так было жарко, что босой ногой на землю не ступи – щекотит подошву.

– Не узнал ли, чего ли? Не дури, докашивать надо.

– Давай пропуск.

– Брось баловать. Ворочаться мне, что ли, за твоим за пропуском?

– Надо, так воротишься.

Знал свое дело Микиша!

– Да ну тебя к чомору, – отошла я от Микиши и перелезла через поскотину. А он стоит и не знает, что делать.

Худо ли, хорошо ли, сгребла я сено, скопнила и прошу Проню:

– Съездим, смечем зарод!

Проне стыдно стало передо мной, он пообещал на один день отпроситься да еще прихватить мужиков. А в этот самый день белые-то и появились.

Как ударил набат да началась пальба, я от ума отстала.

Побежала к волости, а там отряд строится. Проня мне вот так махнул рукой, простился.

Но боя в тот день не было. Белая разведка наезжала. Пугнули их, они и ускакали.

С того дня совсем строго у нас стало. Везде караулы да дозоры. Отрядники спали вполглаза. Слышим-послышим – в Грязнухе опять белые. Вот беда-то! Отступать надо. А наши все надеются: «Вот подойдут отряды из города». Отступать от своего места не хочется.

Проня мой пулеметчиком стал. Пулемет свой он называл «сеялкой».

Однажды я ему говорю:

– Что только и будет, Проня? Вот опять ты воюешь, здоровье тратишь. Я вся истряслась. Все думаю: набегут, снимут наши головушки. Рекруты у нас неученые.

– Помучатся, так научатся.

– Ну, а если белые набегут?

– Пусть сунутся. Я как запущу свою сеялку!

– А что одна твоя сеялка?

– Да мы их гранатами, как рыбу, глушить будем.

Успокоил меня, обнадежил. Я в ту ночь крепко спала. А утром проснулась от пальбы. Кинулась к окошку, вижу, по тракту полным-полно солдат идет.

Ноги у меня подсеклись. Села на лавку, обливаюсь слезами. Поняла, что нету наших, отступили. Проня не простился, ушел.

Сижу, читаю в уме «Живый в помощи вышнего», а мысли путаются, слова все позабыла. «Как же, – думаю, – он без меня отступил? Неужели нельзя было весть подать?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю