Текст книги "На диком бреге"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
– О да, вы храбрый, я знаю… Только одну ночь. Я не знаю, куда деться. Завтра я выхожу на работу в больницу, мне дадут, наверное, место в каком-нибудь общежитии, и я предоставлю вам возможность хорошенько подумать. Впрочем, вы можете выгнать меня и сейчас… Ну, шучу, шучу… Почему он на меня так свирепо смотрит? – вдруг спросила она, указав на Буруна. – Неужели слепая ревность калечит даже собак? – Гостья зябко передернула плечами. – Как хорошо, что это все в прошлом. Он мучился, мучил меня. Он плакал. Ужасно! Я никогда не думала, что Вячеслав Ананьевич может плакать… Сакко, ну что вы на меня так смотрите? Дайте же мне поесть… На яичницу не глядите, она сгорела.
У Надточиева ничего не оказалось, кроме хлеба и куска пожелтевшего сала. Время было позднее, даже ресторан, наверное, закрыт. Одновременно радуясь и огорчаясь тем, что гостья взяла себя в руки, Сакко вдруг хлопнул себя по лбу.
– Эврика! Мы спасены!.. Дюжев! Он мужик хозяйственный, у него, наверное, что-нибудь есть.
– Павел Васильевич? – Гостья вздрогнула и тихо спросила: – Как, он здесь?
– Ну да, тут, за стеной. Мы «соседи…,
– Так зовите его сюда скорее.
Надточиев был так взволнован, что не заметил, как при имени Дюжева гостья опустила глаза, стала краснеть. Да и могло ли ему прийти в голову, что именно их недавний друг, с которым Дина едва знакома, был причиной того, что произошло в семье Петиных. Соседство Дюжева показалось ей просто символичным. Глядя на стену, за которой, как оказывается, он жил, она вспомнила, как началось то тягостное, мучительное, страшное, из чего она только что вырвалась…
На днях, возвращаясь из библиотеки, она увидела впереди Дюжева и Василису. С несвойственной ей обычно речистостью девушка оживленно беседовала с бородачом. На каком-то перекрестке они разошлись. Василиса заметила Дину, бросилась к ней. Фигура Дюжева еще маячила, удаляясь, и, смотря ему вслед, Дина вдруг спросила: не знает ли Василиса, что произошло когда-то у этого человека с ее мужем. Это интересовало Дину еще со дня, когда впервые она увидела Дюжева на палубе «Ермака». На ответ она не надеялась, зная, как все в «Красном пахаре» начинали темнить, стоило только что-либо спросить об их механике, и была поражена, когда девушка вдруг сказала:
– Знаю. – И, подняв на Дину большие глаза, которым густой загар лица придавал теперь прямо-таки фарфоровую голубизну, повторила: – Знаю. Ваш муж оклеветал Павла Васильевича, и тот из-за него зазря просидел в тюрьме.
– Оклеветал? – Разом вспомнились Дине и недобрые взгляды бородача, и разговор под окошком, додслушанный утром во дворе Седых, и загадочные слова про антифриз, и тот нервный, ревнивый интерес, который Вячеслав Ананьевич проявляет к Дюжеву теперь, когда тот появился на Оньстрое… Оклеветал?.. Это казалось чудовищным. И будто обороняясь от чего-то страшного, стараясь это страшное отодвинуть, оттолкнуть, Дина почти закричала: – Неправда! Этого не может быть!..
Василиса сочувственно смотрела на нее. – А вы спросите его самого. – Слова девушки прозвучали твердо.
Спросить? Но в самом этом вопросе, в самом сомнении уже содержалось тягчайшее оскорбление. «Можно ли его задать?» – мучилась Дима. Она уже чувствовала, догадывалась, даже знала, что заботливый, чуткий Вячеслав Ананьевич вне дома бывает другим. В последние месяцы она научилась улавливать эту двойственность, и многое в муже, даже то, что она раньше откровенно любила: его уверенное, неуязвимое спокойствие, его положительность, любовь к чистоте и порядку, – теперь начинало угнетать, раздражать ее. Она со страхом замечала, что ее уже не тянет в домик на Набережной, что ей лучше, спокойней работается в довольно шумной, неуютной читальне, что где-то в глубине души она радуется, если Вячеслав Ананьевич до ночи задерживается в управлении. Прикидываясь увлеченной, она иногда засиживалась за неинтересной книжкой, ожидая, пока из двери спальной не послышится легкий деликатный храп. Но это все иное. При всем том муж оставался для нее большим человеком. И вот… Спросить или не спросить?.. Если это окажется правдой, что тогда?..
И, промучившись так несколько дней, сегодня за обедом она задала этот вопрос. Она ждала, что муж усмехнется: «Ты с ума сошла», – или возмутится: «Какой негодяй пускает такие слухи?» – или, обидевшись, замкнется в себе, перестанет разговаривать. А он… он вздрогнул, наклонился к тарелке и тихо спросил: «Тебе это сказал сам Дюжев?..» – «Так, значит, это правда, – воскликнула Дина, – ты его оболгал! Да?»
И тут произошло то, что она и сейчас вспоминала со страхом. Вячеслав Ананьевич, с которым она прожила столько лет, вдруг преобразился. Вскочил из-за стола так, что опрокинулся стул, тонкие губы его кривились, маскировочная косица, обычно тщательно прикрывавшая темя, сбилась, обнаружив сияющую, гладкую плешь. Каким-то бабьим, ущемленным голосом он закричал: «Я смотрел сквозь пальцы, как ты путалась с этим олухом Надточиевым! Противно было ревновать к этому жалкому мерину. Но сейчас, когда ты тащишь в дом грязную болтовню твоих хахалей…»…Дина со страхом покосилась на стену, из-за которой смутно доносился разговор двух мужчин, как будто они могли услышать эти ее мысли. Потом, точно бы отгоняя наваждение, встряхнула волосами, вскочила с кресла… Когда Надточиев вернулся, подталкивая сзади бородача, несшего в руках какие-то свертки, а под мышкой – бутылку вина, она уже хлопотала у стола, застилая его чистой газетой. Окно на улицу было распахнуто, штора завязана узлом. Вечерний воздух врывался в комнату, как бы вымывая из нее затхлый дух гостиничного, холостяцкого жилья.
– Здравствуйте, товарищ Петина, – произнес Дюжев, выделив «о» в слове «товарищ».
– Не Петина, Павел Васильевич, уже не Петина. Неужели Сакко вам ничего не сказал?.. Я ушла от Вячеслава Ананьевича, а по паспорту ведь я Захарова, – ответила Дина, удивляясь, что с бородачом ей говорить легче, чем с Сакко.
– Это вы правильно придумали. Это хорошо, – произнес Дюжев и, как-то сразу отодвинув широкой своей спиной от стола и Дину и Надто-чиева, стал расставлять припасы – консервы, колбасу, сыр. Он открыл бутылку цинандали, поставил две стопки. Даже бумажные салфетки положил перед каждым.
Невольно любуясь спокойными, уверенными движениями больших рук, Дина поражалась, как изменился этот человек со дня, когда впервые она увидела его на пароходе. Волосы, усы, борода – все осталось, но сейчас ей и в голову не пришло бы сравнить его с Ермаком. Глаза из-под русых бровей смотрели спокойно.
– И хорошо, сделали. Умница, доктор Захарова. – Светлые глаза улыбались. – Кто-то когда-то сказал: «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань…»
С появлением Дюжева Дина начала успокаиваться. Она чувствовала такую зке слабость и такое же ощущение возвращающейся жизни, какие пережила однажды после операции, освобождаясь от наркоза: страшное позади, хочется поскорее забыть его и жить, просто жить.
За ужином говорили о разных безразличных вещах, всячески стараясь обходить и Петина и все, что связано с тем, что произошло. Вино Дюжев налил в два бокала. Третьего не было. Дина достала с полки стаканчик для бритья, вытерла носовым платком и, наполнив, поставила перед Дюжевым.
– Ну, выпейте за мое будущее. За здоровье доктора Захаровой, – сказала она, подчеркнуто окая, поздно заметив знаки, которые подавал ей Надточиев.
Но Дюжев и сам отвел стакан.
– Я ведь из поволжских кержаков, – все так же усиленно окая, произнес он. – Нам по уставу это сатанинское зелье запрещено, а доктор Захарова и без того здорова…
И как-то сразу, без переходов разговор перешел на предстоящую поездку Дюжева в Москву. Он вылетает туда, чтобы в столичном институте построить и испытать модель своих конструкций, но, говоря и об этом, он ухитрялся не упоминать Петина, хотя тот и был главным противником проекта. Петина не существовало. Его вычеркивали из жизни. И все-таки, несмотря на чуткость собеседников, перед Диной то и дело возникала картина: Вячеслав Ананьевич умоляет простить его. Ну, пусть она не будет его женой, пусть другом, просто квартиранткой, пусть время рассудит их… Это воспоминание да настороженные, недружелюбные глаза собаки, ревниво следившей за каждым ее движением, не давали ей успокоиться. И, поглядывая на Дюжева, она удивлялась: ни слова не сказал ей о Вячеславе Ананьевиче, ни взглядом, ни жестом не показал, в какую беду попал он по милости ее мужа… Бывшего мужа… Бывшего!
– Счастливый! Повидаете Москву, – сказала она Дюжеву, мечтательно улыбаясь. – Я особенно ее люблю как раз в сентябре. У нас в институте на Пироговке в это время первокурсники – мы их почему-то называли «козероги» – сейчас стайками бегают в своих новеньких, топорщащихся халатиках, шапочках и, говоря между собой, все время произносят «коллега»… Прекрасный город! Вы в этом убедитесь, Павел Васильевич.
– Я в этом уже убежден, – ответил Дюжев, в речи которого волжское «о» начало звучать приглушенней. – Я ведь сын московского дворника.
– Как? А вы говорили: с Волги, нижегородский кержак.
– Верно, родился там. Но еще перед революцией батька мой перебрался в первопрестольную и нас с собой привез. А золотые осенние липы на Пироговке мне очень знакомы. У меня там жена училась.
– Вы женаты? – Был женат.
Надточиев подавал отчаянные знаки, но Дина, смотря на Дюжева, не замечала их.
– И дети есть?
– Был сын.
– И квартиру московскую имеете?
– Была и квартира.
– Они, что же, все… умерли?
– Нет, живы. – Голос Дюжева стал глухим, но, все еще поглощенная своим горем, Дина не замечала этого.
– А почему же тогда это «была», «был»?
– А потому что потому, оканчивается на «У», – сказал Дюжев, вставая. – Ну, спать, что ли? Мы с Сакко вносим такое предложение. Вы поднимайте свой флаг здесь, а мы отступаем на заранее подготовленные позиции – в мою комнату… Лады, как говорят у нас на Волге?
– Лады, как говорят и у нас на Москве-реке, – почти весело ответила Дина.
Но Дюжев шутки не принял, ушел в себя. Широкие плечи его как-то оплыли, взгляд стал беспокойным, руки, убиравшие со стола остатки ужина, потеряли уверенность. Дина попыталась зйглянуть ему в лицо, но он отвернулся.
– Простите меня за дурацкое любопытство.
– Попытаюсь. – И Дюжев улыбнулся так, что под русыми усами сверкнуло два ряда ровных, крепких зубов. Но светлые глаза при этом остались полны невысказанной тоски,
14
На следующее утро Вячеслав Ананьевич Петин приехал в управление, как всегда, точно в девять. Он был чисто выбрит, тщательно причесан, длинные, умело зачесанные косицы почти прикрывали редеющую макушку. Свеженакрахмаленный воротничок подпирал шею.
Проходя по коридору, он с обычной сдержанной улыбкой здоровался с сотрудниками, пожал руку секретарю. Войдя в кабинет, как всегда, сбросил пиджак, повесил его на спинку вертящегося кресла, достал из стола и надел сатиновые нарукавники. Папка с надписью «Первоочередное» уже лежала перед ним. Вячеслав Ананьевич придвинул ее, выбрал в стакане один из остро заточенных карандашей, наклонился над бумагой…
Прошло полчаса. Секретарь недоуменно смотрел на дверь. Вызова не было. Он потрогал никелированную шапочку звонка, осмотрел проводку – все в порядке, а звонок молчал. Вячеслав Ананьевич не без основания гордился своим точно на минуты рассчитанным рабочим днем. На «первоочередное» отводилось четверть часа. Сегодня в папке лежало всего два письма, требовавших только подписи. «Что-то случилось», – решил секретарь и тихо, как он умел это делать, отворил дверь. Вячеслав Ананьевич сидел в обычной позе, склонившись над бумагами. Когда половица скрипнула, он вздрогнул и, не поднимая головы, сказал насморочным голосом:
– Занят… Прошу ко мне никого не пускать.
Он не оглянулся, и секретарь бесшумно растворился в дверях с ощущением еще большей тревоги. «Что же произошло?» Впрочем, через полчаса раздался звонок. Рабочий день Петина потек по размеренному на минуты руслу. Но завтракать он домой не поехал, попросил принести что-нибудь из буфета. Завтрак так и остался стоять, прикрытый салфеткой.
– Может быть, вам нездоровится? – участливо спросил секретарь. – Позвать врача?
Вячеслав Ананьевич холодно посмотрел на него.
– С чего вы взяли? Когда мне что-нибудь нужно, вы же знаете, я сам вам об этом говорю.
Но когда секретарь вышел, Петин все-таки попытался заставить себя поесть. Выпил остывший чай. Взял бутерброд, надкусил его, но с отвращением бросил в полоскательницу. В этот момент сквозь обитую дерматином дверь до него донесся знакомый высокий голос, заставивший его быстро сесть в кресло, склониться над бумагами…
– Никого не пускай. Важный разговор, – сказал Литвинов секретарю и толчком отворил дверь.
Петин, оторвав глаза от бумаг, вопросительно смотрел на начальника строительства. И ему показалось, что Литвинов, в свою очередь, вопросительно, даже сочувственно смотрит на него. Но, может быть, только показалось, ибо, опустившись на стул, начальник, даже не поздоровавшись, произнес:
– Знаешь, кто у меня только что был? Механизаторы. Сакко, Макароныч со всей своей гвардией… И Поперечный, конечно. Ты понимаешь, что этот чертов сын придумал? И когда придумал! Сам, находясь в цейтноте… Только-только свою кривую вверх отгибать начал, а уже мыслит в масштабе строительства: требует создать этакие комплексы механизаторов, чтобы машины к экскаваторам шли конвейером. Конвейером! Ты понимаешь? И знаешь, с кем это они выдумали? С моим Петровичем… Сугубо интересная вещь… А главное, перспективная, масштабная…
Петин слушал с учтивым вниманием. Он плохо понимал, о чем говорят, но автоматически в нужных местах кивал головой. Речь шла об Олесе Поперечном, о каких-то комплексных бригадах. Литвинов говорил с увлечением, но Петина не оставляло ощущение, что собеседник как-то особенно внимательно смотрит на него. «Неужели уже знает? Неужели вся эта история расползлась по городу?.. Или, может быть, она сама успела побывать в управлении?»
– …Слушай, ты что-то неважно выглядишь! – сказал вдруг Литвинов, смотря в глаза собеседника.
– Я? – удивился Петин, – Нет, благодарю, Ничего…
Разговор продолжался. Теперь Литвинов говорил что-то о молодежи, о необходимости смелее ее выдвигать, о каком-то списке, который подготовил ему комсомольский секретарь Игорь Капустин…
– …Сугубо важное дело. Ильич в двадцать два года теоретический труд написал, Лазо фронтом командовал, Щорс… – и вдруг, прервав эту цепь доказательств, тихо спросил: – Слушай, может быть, что-то для нее надо сделать, а? Я не хочу лезть в калошах тебе в душу, но…
Петин как-то сразу внутренне преобразился. За столом продолжал сидеть все тот же спокойный, подтянутый человек, но это уже было как бы неодушевленное его подобие…
– …Признаюсь, я в полной растерянности, – тихо произнес он. – Ушла. Ничего с собой не захватила: ни копейки денег, ни вещей… Я сидел всю ночь, думал, остынет, вернется. Даже и не позвонила. Федор Григорьевич! Я почти не знаю женщин, я однолюб. Какая это была жена! Умная, тактичная. Как она вникала во все мои дела, какой заботой меня окружала! Это было второе мое «я»… – Голос Пепина дрожал, в глазах стояли слезы.
– Вы об этом вчера и говорили?
– Об этом и о другом… Я не помню. Я совсем сбился с толка… Вот и сейчас зачем я это все вам говорю?
– Ну, допустим, затем, зачем опускают пар, когда стрелка на манометре переваливает красную отметку.
– Ведь она совсем не приспособлена к самостоятельной жизни. Непрактична, беспомощна… Это ужасно. Я даже не знаю, куда она пошла. – Слеза скатилась по щеке Петина и упала на папку «Первоочередное». – Раз уж вы сами заговорили, может быть, можно будет устроить ей в новом доме хоть какое-нибудь жилье?
– Мне кажется, она совсем не так беспомощна… Просто… – Литвинов, не кончив, встал. – Не горюй, бывает… Мой отец говорил: муж с женой бранятся да под одну шубу спать ложатся…
– Нет… Не так просто. И как стыдно, крепкая советская семья. Нас ставили в пример… Ведь бог знает что болтать будут…
– Ладно, – уже холодно сказал Литвинов. – И, прости, Вячеслав Ананьевич, если неприятно – не отвечай: сыр-бор загорелся из-за того, что онарвалась врачевать? – Помедлив, Петин утвердительно наклонил голову. – А ты не пускал? – Петин кивнул увереннее.
– Как хорошо жили, – сказал он, снова беря себя в руки, – и вот стоило ей сойти с парохода на этот берег, как сразу все…
– Ясно, – сказал Литвинов. – Не беспокойся. Что сможем – сделаем… – И после паузы добавил: – С жильем… Если что понадобится – заходи-на огонек… Будем рады…
И задумчиво вышел из кабинета. В приемной его ожидал начальник секретного отдела, державший в руках какой-то толстый засургученный пакет.
– А-а, лорд-хранитель печати. Ну, заходи. Что у тебя там?
– Тут вот по вашему запросу прислали… Видите? «Дело по обвинению гражданина Дю-жева П. В.»
– Ага, давай, давай сюда, – заинтересовался Литвинов, как бы освобождаясь от мороки только что состоявшегося разговора. Он выхватил пакет и, руша печати, бормотал: – Так, так… особая коллегия… Пятого января тысяча девятьсот сорок шестого года. Так… Дело по обвинению Дюжева Павла Васильевича во вредительских действиях, наказуемых статьями… Ух ты, сколько статей… Коллегия в составе… Ну, это к чертям… Обвинитель – тоже к чертям. О! Вот! Так я и думал. – Литвинов хлопнул ладонью по папке. – Эксперт обвинения инженер-подполковник, кандидат технических наук, лауреат Сталинской премии, и т. д., и т. п., Петин В. А… – Литвинов победно посмотрел на начальника секретного отдела. – Что? Я тебе говорил? То-то.
– Я проверял. Все, что товарищ Дюжев написал в заявлении о себе, правильно. Освобожден досрочно, дело пересмотрено. Прекращено за отсутствием состава преступления, партийный стаж восстановлен. Из Дивноярского райкома отличная характеристика. Вот, пожалуйста.
Литвинов оттолкнул рукой бумаги.
– Ясно. Сугубо ясно. Оставь все это у меня.
15
В тот уже давний вечер, когда Олесь Поперечный весь в смятении вышел из здания управления, сказав свое «нет», он пережил нечто похожее на то, что однажды было уже с ним на фронте. Ему пришлось с группой саперов обезвреживать минный тайник, подведенный эсэсовцами под алтарь старинного польского монастыря. Безопаснее было бы тайник подорвать, но монастырь был местом католических паломничеств. Приказывалось – сохранить его во что бы то ни стало. И Олесь начал действовать. Взрыватель, заложенный между авиабомбами большой мощности, он изыскал сравнительно легко. Это была обычная адская машинка с часовым механизмом, с недельным, по-видимому, заводом. Но все остальное было неизвестной конструкции и, несомненно, снабжено ликвидаторами на тот случай, если кто-нибудь тайник обнаружит.
Попросив саперов уйти из подвала и отойти подальше, Олесь долго сидел один меж холодных, заплесневелых надгробий каких-то каноников и кардиналов, рядом со смертью, слыша ее тикающие шаги. Он разгадал секрет. Легкими летящими движениями нащупал замаскированные проводки, безопасной бритвой перерезал их. Отделенный от страшной мощи мин, взрыватель сработал у него в руках. Воздушной волной Олеся бросило о какой-то полированный мрамор, покалечило ему ногу. Он видел, слышал, обонял, но тело стало будто чужое. Мысли текли обрывками, мучительно путались, а земля все норовила выскользнуть из-под ног.
В тот вечер в кабинете Петина Олесь почувствовал нечто, напомнившее ему былую контузию. Глаза видят, уши слышат, ноги держат, а в голове сумятица, клочки мыслей, которые никак не удается собрать. Догнал Надточиев, потряс руку. Почему? Обнял, повел по тротуару. Куда? Зачем?.. Успокаивает. К чему? Заднего хода уже не дашь. Поиски, судорожные попытки наладить дело ни к чему не привели. Только еще больше расхолодили, отодвинули от него людей, которым он хотел помочь, стали подтачивать в нем самом веру в себя.
И вот он так грубо, не думая о будущем, отказался от выдвижения. Отказываясь, обидел того, кто, наверное, хотел ему помочь. Теперь уже и не предложат, а предложат – брать нельзя, иначе и на своем добром прошлом крест поставишь. И эта жестокая, беспощадная мысль: да неужели ты уже спитой чай, Олесь Поперечный?
Ясно было одно: не обдумав все это и чего-то твердо не решив, домой идти нельзя. Ганна – ей не скажешь, по лицу отгадает, в глазах высмотрит. А скажешь – пойдут разговоры и Усть помянет, и пианино, и вишенки. Эх, в самом деле, не стоило тебе, Олесь, уезжать из Усти?.. Так и шел он по своему молодому городу, не радуясь ни новым деревьям, ни новым этажам подросших домов, ни светофорам, недавно установленным на перекрестках.
У пивного павильона, построенного, согласно последней моде, из цветных пластмассовых плит и похожего на пряничный домик, он повстречал рябого слесаря из своего экипажа, того, что ухитрялся выражать все оттенки человеческой мысли двумя словами: «Мать честная!» Дожевывая бутерброд, рябой был в самом благодушном расположении духа, и Олесь обрадовался ему. Он взял рябого под руку и на ходу стал рассказывать этому, в сущности, чужому еще человеку о предложении, которое только что сделали ему в управлении, о своих беспокойных по этому поводу мыслях. Рябой слушал и, когда Олесь кончил, в самой сочувственной интонации произнес:
– Мать честная!
Поощренный этим многозначительным замечанием, Олесь стал обосновывать резкость своего ответа. Обосновав, убедился: поступил все-таки правильно. И сразу как-то успокоился, будто занозу вырвал. Потом стал убеждать молчаливого человека, что именно вот теперь он и должен добиться толку от всех этих, в сущности, хороших ребят, заставить их поверить в свои силы, поверить в то, что они не лыком шиты, что, если дружно возьмутся, дело пойдет.
– Ведь так? Ведь правильно? – спрашивал он, и в ответ слышал то же «мать честная», только в утвердительном тоне.
– …Вот если бы нам всем хоть один разок, хоть смену по-настоящему работнуть. На войне, брат, бывал? Не успел? А я навоевался досыта. Так вот, в первый год, когда мы драпали, закинут немцы нам в тыл десант, так, вшивенький десантиш-ко с сотню автоматчиков. Те растрещатся в тылах: полки по лесам разбегались. А соберет какой-нибудь командир или комиссар горстку обстрелянных ребят: «Стой насмерть!» Дивизии останавливали… Вера в себя, хлопец, вера в командира – великая сила. Вот, бис тебя, разговорчивого такого, забери, и надо, чтоб ты хоть раз полную силу свою почуял, уважать себя стал. Вон «Негатив», вы же его как вши ели, а брат мой Борька не нахвалится. И никуда уж бежать отсюда не собирается, в «Индии» вон домишко себе рубит, корни пускает…
– Да уж, мать честная… он уж так… – вздохнул собеседник.
За разговором они миновали кварталы, которые еще только строились. Остановились на дорожной насыпи, тянувшейся к карьерам. Вдали над горами вздыбленного ярко-желтого песка то в одном, то в другом, то в третьем месте поднимались ковши экскаваторов и, мелькнув в воздухе, выбрасывали рыжий песок. Машин не было видно, только эти, то появляющиеся, то исчезающие железные лапы. Казалось, там, за валами вздыбленной земли, пришельцы с какой-то другой, неведомой планеты, строя что-то, понятное и нужное только им, безжалостно ворошат земную утробу. Наблюдая за ними, Олесь, задумавшись, рассеянно выковыривал ногой камень, вмятый шинами в обочину шоссе. Камень наконец вылез из своей лунки и, прыгая, покатился вниз по не покрытому еще травою откосу, оставляя за собой пунктирный след.
– Вот видишь, хлопец, камень. Лежал бы да лежал, травою бы зарос, в землю бы ушел… Эх, браток! Всем нам такого пинка не хватает. – И, задумчиво глядя на работавшие вдали машины, вдруг вскрикнул: – Стой, хлопец! Стой, молчи!.. А что, как сядем мы разок всей артелью к Борьке на экскаватор? Хоть на одну смену сядем. Я эту машину, как Ганну свою, знаю. Даже лучше… Вот и поглядим, кто чего стоит, хай ему грец! Как? А?
– Мать честная!..
В город возвращались быстро. Простая эта идея казалась теперь Олесю спасительной. В самом деле, разве не самое важное – вера в себя, в свои силы, в своих товарищей. Он даже удивлялся, как это раньше не пришло ему в голову. У новомодной забегаловки подошли к прилавку, выпили по кружке пива, и, пожимая на прощание руку рябого, Олесь влюбленно смотрел в его худое, угловатое лицо.
– А и добрый же ты хлопец!.. Здорово умеешь молчать на всякие интересные темы…
Тяжелый разговор в управлении не то чтобы позабылся. Нет, он не выходил из ума. Но теперь он уже не мучал, не казался трагическим. Наоборот, Олесь уже обдумывал со всех сторон новую затею и, обдумывая, утверждался в мысли, что польза, несомненно, будет…
– Никак выпил? – удивилась Ганна. – Это с какой же радости? Зачем в управление звали?
– В главные над землероями сватали… Ганна радостно всплеснула ручками:
– Да что ты!
– Отказался, – поспешно ответил Олесь, отворачиваясь, и обратился к дочке: – А ну, Рыжик, сбегай за дядькой Борей. Отец, мол, кличет. Чтоб сейчас же, по важному, мол, делу. Ну, шзид-че, швидче.
– Так как же, отказался? – спросила озадаченная Ганна, все-таки радуясь изменению настроения мужа.
– Эх, Гануся, ты же знаешь, я и на фронте от пуль возле начальства не прятался… Мы – Поперечные, как сказывал диду поп, от запорожцев род ведем, не тараканы, чтоб от бед в щели залезать…
На следующий день, в перерыв, братья, никому ничего не сказав, остались в забое. С волнением, с каким спешат на встречу с любимой после долгой разлуки, поднялся Олесь в кабину знакомой машины. С тех пор как ушел на другую, он ни разу здесь не был. Приятно поразило, что хлопцы ничего не изменили: прежняя чистота, каждая тряпка знает свое место. Даже открыточка с белым голубем, которую Олесь сунул когда-то за козырек, была на месте. «Не забывают, черти», – решил он, усаживаясь на сиденье.
Загудели моторы. Дрожащей рукой Олесь коснулся рычагов. А вдруг в самом деле разучился? Вдруг все-таки перелом сделал что-то непоправимое с рукой? Когда махина с мягким гудением дрогнула, ожила, он с нежностью подумал: «Не забыла, слушается…» Ком подкатил к горлу. Всё что он видел за стеклами кабины, вдруг потеряло четкость очертаний. Он не видел, он почувствовал, как взметнулась стрела, как опускается ковш, как зубы его, точно в масло, врезаются в слежавшийся грунт. Послышался скрежет, но из-за того, что все кругом было закрыто как бы туманом, цикл вышел смазанным. Промах будто ударил Олеся, он втянул голову в плечи: неужели выдохся? Но моторы пели, в кабине все было знакомо. Борис, стоя сзади, горячо дышал в затылок. Отерев глаза кулаком, Олесь сосредоточился… И пошло, и пошло…
– Нет, есть еще порох в пороховницах, не иссякла казачья сила, хай ему грец! – сказал он не без самодовольства, оглянувшись на Бориса.
Тот один управлялся за весь экипаж. Большой, огромной физической; силы парень, он смотрел на Олеся с тем ревнивым и немножко подобострастным выражением, с каким скрипачи-оркестранты слушают соло заезжего виртуоза: такую бы стать, такую бы технику! А Олесь уже ничего не замечал. Он снова переживал это ни с чем не сравнимое и такое дорогое мастеру любой профессии чувство слияния со своей машиной, которое позволяет ощущать эту послушную, отзывчивую машину как бы продолжением самого себя.
Не сразу заметил он на остром гребне забоя человеческие фигуры, а увидев их, самодовольно ухмыльнулся. Это люди обеих бригад и шоферы, вернувшись из столовой, наблюдали за ним. Остановив машину с поднятой стрелой, Олесь удовлетворенно откинулся на спинку металлического сиденья. С минуту просидел, улыбаясь, потом обратился к брату.
– Не машина, оркестр! – И, покосившись на тех, кто еще стоял на гребне откоса, сказал: – Я им покажу, этим «негативам», лягай их блоха, работу!
– Покажете, покажете, – торопливо ответил Борис, радуясь за брата и в то же время испытывая к нему ревность. – А у меня «Негатив» уж не «Негатив», а Позитив, право… Так вкалывает! И чудак: когда ему в эту получку косая на его долю вышла, слезу пустил. Честное комсомольское, пустил. Так деньгу любит, черт линялый!..
– Строится он в «Индии», так поселок индивидуалов зовут, что за Бычьим Лбом… Хату сооружает – давняя его мечта, своя хата… Личная. Собственная. Персональная…
Невыясненным осталось: ухитрился ли рябой с помощью своих двух многозначительных слов рассказать экипажу о замысле Олеся или он все-таки пустил в ход и другие, но только бригада уже знала о замысле братьев. Разно восприняли это люди.
– Я вам скажу, друзья, он себя над нами поднять хочет, – сказал Сурен, прихмурив бровки-гусеницы. – Вот гляди, душа моя: вот это ты, а вот это я.
Но электрик, любитель пословиц, задумался: «Оно, конечно, чужая вина завсегда виноватей. Однако поглядим». А парень-подсобник, которого за склонность все воспринимать с «перебором» в бригаде звали Двадцать Два, восторженно взмахнул
– А что, а что? Вот увидите, так работаем, что долговязому Борьке космические ракеты будут сниться…
И все-таки, понимая, что каждого ждет серьезный экзамен, все готовились к нему. На следующий день, хотя об этом и не договаривались, явились на работу свежевыбритые, а Двадцать Два успел даже подстричь свои прямые, соломенные вихры и теперь благоухал ядовитым парикмахерским одеколоном. Минут за пятнадцать обе бригады были в забое и стояли, как футбольные команды перед матчем, двумя отдельными группками, ревниво поглядывая друг на друга.
После вчерашней пробы Олесь чувствовал себя увереннее. Но спокойствия не было. Хотелось скорее в кабину, все заново пересмотреть, переощупать, хотелось подойти к каждому из своих ребят, поговорить о сегодняшнем дне. «Речонку бы не худо толкнуть», – подумал он. Но агитировал он всю жизнь лишь примером, до слов был не охотник и потому молча курил, зажигая сигарету от сигареты. И все-таки, когда шли к машине, он не без труда выдавил из себя:
– Вот что, хлопцы, время такое – ушами хлопать нельзя. – И с молодой легкостью, держась за поручни, вскочил в кабину.
Когда все заняли места, он посмотрел на часы – черные наручные часы со светящимися цифрами и стрелками, полученные им когда-то как личный подарок маршала Конева за спасение польской святыни. Оставалась минута.
– И стоять на месте ныне нельзя. Остановишься – пятишься. А ну, хлопцы, все козыри, у кого какие есть, ложи на стол. – Но и эти слова показались Олесю слишком уж поучающими, и он, поведя носом, пошутил: – Ох, и навонял же ты, Двадцать Два, со своим одеколоном! Аж голова кругом идет!..
Если бы экскаваторщиков, как боксеров, взвешивали до и после работы, вероятно, было бы установлено, что в этот день Олесь Поперечный и его ребята потеряли по доброму килограмму. Но как в этот день Олесь работал! Даже скептический электрик любовался им… Впрочем, наблюдать друг за другом им не приходилось. Каждому было лишь впору управиться со своим делом. К перерыву все, кроме Олеся, взмокли. Но из кабины вылезали, шумно галдя, и хотя шофер летучки, отвозивший бригаду на обед, давно уже давал нетерпеливые гудки, никто не тронулся с места, пока счетчица не сообщила выработку.