Текст книги "На диком бреге"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
Как в полусне, девушка подчинилась, но пальцы уже не слушались, не могли застегнуть замка. Игорь застегнул, схватил горсть снега, оттер девушке руки, дохнул в недра расшитых варежек, надел их ей. То, что спутница стала беспомощной, будто неживой, вызывало в нем злую энергию.
– Вперед, ну!.. Да шевели ты ногами!..
И пошли. Лес скоро кончился, и перед ними развернулась поляна, будто сверкающим лаком, покрытая настом, розовевшим в лучах заходящего солнца. Здесь, на юру, наст держал человека. Воспользовавшись этим, Игорь побежал так, что Вале пришлось уже нажимать и на палки. Теперь девушка целиком подчинилась воле спутника. И вот за поляной в густеющей синеве вечера они увидели телеграфные столбы, вершины которых потухавший закат еще красил в багрово-золотой цвет… Из последних сил Валя двинулась к ним, а потом, вырвавшись из снегов на наезженную дорогу, сбросила лыжи. Игорь воткнул их в сугроб на обочине. И оба побежали, держась за руки…
Их подобрал грузовик колхоза «Красный пахарь», возвращавшийся из Дивноярска. Шофер, молодой паренек, ровесник Ваньши Седых и, как выяснилось, даже его школьный товарищ, втиснул обоих потерпевших в кабину и включил отопление и нажал на газ. Через десять минут машина затормозила у одного из крылечек председательского дома. Уже знакомая женщина в черном появилась в дверях, осветила острым лучом карманного фонарика их иззябшие лица:
– Господи Исусе Христе, сыне божие! Говорила же вам… – только и сказала она, сразу все поняв. Но не разахалась, не пустилась в расспросы. Даже не выразив удивления, молча втолкнула их в теплую прихожую.
– А третий?
– Как, он не приходил? – вскрикнули одновременно Валя и Игорь.
И снова, все без расспросов поняв, черная женщина схватила шаль и, толкнув гостей к теплой голландке, выскочила из дому. Дальше все пошло как-то само собой. Появился высокий, худой, рыжеватый молодой человек с военной выправкой. Скупо расспросил, как и что. Тем временем у крыльца уже галдели люди, стучали лыжи, скрипел снег. Вскоре тот же грузовик, уже набитый людьми с лыжами, с фонарями «летучая мышь», несся по дороге, расшибая светом фар белую кипень метели. Все это вспоминалось потом Вале, как отрывки приключенческого фильма. Она сидит в кабине рядом с рыжим человеком, и тот спокойно, как будто люди теряются в тайге каждый день, выспрашивает подробности. За стеклом несется метель, и в голове все время толкутся с детства памятные стихи: «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…»
– Спички у него были?
– Наверное, есть. Он курит.
– Костер зажигать умеет?
– Не знаю. Но он, наверное, все умеет. Шумная выгрузка, возбужденные голоса, стук
лыж, собачий лай. Женщина, похожая на монахиню, с ружьем за плечами, на широких лыжах, подбитых мехом, по-мужски шагает по насту… Огонек фонаря, блуждающий меж кустов. Крики «Ого-го-го!..» Волчий тоскливый, щемящий вой Яростный лай собак, бросающихся куда-то во мглу, со вздыбленными загривками, ощеренными мордами… Осколок луны в небе… Черые деревья, возникающие сразу из метельно! мглы И много времени спустя издалека чей-то ликующий крик:
– Ого-го-го, сюда!..
Лыжи, знакомые, лыжи с красной полосой посредине. Они втоптаны в снег под невысокой елью. Множество звериных следов. Огонек фонаря бежит вверх по дереву, и там, в ветвях, скрюченная фигура в пестром свитере.
– Э-гей! Ты там жив?
Молчание. Еле слышный сквозь шелест снега дробный стук зубов.
– Юрша, Ванятка, лезьте на дерево, – распоряжается рыжий. Но карабкается сам, ловко цепляясь за сучья, подтягиваясь на руках.
Сыплется сухой снег. Голос сверху:
– Ишь, ремнем привязался. Эй, там внизу, я разрежу ремень, неравно сорвется, держите.
– Держим.
– Принимай…
Валя цепенеет. Человека, ее друга, опускают, как вещь. Он жив, но не может шевельнуть ни рукой, ни ногой, не может выговорить слова. Он только клацает зубами.
– Спирт, ребята, у кого спирт? Спирта не оказывается.
– Кто помоложе, скидавай полушубок: домой так добежишь, – распоряжается рыжий.
Какой-то парень сбрасывает верхнюю одежду. Полушубок напяливают на Пшеничного. Женщина в черном снимает шаль, окутывает ему ноги. Пшеничный превращен в тряпичный ком. До дороги его несут на руках. В машине Валя опять сидит рядом с рыжим. Дар речи вернулся к ней.
– Ух, какое же вам спасибо! Простите, как вас звать?
– Тольша, то есть это по-местному Тольша… Анатолий Субботин.
– Жених Василисы?
Субботин улыбается и сам спрашивает:
– А вы ее знаете?
– Как же. Мы к ней в гости и шли, только не застали…
– Васенка с геологической партией двинулась… Разве не слышали?.. Ушла… Нашли они там что-то такое, что и до лета ждать не дали… Москва заинтересовалась, торопит. – Помолчали. Субботин о чем-то задумался. – …Беда у них в доме: дед Савватей плох. Гаснет, а внучки, любимицы его, и нет… Эй, Сергунька, давай прямо к больнице.
– К полуклинике?
– Ну, к поликлинике, если ты так хочешь.
И пока где-то там, за дверью, в новенькой, паахнущей еще не лекарствами и дезинфекцией, а сосновой смолой больнице, Пшеничного, раздев, опускают в ванну, где плавает лед, в коридоре женещина, похожая на монашку, истово крестится старовеским двуперстным крестом. Потом обертываетя к Вале и Игорю, что задумчиво стоят у закрытой двери:
– Предупреждала вас. Нет же… Тайга баловства не любит. Запомните это, если в наших краях жить собираетесь.
6
Старый Савватей действительно угасал.
Железный его организм, закаленный таежными морозами и ветрами, яростно сопротивлялся болезни. Но старик заметно слабел, любое усилие давалось уже с трудом. Так же старался он хлопотать по пасеке, осматривал зимовавшие пчелиные семьи, давал им подкормку и в предвидении большого взятка, который, по каким-то его приметам, должен был быть на будущее лето во время цветения черемух и лип, сооружал запасные рамки. Он рассуждал: от смерти не спрячешься, не убежишь – и старался не думать о ней.
Но сил уже мало. Несколько минут труда – и взмокнет рубаха, подкашиваются колени. Мучит кашель, от которого не помогает уже ни одна из Глафириных трав. Врачей, приезжавших к нему из ново-кряжевской колхозной лечебницы, он потчевал медовухой, говорил с ними о политике и отправлял с честью. Лекарства высыпал в помойный ушат: по глазам медиков он давно уже угадал приговор.
Особенно досаждало, что не работается по-настоящему. Сидеть в избе без дела возле радиоприемника еще тягостнее. И вот влезал он в большой, из облезлой овчины тулуп, часами сидел на завалинке. Вспоминал. Думал о жизни. Любовался окружающим миром. И боже ж, как хорош казался ему этот мир, даже маленький, ограниченный пределами таежной пасеки. Только вот теперь, когда уже пройден нелегкий путь и остались считанные версты, он, выросший на таежных реках, с мальчишеской поры приучившийся к рыболовству, знающий повадки любого лесного зверя, умеющий прочесть любой след, разгадать любой лесной крик и шорох, только теперь по-настоящему и увидел его красоту.
Эти поздние зимние восходы. Серые, холодные туманы начинают светлеть, розоветь, таять, и вот уже нечетко проступает зубчатая линия лесной опушки, потом, высвеченные первыми лучами, возникают над тайгой стрельчатые вершины высоких елей, и вдруг все розовеет, начинает искриться, и лес встает во всей красе – тихий, молчаливый, благостный. Как это славно! Бесконечное количество раз рождался на глазах Савватея зимний день, а он, погруженный в заботы, совсем этого и не замечал, бегал на лыжах по тайге, прислушивался к звериным шорохам, птичьему свисту, ставил в протоках плетенные из ивы морды или капканы на звериных тропах, весь поглощенный охотничьим азартом. Или слушал в омшанике равномерное, шелестящее гудение пчел. Или чтонибудь строгал, мастерил, пилил. На восходящее солнце смотрел разве как на часы. А какая это, оказывается, краса!..
Да, сколько зимних дней родилось до него, сколько видел он их, и так же вот будет рождаться день, когда не станет ни его, ни пасеки, ни вот этой таежной чащи. И все на много верст вокруг покроет толща какого-то нового моря, и где-то там, наверху, выше той ели, где с утра возится, соря шелухой, белка, поплывут какие-то крылатые корабли, о которых ему рассказывает внук Ванятка. Савватею жалко и тайгу, и ель, и белочку, и пасеку. Но он очень хотел бы дожить до той поры, хоть разик поплавать на этих крылатых кораблях, если мальчишка их не, выдумал, посмотреть всякие там электростанции, фабрики, заводы, которые тут строит Федор Григорьевич Литвинов. Хотел бы, ан не придется: полно мотать, Савватей, пора и узел вязать.
Крылатые корабли! А может, врет Ванятка? Он ведь насмешник, из теперешних! Для него поди дед, как старая облигация, по которой ничего уже и не выиграешь, не получишь. А впрочем, почему врет? Видели же они с внуком однажды этот спутник: летел, как звездочка в осенний звездопад, спешил куда-то и скрылся за лесом. А потом по радио говорили, что в звездочке этой сидела сучка и что какие-то люди на земле слушали, как она там тявкает, как у нее сердце бьется. Сучка в звездочке! Это тебе не какой-то там Иисус Христос по воде шлепает. Впрочем, Ванятка говорит, что теперь и такое возможно, бает, будто возле стройки ребята на лыжах по воде ходят… Конечно, из воды вино делать не научились, а вот из опилок спирт гонят за милую душу. И зовется в народе этот спирт «сучок». Эх, до чего ж он поднялся нынче, этот самый Человек… Да, пожить бы, поглядеть, каково-то дальше будет… И от мысли, что жизнь кончается, старику становится тоскливо, слезы навертываются на глаза, перехватывает горло давящий, надсадный кашель.
– Ну полно, полно, Савватей! Вчерашнего дня не воротишь и от завтрашнего не уйдешь! – вслух успокаивает он себя.
Что это там на опушке? Никак заяц! Ну да, он, косой. Шубка-то бела, а снег белее. И до чего ж эта таежная тварь все чует. Разве летось заяц так вот на ружье бы. полез? Да он днем пасеку-то за версту обходил. А сейчас – на вот, будто в гости приперся.
– Ату, ату, – кричит старик.
Рекс, лежавший у него в ногах и весь дрожащий от охотничьего азарта, срывается, бросается в атаку, но снег глубок, ноги собаки проваливаются. Заяц же делает несколько стремительных прыжков и скрывается в кустах. Пес, возвратившись, укоризненно смотрит на неподвижного хозяина: что же ты, мол? И свертывается на прежнем месте, положив морду на лапы. Глаза у него грустные-грустные.
– Верно, брат, ну его, косого, пусть живет, – . говорит Савватей. – А ты, Рекс, тоже ветшать стал, седеешь. Ишь, рыжина-то шерсть прошила Отполевали мы с тобой, отполевали…
Странно это – умирать. Живет человек, суетится по земле, кого-то любит, на кого-то серчает, за что-то там беспокоится и вдруг – раз, и ничего. Нет, и все. У Глафиры вон хоть «тот свет» есть. Есть куда переехать. А только ну его к черту, этого ее бога вместе с «тем светом». Экая радость – в белых балахонах день и ночь на свистельках наяривать. Ни тебе поохотиться, ни тебе рыбку половить, ни тебе возле пчел повозиться, ни тебе радио послушать – дуди, да свисти, да бога славь, – чтоб он пропал, этот бог со всем его опиумом. Вот коммунизм – другое дело, это тебе не тот свет. Люди для людей и на земле делают. А что, наверное, и получится.
Коммунизм! Что это такое – Савватею не совсем ясно. Когда-то первенец его, Александр, что лежит сейчас в могиле под якорем, говорил:
– Это как в песне: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем…»
Ну, ладно. Кто был ничем, тот всем стал. А вот охота узнать, как оно там при коммунизме человек жить будет. В избе вон радио с зари до зари шпарит, а ведь не рассказало толком-то. Цифры там, проценты да сколько чего на душу. До чего же скучно… А вот посмотреть бы, тогда и помереть не обидно. Только где тебе, Савватей! Ты не только до коммунизма, ты до Ново-Кряжева не доберешься. Ох-хо-хо!
В последние годы, получив под свое крыло огромную пасеку, старик полюбил пчел. Он мог часами сидеть у летка, наблюдая, как мохнатые работяги, прибыв из тайги, тяжело плюхаются на прилетную доску, то просвечивая от меда, то будто бы набив карманы штанов желтой, розовой или бурой пергой. Все работают: и пестуны, и караульщики, и вентиляторщики. А медоносов ни погонять, ни понукать, сами все делают. Когда говорили о коммунизме, перед стариком всегда возникал улей,
В позапрошлое лето, под утро, Савватея разбудил Рекс. С вздыбленной шерстью он бросался на запертую щеколдой дверь, будто пытаясь ее вышибить. Еще не понимая, в чем дело, Савватей инстинктивно схватил ружье. В одних подштанниках выбежал на крыльцо и в предрассветной мгле увидел: матерый медведище, с ревом отбиваясь от тучи пчел, катался по траве, махая всеми четырьмя лапами. Терся о стойки ульев, скулил, весь облепленный. Он был в таком страхе что не заметил, как Рекс, прыгнув сзади, вцепился ему в загривок. Это был последний медведь битый Савватеем, тот самый сороковой, на котором закончился его охотничий счет. С того утра он еще больше полюбил свою «летучую скотинку» и уже не за те весьма солидные доходы, которые она давала «Красному пахарю» и ему, пчеловоду, а за отвагу, за дружную ярость, с какой пчелы защищали свои дома.
– Вот бы у тебя-от так в колхозе жили, – говорил он сыну. – У них-от, верно, коммунизм. Все за одного, и один за всех. С каждого по способностям, и всякому по потребностям.
Но слышавший это Дюжев возразила
– Такого коммунизма, Савватей Мокеич, нам не надо. Коммунизм – это не только сытое брюхо, не только коллективность, трудолюбие, дисциплина. Коммунизм – это чтоб каждый человек всем лучшим, что в нем есть, расцвел, чтобы все были разные и каждый по-своему хорош. В ногу-то еще вон древние римляне умели маршировать. В какой-нибудь там Швеции или Швейцарии жрут досыта. Коммунизм, Савватей Мокеич, не царство сытых, это царство умных, талантливых, это не рай, а мастерская, и человек в ней художник…
– Толковый мужик Павел Васильевич, – вслух говорит Савватей. – Верно тогда сказал: работает-то пчела хорошо, но у ней вроде бы культ личности. А это коммунизму вовсе не подходяще, испытали, знаем…
Нить мыслей тянется, путается. Образ друга, так напоминавшего Савватею старшего сына, встает перед ним, и, привыкнув за годы, проведенные на пасеке, беседовать сам с собой, он рассуждает вслух:
– Как-то ты в Дивноярске, Павел Васильевич? Держись!.. А я-от совсем плох. – И вспоминаются слова из какой-то божественной Глафириной староверческой книги: вкушая, вкусил мало меду и аз умираю… – Тьфу, выдумают же… Это ж только что самый что ни на есть последний чуже-спинник, тунеядец по-сегодняшнему, может так-то вздыхать… Вкусил мало меду. Ишь ты, вспомни-ка лучше, что сделал, а то вкусил…
А солнышко уже поднялось. Засверкали снега. Подтаявший с солнечной стороны иней стал срываться с верхних веток. Казалось, лес ожил, и при полном безветрии деревья шушукаются, переговариваются. В углу крыши с солнечной стороны стала нарастать сосулька. Она маленькая, совсем с мизинчик. «Эко дело – мороз, а на крыше ан тает». Капли сбегали вниз по ребристым бокам сосульки. Докатившись до конца, они как бы задумывались: падать им или нет, и пока они думали, холод прихватывал их… Растет, растет сосулька. Скоро уж вырастет о руку, повиснет бородой, а вот Савватей Седых этого, наверное, уже и не увидит. Кто-то другой собьет кочережкой эту нависшую над окном прозрачную бороду.
Солнце уже высоко. Глафира ушла давно. Что же это они не едут прощаться? Эдак помрешь, не сказав семейным последнего слова. Да и нехорошо помирать на улице… Опираясь о бревенчатую стену, старик возвращается в избу. Мороз, а рука уж чувствует тепло. Идет, идет весна… Но и ее уже не увидеть. А жаль! Как оно хорошо, когда тревожно шумит тайга, под ногой крупичатый, набрякший водою снег, и пахнет шут его знает чем, но только здорово так пахнет. Аж кровь играет.
После солнечного буйства среди снегов в избе вовсе темно. Утром, до того, как Савватей услал ее в Ново-Кряжево, Глафира пекла хлебы. На новом месте русскую печь не складывали. Плита. Вот и пекут тут на всю семью. Но запах остывающих хлебов, всегда такой приятный, сегодня кажется Савватею душным, и хотя ноги дрожат, горит внутри, мучит кашель, он опять поднимается и идет на волю. Избу, сени миновал, а вот через порог еле перенес ноги. Так и сел на крылечке, жадно хватая ртом морозный воздух. Солнце вкатилось на самую вершину, тени совсем короткие, сосулька уже с четверть длиной. Эх, пересесть бы под солнышко, на завалинку, да, пожалуй, не поднимешься. И сына, пожалуй, уж не увидишь. Хорошо, уломал вчера Глафиру хоть помыть перед смертью да чистое исподнее надел. Солдату и охотнику нельзя в грязном на стол ложиться…
– О чем же я-от думал, – вспоминает старик вслух. – Ах да, коммунизм. Не рай, а мастерская, и человек в ней художник. Он ведь скажет, этот Дюжев. Вот с кем бы проститься! Да где ж, вон он опять на стрежень выгреб. Так с тех пор ни разу и не навестил. Ох, до чего же этот Дюжев с Александром покойным схож. Вошел первый раз в избу, Глафира аж задрожала. Вот таким бы Александр и был, коли б до нашего дожил. Александра б в Ново-Кряжево! Они, говорят, без заборов отстроились, балясник, говорят, для красы, и все. Хорошо ль без заборов? Это все равно что спать без одеяла. А может, и хорошо. Раз человек – друг, товарищ, брат, чего ж от брата отгораживаться…
Почему-то вспоминается, как привез к нему этим летом сын Иннокентий на своем «козле» военного. Уже в годах, майор, грудь от ленточек пестрая. «Не узнаете, Савватей Мокеич? Я – Грачев». И тут, верно, бросилось в глаза это сходство со снохой Ольгой, той самой, с которой, в войну Савватей колхоз на себе тащил. «Вас, Граченков-то, трое было, который же будете?» – «Последний, младший. А братья в войну на фронте погибли». – «А сам Грач?» – «Жили они с мамашей в Казахстане. Хлопком он в колхозе занимался. Две золотые медали с выставки имел. Вот уж второй год, как похоронили мы его». – «А ты что ж, по делу прикатил или, как тут землячки-сибирячки живут, глянуть?»– «По делу, по страшному делу, Савватей Мокеич. Неужто вам сын-то не говорил?». И рассказал майор, что в тайных подвальчиках под их двором, когда его разбирали при переезде, нашли шкатулку и два скелета. «Вот мол, по этому делу и вызвали».
И рассказал тогда Иннокентий отцу, которого не хотел попусту тревожить, что размотало следствие старый тот клубок, и выяснилось, когда белые были разбиты и в Иркутске в Ангару пошел под лед адмирал Колчак, казначей одной из его дивизий вместе с денежным ящиком бежал в эти леса. Ходили слухи, что с какими-то там офицерами скрывается он в одном из таежных староверческих скитов. Послали туда красноармейский отряд, обложили дороги и тропы. А там – никого. Лежат в одной из монашеских келий тела двух неизвестных, зарубленных топором, тронутые уже тленом. Ни казны, ни оружия. Малое время спустя потянулся по Кряжому слушок, будто старый Грач – кержак, богомол, водивший дружбу с чернецами, – пригнал однажды ночью чужую подводу и что-то там такое привез. Но высоки были заборы, что за ними происходило, неведомо было никому. А весной исчезли старший сын Грача, бывший партизан, дружок и приятель покойного Александра, и женка его Аленка. Говорили – поехали будто на долбленке к порогу Буйному рыбу на заре половить и не вернулись. И следов на земле не оставили. Время было беспокойное. Посудачили люди и успокоились: известно, Буйный сердит, Онь – река быстрая, жертвы свои редко отдает. И вот столько лет спустя страшная находка, сделанная весной, связала все в одну цепь. И узнали люди, что казначея убил старый Грач, казну забрал и, чтоб не отдавать ее и не отвечать суду. – прикончил он сына со снохой, должно быть про то прознавших, и долго еще потом жил рядом с их прахом, лишь бы концы в воду.
Майору нечего было добавить следователю: все произошло, когда ему было пять лет. Но Савватея он помнил и заехал повидать человека, который сохранил когда-то ему и братьям жизнь, прикрыв их, раздетых, своим полушубком. Выпил майор медовушки, закусил сотовым и улетел к себе в часть, оставив старику материал для одиноких раздумий.
– Варнак, убивец этот старый Грач, а на вот, и для людей поработал – две медали. Человеком-от помер, – рассуждал сам с собой Савватей. – Искра, она в каждом есть, подуй на нее – разгорится, плюнь – погаснет. Сейчас раздувают искры-то эти самые. Две медали… Да, жаль, мало веку отпущено! Самая б пора работнуть на все плечо, ан полно, съела Матрена зубы, остались язык да губы… А все-таки плохо, что души-то нет, все бы заглянул в какую-нибудь там щелку из рая там или из ада, как без тебя Седые на земле живут. Какой он такой выкраивается коммунизм.
Длиннохвостая сорока смело опустилась совсем рядом на поленницу, провалилась в подтаявший снег, брезгливо стала ощипывать перышки. На мгновение остолбеневший от такой наглости Рекс бросился на нее. Птица неторопливо снялась, вспорхнула на конек драночной крыши и, покосив вниз насмешливым глазом на захлебывающегося лаем пса, продолжала ощипываться. «Ох, чует, чует, стервь, что за ружьем-то мне уж не подняться».
– Солнышко-то вон оно, на самый бугор вкатило. Сосулька уж в руку стала. Где ж ты, сын мой любезный? Чего медлишь! Неужель и не увидимся?
Старик поник, мысли путались. Опять почему-то мелькнул перед ним сват Грач таким, каким сидел он тогда в лодке, ощеренный, как бирюк в капкане. Подумалось: а может, все-таки есть он, «тот свет»? Может быть, со сватьюшкой-то встретимся?.. Нет, где же. Там теперь сучки в ракетах летают на небе, для бога места совсем не осталось… А все-таки он, может, есть, бог? Не деревянный, а какое-нибудь там премудрое существо. И на всякий случай Савватей сказал тому, предполагаемому премудрому существу:
– Поторопил бы сына-то. Что тебе-от жалко! Неохота ж одному помирать.
И как бы в ответ на эту мысль Рекс насторожил уши, вскочил и, оглянувшись на хозяина, с лаем понесся в тайгу. Теперь уж и старик различил приближающийся рокот мотора. «Козел», пискнув тормозами, остановился у самых его ног. Иннокентий, еще более похудевший, посмуглевший, будто обуглившийся за этот трудный год, прямо из машины шагнул на крыльцо.
– Чуть не опоздал, – сурово сказал старик.
Сын пропустил мимо ушей намек.
– Вон внучек твой, башка не с того конца затесана. Видишь? Кожаные перчатки, очки напялил – ворон пугать, а мотор на дороге чухнет.
– Отведи меня в избу, – приказал старик. – Говорить будем. А ты, Ваньша, тут побудь. Это не для тебя.
И, сидя на лавке возле окна, все время косясь сквозь стекло на тот небольшой кусок зимнего дня, что виден был меж крыльцом и поленницей, старик, к радости сына, заговорил не о смерти, не о болезни, а об обычных делах: пасека – золотое дно, от моря ее надо перевезти в Лисью падь. Там и вербы, и черемуха, и липа летом, вереска осенью. Самое медовое место… Вон под подушкой и статья из журнала «Пчеловодство» о лесных пасеках. Пусть не потеряют. Там деловое… Говорила Глафира, будто какие-то стрекулисты со стройки бензин колхозный покупали. Размотай это. Накажи примерно; от поблажек вор и плодится… Рассказывал Дюжев об этих самых ледяных складах. Чудно, конечно. Но человек серьезный, врать не станет. Проверь. Теперь, когда овощами занялись, к рыбе вернулись – важное это дело. Воды не занимать, морозы лютые. Ведь и верно, лед-то и летом держаться может: в тайге иной раз и в июле где-нибудь в овраге, под листьями снежок найдешь… Только это дело самому Толыпе поручи, а то бригадир строителей мечется как угорелая кошка, а весна вон уж по крышам ходит. Сосульки. Как раз и зевнешь…
Иннокентий смотрел на отца; лицо восковое, будто даже просвечивает, ястребиный нос на конце расщепился, а на вот – пасека, склады. Эх, ему бы пожить…
– Помню, все помню… Учтем.
– Ружье мое, не то, что в премию строители дали, это бог с ним, а то, старое, заветное, отдай Ванятке. От лучше дай его сюда да кликни парня, сам передам. – И когда со двора, весь в автоле, сразу ослепнув после яркого света, появился Вань-ша, старик повел рукой по самодельному ложу, размеченному зарубками: – Возьми, старое оно, а бьет как молодое, ежели глаз верен и рука крепка… На прикладе там сорок засечек – сорок медведей из него убито. Остальные по тайге ходят, это – твои. Наклонись. – Он поцеловал внука в лоб. – Ступай!
– Батя, я нашел дефект, знаешь… – Ступай, – сурово оборвал отец.
Теперь голос старика был еле слышен.
– Денег у меня там на книжке немного, Ва-сенке на приданое копил. Говорил ей, зубы скалит: «На что мне приданое, меня так возьмут». Две косых, будто только за то, что геологов провожала, дали, что ей мои капиталы! Глафире отдай. Она кругом сирота.
Старик все смотрел в окно. Солнце повернулось так, что от крыш легла густая тень и в ней искрилась сосулька. Она уже росла вширь.
– Ишь какая стала! – усмехнулся старик и заставил себя сесть прямо. – Достань-ка, Иньша, вон там на загнетке поллитровку и стаканы.
– Ты что? – удивился Иннокентий. И повторил: – Тятя, вам же нельзя! – Он не называл так отца с детства и даже не заметил, как вдруг пришло на язык это давно забытое слово.
– Достань, – повторил Савватей, и сын подчинился. – По полному наливай. – Дрожащей рукой отец поднял свой стакан, посмотрел на сына, усмехнулся.
Оба они, невысокие, суховатые, сидели друг против друга, и свет из окна четко прорисовывал их ястребиные профили.
– Ну, живите! И чтоб огнем гореть, а не коптеть, как головешка! – Приложил стакан к губам и не оторвался, пока он не стал пуст. Поставил на стол. Посидели молча. Слабо махнул узловатой, жилистой, как можжевеловый корень, рукой. – Теперь ступай, помирать буду.
– Тятя! – почти вскрикнул Иннокентий.
– Счупай. Кобель, смерть почуяв, и тот в тайгу уходит. Иди.
Иннокентий поднялся, пошел на цыпочках к двери. Оглянувшись, он увидел, что отец, привалившись к оконнице, смотрит во двор. Из-под машины торчали, длинные Ванькины ноги. Оттуда вперемежку с чертыханьем слышалось посвистывание и постукивание металла о металл. Заметно похолодало и как-то потемнело. Ветер, ставший порывистым, выносил из-за избы облака сухого снега и с шелестом завивал их около крыльца. Дедовское ружье, небрежно брошенное, валялось на дерюжке, где Ваньша разложил инструменты. Иннокентий подумал: неладно, отец в окно может увидеть, как отнеслись к его дару. Он хотел побранить парня, но в это мгновение из избы вдруг донесся длинный, тоскливый, захлебывающийся собачий вой.
Иннокентий бросился в дом. Савватей лежал, вытянувшись на лавке, сложив руки на груди. Лицо было спокойное, глаза косили в окно. Казалось, старик смотрит на улицу и что-то вспоминает и все не может вспомнить, а возле, запрокинув старую, с пожелтевшей шерстью морду, надрывно завывал Рекс, и сквозь этот вой со двора доносилась мелодия «Подмосковных вечеров», беззаботно насвистываемая Ваньшей.
Иннокентий наклонился и закрыл глаза отца.